Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Война с Востока. Книга об афганском походе

ModernLib.Net / Отечественная проза / Проханов Александр Андреевич / Война с Востока. Книга об афганском походе - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Проханов Александр Андреевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Калмыков принял на свой счет едкое замечание о военных. Его, Калмыкова, не любил Квасов. Против прибытия батальона возражал дипломат. Калмыкову был неприятен этот тучный ироничный политик. Но он молчал, не вступал в разговор. Истинный смысл разговора был ему непонятен. Не дело ему, военному, вступать в разговор политиков.
      – Если сейчас не пришлете войска, наша партия будет расстреляна! – Азиз страдальчески ломал брови, убеждал, умолял. – Лучшие члены партии, интеллигенты, теоретики, замучены и расстреляны! Вы говорили мне: «Действуйте!», и мы действовали, делали революцию! Теперь мы в тюрьме, нас пытают, расстреливают, а вы не хотите спасти! Вы верите Амину, что он ваш друг! Когда нас всех расстреляют, Амин скажет вам: «Нет». Он позовет Америку, позовет Пакистан. Вы хотите, чтобы на границе с Советским Союзом были Пакистан и Америка?
      – Это преувеличение, дорогой Азиз! – барственно ответил Квасов, прощая собеседнику незнание истинного положения дел, видного ему, дипломату. – Афганистан при любом режиме будет дружественной страной. Нам не нужно присылать войска, не нужно повторять ошибку англичан. Нам нужно ждать, когда в Афганистане восстановится политическое равновесие!
      – Вы будете ждать, а нас будут стрелять!.. Вчера в Пули-Чархи расстреляны Hyp Мухаммед, Достагир, Надир Сайд! Лучшие товарищи!.. Вы будете ждать, а нас будут вешать за ребро и огонь к ногам! Будут пальцы в дверь и давить!.. Будут ток в провода и в язык!.. Вот, смотри!..
      Он задрал рукав своего дорогого пиджака, обнажил белоснежную рубаху. Дрожащими пальцами расстегнул золоченую запонку. Заголил руку, и по всей руке до локтя бугрились, перекрещивались перламутровые рубцы и шрамы, проедали мышцу почти до кости.
      Глядя на эту руку со следами ожогов, Калмыков вспомнил не давнюю пирушку в казарме, офицера-афганца с рубцом, его ненависть и проклятья предателям, желание мстить, убивать. Вдруг остро, грозно почувствовал, что страна, куда он явился, была страной беды и войны и он со своим батальоном оказался среди этой беды, стал ее частью. Но было неясно, кого из афганцев станет защищать батальон. Тех ли, что пили с ним на офицерской пирушке, или этого, сидящего на вилле советской разведки. Кому из них станут помогать его «бэтээры» и «Шилки», его роты спецназа.
      Татьянушкин подошел, мягко положил руку на плечо афганца, и тот, оглянувшись, благодарно улыбнулся. Стал задергивать рукав рубахи, скрывая ожоги, застегивал золотую нарядную запонку.
      – Азиз, тебя к телефону! – сказал Татьянушкин. И афганец торопливо и бесшумно заспешил по ковру в дальний угол, где на столике стоял телефон.
      – Он здесь на нелегальном, – сказал Татьянушкин. – Если выходит в город, надевает чалму и бороду. Жизнью рискует!
      И опять Калмыков подумал: здесь, на вилле, вынашивался неведомый план, и его батальон, опустившись на эту землю, встроился в этот план. Ему, Калмыкову, известны лишь малые, проступившие наружу штрихи, а главная сущность скрыта. Так и останется в тайне, ведомая, быть может, тучному цинику Квасову, милому, с добродушным лицом Татьянушкину.
      – Ведь какая страна была! – с сожалением, пока не было рядом Азиза, произнес Квасов. – Рай! Можно было ехать по любому проселку, в любой кишлак, и везде ты желанный гость, белый человек! Здесь Восток, нетронутый, первозданный! Дешевое золото, дешевые ковры, изумруды! Гератское стекло, зелено-голубое, как море! Нуристанские клинки – волос на лету рассекают! Все погубят, все разорят!.. Нет, с меня довольно! Уезжаю! Не хочу в этой ерунде участвовать! Пусть эту дурь другие без меня творят!
      Он выпятил нижнюю губу и с презрением посмотрел на Калмыкова. В его глазах была острая неприязнь. Калмыков не понимал ее природы, не умея разгадать таинственный план и чертеж. Испытал к дипломату ответную неприязнь.
      Снаружи, приглушенный стенами, раздался сигнал машины. Дверь растворилась, и вошел высокий, поджарый военный в афганской серо-зеленой форме без знаков различия. Следом шагнул молодой человек с короткоствольным автоматом, аккуратно поставив оружие у дверного порога.
      При появлении мужчины Татьянушкин вытянулся. Азиз сделал нетерпеливый радостный шаг. Квасов с трудом вырвал из дивана жирное туловище, охнул и распрямился. Калмыков, подобно другим, встал, вытянулся по стойке «смирно», распознав в вошедшем военного.
      – Здравия желаю, товарищ генерал! – приветствовал гостя Татьянушкин.
      – Сидите, сидите! – махнул генерал, усаживая всех, а сам вместе с Татьянушкиным прошел по лестнице на второй этаж. Походка его была молодой и упругой, хотя худое лицо с крупным носом было покрыто морщинами.
      – Главный военный советник, ездил в Москву проветриваться. И мы здесь, грешные, без него отдыхали. Теперь вернулся, и мы забегаем! – Недовольный тем, что пришлось вставать, Квасов ерзал среди кожаных складок дивана, устраивал поудобнее свое тучное тело, похожий на неуклюжего моржа. – У него жена молодая, вот и скачет!
      – Товарищ генерал понимает наши проблемы! – Азиз, защищая генерала от иронии Квасова, обратился к Калмыкову: – Настоящий друг афганского народа!
      Наверху заскрипели ступени. Генерал сбегал, неся под мышкой папку. Спустившись, принес с собой в гостиную запах одеколона, дорогих сигарет, распространяя вокруг себя поле деятельной властной энергии.
      И Калмыков представился, выдержал взгляд колючих умных глаз. Заметил, что морщины генерала сложно шевелятся, перебегают, меняются местами, видимо, вслед генеральским ощущениям и мыслям.
      – Я был в Москве у министра, делал доклад об обстановке. – Генерал взял под руку Калмыкова, отвел в сторону, усадил на низенькую резную табуретку, инкрустированную разноцветными камушками. – Не было возможности познакомиться с батальоном. Какие у вас возникли проблемы? Как разместились? На днях приеду в расположение, посмотрю на месте.
      Калмыков кратко доложил о состоянии дел, о нуждах батальона, чувствуя постоянно запах одеколона и табака, наблюдая, как странно бегут и шевелятся морщины на лице генерала, словно рябь от невидимого ветра. В этом движении пряталось знание и суждение о нем, командире, о его батальоне, неведомое самому Калмыкову.
      – С афганцами отношения наладили? Гвардия – это лучшее, что они имеют. Еще полк «коммандос» хорошо воюет на юге. А так ведь армия у них без боевого опыта, для плац-парадов! Не сравнишь с нашей выучкой.
      Калмыков чувствовал, как испытывает его генерал. Куда-то помещает свои о нем впечатления, в какой-то скрытый объем. Морщины на генеральском лице складывались в сложный орнамент, в неведомый замысел, и все они, здесь сидящие, были вписаны в таинственный план.
      – С Джандатом, начальником гвардии, сошлись? Очень умный, осторожный и хитрый. Предан Амину до последнего вздоха, своего и чужого. Это он задушил Тараки. Пришел к нему в комнату, принял от него часы на память, снял с него галстук, положил на лицо подушку и задушил.
      Калмыков вспомнил огромные членистые пальцы Джандата, похожие на железное гидравлическое устройство. Представил: комнатка арестованного Тараки, табакерки, узорные пепельницы, недопитая пиалка чая. Входит Джандат, веселый, резкий. Беспомощный слезный взгляд старика, часы на худом запястье, стариковские руки послушно стягивают с шеи галстук, расстегивают рубаху на шее, и красные, с белыми костяшками пятерни Джандата поудобнее обхватывают начинающее клокотать и пульсировать горло.
      – Техника на ходу? Горючее? Боекомплект? С министром говорили о батальоне. Все необходимое по вашему докладу будет обеспечено. – Генерал поднялся, дружелюбно и властно глядел на Калмыкова. – Через несколько дней к вам приеду!
      – Товарищ генерал, останьтесь пообедать! – подошел к ним Татьянушкин. – Все готово, товарищ генерал!
      – Спасибо. Обедаю дома. Жене обещал. – Легкой моложавой походкой последовал к выходу. Охранник, прихватив автомат, гибко выскользнул вслед.
      Азиз и Квасов тихо переговаривались у окна, за которым в бледном холодном солнце желтел и розовел сад, сквозили ржавые кусты роз, ходил садовник и мелко, серебристо струилась вода из фонтана. Калмыков сидел на резной табуретке и обдумывал слова генерала, простые и почти пустые, в которых, однако, мерещился тайный смысл.
      На юге, в Джелалабаде, вечнозеленом и влажном, где в туманном дожде лоснятся глянцевитые цитрусы, оранжевые плоды, как маленькие развешанные на деревьях светила, – там идут бои, горят кишлаки, танки скребут гранит, легконогие повстанцы целят из английских винтовок в бегущую цепь «коммандос».
      В Герате, у иранской границы, восставший полк казнит офицеров, вяжет советников, сжигает казармы и технику. В горчичном воздухе кривятся минареты мечетей, голубеют изразцы на мазарах.
      В предместьях Кабула, в тюрьме, похожей на каменное черное солнце, идут день и ночь допросы. В застенках липко от крови, вопли в глухих казематах. Под утро на бледной заре выводят во двор заключенных, и пули, пробив тела, цокают о камень стены.
      На севере, в стране хазарейцев, идут облавы. Женщин, детей, стариков везут к мутно-желтой реке, стреляют, кидают в воду. И потом на глинистый берег выносит распухшие трупы. В жирной шоколадной воде колышется, всплывает и тонет мертвое лицо старика.
      Калмыков чувствовал себя в центре беды и опасности, видел себя помещенным в неведомый чертеж.
      Снаружи послышался шум машины, приглушенный говор. В дверях появился сутулый, долгоносый человек с маленьким стиснутым ртом, и Калмыков в нем мгновенно узнал личного врача Амина, Николая Николаевича, с кем познакомился день назад в кабульском госпитале.
      – Машина пускай уходит! Меня подбросят товарищи! – сказал кому-то невидимому вошедший, шагнул в пространство гостиной под высокий потолок, где на черной балке висела хрустальная люстра.
      Татьянушкин, увидев гостя, заторопился навстречу с особой деликатностью и любезностью.
      – Николай Николаевич, пожалуйста, проходите!.. Присаживайтесь, Николай Николаевич! – подводил он его к кожаному дивану, на котором сидел Калмыков. – Вы ведь знакомы с подполковником?
      Калмыков и доктор пожали друг другу руки. Ладонь доктора была холодной и вялой, не ответила на пожатие Калмыкова.
      – Я сейчас принесу, Николай Николаевич, то, что вам прислали, – Татьянушкин ушел вверх по лестнице, скрылся в дверях на втором этаже, Калмыков и доктор остались сидеть. Рука Калмыкова хранила нерастаявший холод чужой ладони.
      – Я помню, вы сказали, у вас умерла собака, – Калмыков произнес эту фразу неожиданно, испытывая к сидящему человеку мучительный интерес, природа которого была необъяснима. В сутулой худой фигуре, в длинном, словно выдолбленном из дерева носе, в маленьких сжатых губах было страдание, вызванное, как показалось в первый раз Калмыкову, смертью любимой собаки.
      – Спаниель Фриц, шестнадцать лет, – ответил доктор, удивленно взглянув на Калмыкова, знающего о его несчастье. – Жена написала. У нас нет детей. Собака была членом семьи. Когда-то раньше я с ней охотился.
      – Сочувствую. Вижу, как вы переживаете!
      – Мы уезжали на Украину, под Чернигов, в городок Седнев. Там замечательная пойма. Я стрелял уток на старицах, Фриц доставал птицу. Как сейчас помню: теплая вода, кувшинки, жена в розовом сарафане, Фриц кладет утку у ног жены.
      – Есть воспоминания, от которых плакать хочется.
      – И у вас такое бывает?
      Доктор пристально посмотрел на Калмыкова, словно удивлялся тому, что был столь откровенен с неизвестным, в афганской форме военным. Старался понять, кто он. Калмыков испытывал к нему смешанное чувство симпатии, сострадания и вины. Здесь, на вилле в центре Кабула, сходились люди разных профессий, привычек и лет, скрепленные невидимой связью, вписанные каждый по-своему в неведомый план и чертеж.
      – Удивительный феномен – память, – сказал доктор. – Человек рождается без памяти, подключенный через пуповину к материнской плоти. А потом через память он подключается ко всему мирозданию, к мировой памяти. Быть может, смысл человеческой жизни объясняется именно наличием памяти. Своей малой памятью человек питает необъятную мировую память. Когда Вселенная погибнет, останется Память. Потом в новом Большом Взрыве эта Память воплотится в материнскую жизнь Вселенной.
      Он сказал это и умолк. Калмыков не удивился этой мысли, смотрел в сад, где в зимнем солнце чахли и умирали последние розы и садовник в чалме пригибал колючие ветки к земле. Он постарался все это запомнить, веря, что память о розах и бородатом садовнике унесется в бледно-синее небо, сохранится там навсегда, и когда-нибудь через миллиарды лет, после гибели и возрождения Вселенной, вновь будет этот сад, искрящаяся струйка воды, мягкий диван в гостиной, на котором будет сидеть длинноносый, похожий на грача человек.
      – Послезавтра Амин переезжает во Дворец, – сказал врач. – Я тоже там поселюсь. Мы с вами будем соседи.
      – Нам запрещено приближаться ко Дворцу, – сказал Калмыков. – Мы прикрываем Дворец на подступах, с востока.
      – Неизвестно, откуда может прийти опасность, – сказал врач, морща и без того маленький рот, сжимая его в плотный бутон. – Есть опасность-невидимка.
      – Что вы имеете в виду?
      – Например, болезнь.
      – Разве Амин болен?
      – Слава Богу, здоров, – сказал врач и повел худыми плечами, словно ему стало холодно в свете зимнего солнца.
      Калмыков вдруг подумал: если бы они ехали долго в одном купе или жили вместе в гостиничном номере, в каком-нибудь санатории или доме отдыха, они бы могли подружиться, могли бы сойтись, рассказать друг другу о своих жизнях, увлечениях, о невыразимых загадочных состояниях, о теории Памяти, как только что поведал доктор, или об ожидании чуда, как было когда-то в детстве, когда на опушке леса в весенней, набухшей соком осине было дивное синее небо, словно из вершины изливались могучие живые силы, наполняли его могуществом и любовью.
      Но нет, им не было суждено подружиться. Слишком разные у них были задачи и цели, по-разному их вписали и встроили в загадочный план и чертеж.
      – Вот, Николай Николаевич, просили вам передать, – Татьянушкин вернулся в гостиную, протянул доктору маленькую, плотно упакованную посылку. Тот сунул ее в карман – то ли ампулы, то ли таблетки.
      – Сейчас будем обедать, – сказал Татьянушкин, заглядывая в столовую, где два молодых человека, похожие на спортсменов, ставили тарелки на стол.
      – Мне надо ехать, – сказал врач.
      – Я вас могу подвезти, – предложил Калмыков. – Нам в одну сторону.
      – Остались бы, пообедали, – уговаривал Татьянушкин.
      – Уж мы поедем, – поднялся доктор. – Я должен отвезти медикаменты. Подполковник меня подбросит.
      Они вышли на крыльцо, где стояли картонные коробки с лекарствами. Калмыков помог доктору перенести их в машину.
      – До скорой встречи! – провожал их к воротам Татьянушкин, дружелюбный, голубоглазый, махал вслед рукой.
      Позднее, курсантом, и в первые годы службы, во время увольнений, командировок и отпусков у него было много женщин. В иных он влюблялся. Были увлечения милыми, добрыми, любившими его, дарившими ему свою женственность, нежность. Были мимолетные встречи, от которых оставалось изумление, память о каком-нибудь ресторане, о каком-нибудь гостиничном номере. Были отвратительные грязные встречи, с последующим чувством гадливости к ней, к себе. Были хищные, красивые, властные, верящие в свою власть и в свою красоту. Были беспомощные, жалкие, урывающие малые крохи любви. Были злые, развратные, равнодушные к нему, любившие его плоть, его деньги.
      Иногда в самолете, когда качало и начиналось удушье, или на корабле во время морской болезни он пользовался одним приемом, возвращавшим ему телесные силы. Вспоминал женщин, с которыми был прежде близок. Но ни с одной из них он уже не мог испытать того, что пережил в тот московский год. Ни одна из них не могла стать его женой, матерью его детей, продолжить его род. Не было полноты, высшего божественного единства. Не было любви. Не было той черной рогатой веточки, отпечатанной на лунной поверхности.
 
      Калмыков направил машину ко Дворцу по асфальтовой трассе, не той, что вела к батальону, а той, что, скользнув мимо пышного министерства обороны, возносилась вверх по серпантину к порталу Дворца. Несколько раз им навстречу от шлагбаума выскакивал солдат-гвардеец, делал устрашающее лицо, орал сквозь оскаленные зубы: «Дрешь!», что означало: «Стой!» Нацеливал автомат в радиатор машины. Доктор доставал свой особый пропуск, Калмыков предъявлял свой, и солдаты, подозрительно заглядывая внутрь автомобиля, пропускали их дальше.
      Второй раз, теперь уже без Джандата, Калмыков подъезжал ко Дворцу, к его желто-медовому, снежно-белому фасаду. За деревьями Дворец казался золотистым заревом. Чувствуя его приближение, Калмыков машинально отмечал и запоминал посты и контрольно-пропускные пункты. Плоский бетонный дот, прикрытый травой, из которого торчал пулемет. Серо-зеленые клинья маскировочных сеток, прикрывающие двуствольные скорострельные пушки. Врытые в гору танки, направившие орудия сквозь прозрачный яблоневый сад в синеватую даль.
      Вырулив на последнем витке серпантина, машина остановилась перед стройным порталом Дворца.
      – Я вас буду просить о любезности, – обратился к Калмыкову доктор. – Не поможете отнести коробки в аптеку?
      Они взяли каждый по большой картонной коробке, но охрана, посмотрев на пропуск Калмыкова, не пропустила его во Дворец.
      – Какая жалость! – огорчился доктор. – Дворец уже взят на особый режим перед приездом хозяина. Ну, как-нибудь один донесу!
      Но из Дворца вышел улыбающийся, приветливый Валех, принял у доктора коробку, приобнял за плечо Калмыкова, что-то тихо сказал охраннику, и они вошли сквозь тяжелые бесшумные двери в нижний вестибюль Дворца.
      В высоком вестибюле было темно, матово-светло, пахло лаками, мастикой и чем-то еще, сладковатым, благовонным, витавшим в воздухе. Все было ново, богато. Высокие прозрачные окна с мраморными подоконниками. Колонны, облицованные полупрозрачным розовым и зеленым камнем. Мраморная лестница, уводившая вверх. Мягкие, покрывающие ее ковры. Две узкогорлые вазы по обе стороны лестницы. Белые, с золотыми рукоятками двери были приоткрыты, и сквозь них в боковых комнатах виднелись солдаты охраны, вороненый блеск автоматов.
 
 
      – Там рабочий кабинет Амина, – пояснял тихо доктор, когда они поднялись на второй этаж, где во всю стену висела картина в золоченой раме: кипела битва, падали кони и всадники, и наездник в белой чалме привстал с седла, воздел клинок, увлекал за собой кавалерию. – А там конференц-зал.
      Двери кабинета и зала были плотно закрыты. На лакированной эмалево-белой поверхности сияли золоченые, похожие на морские раковины ручки.
      – А там, – доктор кивнул на далекие покои, – там целый музей! Золото из курганов! Сокровища Тюля-Тепе!
      Калмыков проходил мимо драгоценных предметов – настенных хрустальных ламп, висящих ковров, резных инкрустированных тумбочек. Подумал: он, русский военный, всю жизнь проживший по безвестным гарнизонам, дивизионным городкам, среди невзрачного блеклого быта, был теперь волею судьбы охранником восточных сокровищ, стражем азиатского владыки, чья обитель была роскошна, как Дворец эмира и шаха.
      На третьем этаже по обе стороны от лестницы стояли высокие торшеры под шелковыми абажурами на хрупких ножках, выточенных из лазурита и яшмы. В глаза Калмыкову бросились резная золоченая стойка бара, стеклянный буфет с пестротой ярлыков и наклеек.
      – Там – спальня Амина, – кивнул доктор налево. – А там, – кивнул он направо, – спальня жены, комнаты дочерей, прислуги. А я живу тут, в сторонке!
      В маленькой скромной комнате с видом на далекие горы Калмыков опустил на пол картонную коробку. К стене была приколота фотография собаки – вислоухий кудрявый спаниель с блестящими выпуклыми глазами. Калмыкову померещилось: женщина в розовом сарафане, глянцевитые листья кувшинок, и собака, мокрая, стеклянно-блестящая, кладет перед женщиной убитую, с изумрудными перьями утку.
      Спасибо, – благодарил Калмыкова доктор. – Вы очень мне помогли. Еще встретимся.
      Он морщил маленький рот, сутулился, странный человек-птица. И Калмыков вновь почувствовал мучительную, завязанную между ними связь. Его провожал вниз Валех. Прощаясь у портала, он обнажил запястье, показал подаренные Калмыковым часы:
      – Очень хороший время! Советский лучший время! Калмыков, не оставаясь в долгу, посмотрел на свои часы – подарок
      Валеха, ответил той же любезностью:
      – Лучшее время в мире – кабульское!
      Рассмеялись, хлопнули друг друга по ладоням, и Калмыков, усевшись в машину, покатил по серпантину мимо Дворца вниз, в батальон.
 
      К ночи изменилась погода, завыл ледяной ветер, глухо захрипел в брезентовых занавесках, задул полог в дверях. Сквозь щели в казарму врывались жалящие сквозняки, и все печки и отопители свистели пламенем, багровые отсветы метались по недостроенному потолку, и солдаты ложились одетыми, ежились под одеялами.
      Калмыков слышал, как бьет в саманную стену бурьян, шелестит песок, ударяют сорванные с гор камушки и песчинки. В ночных небесах что-то рвалось, летело, человеческая душа напрягалась, а плоть страдала, в кровь проникали невидимые яды небес.
      Калмыкову снилось, что он дома, в России. Родина в беде и несчастье. Все сдвинулось с основ, все гибнет и рушится. Над черными, лишенными тепла городами – красное зарево. Его отблеск на рельсах, и он бредет по насыпи мимо застывших ржавых вагонов, а под насыпью по липким болотам бредут бессчетные беженцы. Среди них его мать в дырявом платье, в лохмотьях, как нищенка, и дед, опираясь на кривую клюку, и множество других, забытых и памятных лиц, как тени, сгорбленные, гонимые заревом.
      Он стонал, метался во сне, порывался встать. Знал, что место его там, в гибнущих родных краях. Там его дело, служение, жертва. Он готов сложить свою голову за измученное лицо старика, за худенькую шею девочки, за обшарпанный особнячок в переулке.
      Он проснулся от яркого света, бьющего сквозь пленку в окне. Это было солнце, но усиленное яркой и новой свежестью. За окном было бело, чисто. Выпал снег, и его ровное сияние проникло в казарму.
      Снаружи, за брезентовым пологом, было шумно, топали ноги, раздавался крик, визг. Он вышел на воздух. Все блестело, благоухало, сочилось. Ровные волнистые снега лежали на ближних холмах, скрыв под собой все осыпи, рытвины и каменья. Горы, белые и седые, возносились в синеву, как огромные распахнутые крылья. Солдаты бегали, продавливали снег каблуками, хватали его, жевали, чмокали, растирали им свои голые груди и животы, визжали, гоготали и охали. И уже летели во все стороны снежки, ударялись в стену казармы, оставляли белые метины. Маленький верткий киргиз с пульсирующими мышцами лепил сочный снежок, увертывался от попаданий. Прицелился, напрягся, метнул снежок в голоспинного, косолапо убегавшего увальня, ком снега разорвался на голых лопатках, брызнул, увалень заревел от боли и наслаждения, а киргиз в восторге завертелся на месте, расшвыривая вокруг мокрую белизну.
      После утреннего построения, выслушав доклады ротных, Калмыков зарядил батальон на ежедневные работы в парке, на строительстве, стрельбище. Взял бинокль, поднялся на вершину холма, проминая в снегу хрустящую плотную тропку.
      Дворец, млечно-желтый, стройный, красовался среди серебряных откосов в бледной голубизне. Яблоневый сад нежно розовел. Деревья были в покровах, а сухие бурьяны золотились сквозь сугробы. Калмыков восхищался Дворцом, вдыхал его свежесть, испытывал нежность. Охватывал гибкую стройную талию, танцевал среди сияющих пространств.
      Увидел в бинокль – по серпантину, среди прозрачных деревьев, словно льющаяся в переливах струя, несется кавалькада машин. Достигла Дворца, развернулась, блеснула радиаторами, застыла перед порталом. В длинных лакированных лимузинах открывались дверцы, из них выходили военные, охранники в штатском. Ступали по снегу, окружали кольцом машины. Из длинного кофейного автомобиля вышел человек в пальто и шляпе. Поднял голову, осматривая янтарный Дворец. Калмыков в окуляры угадал знакомое по портретам лицо, плотные сытые щеки, хрупкие губы – узнал Амина. Из другой машины вышли полная низкорослая женщина в длинной шубе, с непокрытой головой и две девушки. Оттуда же выпрыгнула, по-озорному пробежала за цепь охранников девочка в расстегнутой шубке. Наклонилась, подцепила снег, склеила снежок, кинула в ближайшего охранника. Калмыков с холма сквозь линзы бинокля угадал ее смех, детский счастливый визг, улыбку охранника, до которого не долетел снежок.
      Приехавшие вошли в двери, скрылись во Дворце. Кортеж тронулся, оставляя на белизне темные дуги следов, скрылся за деревьями, как стеклянный мираж.
      Дворец был заселен, обрел хозяина. Калмыков со своим обученным, оснащенным батальоном встал на охрану. Заслоняя янтарные стены, белые лепные наличники, хрустальные окна, обитателей, идущих сейчас по мягким коврам вдоль торшеров и ваз, мимо дверей с золочеными ручками, резного узорного бара. Все это оказалось под его, Калмыкова, защитой, и женщина в шубе, и маленькая розовая девочка. Эта мысль волновала Калмыкова. Его повседневные заботы и хлопоты обрели воплощение, и это было важно ему.
      Он спустился обратно к казарме. Снег вокруг был истоптан, со множеством черных отпечатков. Черные дорожки вели на кухню, к туалетам, к стоянкам машин. Приближаясь к казарме, Калмыков уловил больное возбуждение, тревожные голоса и вскрики.
      – Товарищ подполковник! – выскочил ему навстречу взвинченный испуганный взводный. – Чепе!.. Хаснутдинов из первой роты хотел повеситься!.. Из петли в сортире вынули!.. Жив!.. Откачали!..
      Шагая по саманному полу казармы мимо ревущих печурок, Калмыков вспоминал Хаснутдинова, механика-водителя, едва не опрокинувшего в ущелье «боевую машину десантников». Ему изменила невеста. Теперь в чужой стране эти мука и боль усилились, стали невыносимыми.
      – Солдаты слышат – хрипит!.. «Ты, говорят, что, Хаснутдинов?»… А он в сортире хрипит!.. Дверь высадили, а он висит, дергается!.. Чудом успели!.. – торопясь, рассказывал взводный, поспевая за Калмыковым.
      На дощатом топчане, накрытый серым байковым одеялом, лежал Хаснутдинов. Его бритая голова, худое лицо, большие, полные слез глаза отпечатались на подушке. Шеи, по которой прошлась петля, не было видно. Он был закрыт до подбородка, и под складчатой тканью дрожало длинное тело.
      Ротный Грязнов стоял перед ним на коленях, гладил хрупкое, выступавшее под одеялом плечо огромной рукой. Хриплым, простуженным голосом, в котором звучали нежные, беспомощные интонации, говорил:
      – Ну что ты, Хаснутдинов, дурашка! Что такое надумал!.. Жизнь у тебя впереди долгая!.. Девчонку себе найдешь мировую!.. Приеду к тебе на свадьбу, подарок привезу!.. Ты, Хаснутдинов, человек замечательный, механик-водитель классный!.. Я в твою машину даже и ночью сяду, как в такси!.. Я тебе мать родную везти доверю!.. Ты крепись, ты же мужик!.. Мы еще с тобой порадуемся!.. Мы еще с тобой посмеемся!.. – Грязнов гладил стриженую круглую голову солдата. Тот немощно, благодарно кивал, вращал глазами. Слезы текли на одеяло. Калмыков почувствовал, как стало ему душно в груди. Пошел прочь, чтобы не разрыдаться.

Часть вторая

Глава одиннадцатая

      Горожанин, выросший в каменных теснинах, среди московских закоулков, подворий, он больше дворовых игр, больше театра и книг любил природу. Уезжал на зеленой электричке сквозь дымные предместья, товарные склады, тепловозные депо. Сходил на лесном малолюдном перроне и шел наугад по дорогам, отдыхал у маленьких речек, выбредал к разрушенным старым усадьбам, останавливался на песчаных откосах, откуда синие волнистые леса катились на север, отрывались от невидимых океанов белые облака, и в падающем с неба луче загоралась далекая церковь, и в зеленой ржи кто-то шел, плутал в красной линялой косынке.
      Он любил природу, а она любила его. Смотрела на него из-за туч, думала о нем лесными опушками, вслушивалась в него сумеречными полями, вглядывалась глазами цветов, крыльцами стрекоз, темными вершинами дубов. Она хранила его, обещала удивительную жизнь и удивительные поступки и знания, которые научат его перевоплощаться в теплый шумящий ливень, в душистый просторный ветер, в сверкающее снежное поле, в белые морозные звезды. Это знание было доступно. Протяни руку к колючей ветке заиндевелой лесной малины, сорви последнюю заледенелую ягоду, и вкус этого знания, его пряная сладость – у тебя на губах.
      Эти мартовские желто-белые поляны словно вымазаны горячим желтком. Их с размаху пролетаешь на лыжах, окунаешься в синеву студеного леса. Голубые тени, красные сосны, свист лыжни, и испуганная сойка мелькнула, раскрыв лазурные крылья.
      Майские одуванчики, когда под ногами ослепительные вспышки цветов. Луг, золотой, ярко-солнечный, в мохнатых душистых цветах. Берег реки, заречное поле, далекие холмы – все желтое, яркое, ослепительное. Краткое чудо русского раннего лета. Не верится, что черная холодная грязь, гиблые сухие бурьяны таят в себе этот взрыв вселенского света, живое золото, миллиарды лучистых соцветий.
      Духота июльского полдня. На горизонте дыбом черная застывшая туча. А здесь на белой, пыльно-мучнистой дороге жар, босые ноги оставляют следы в пыли. Солнце палит, крутится сухой дымный смерч. И душа, изнемогая, обращается к далекой черно-сиреневой туче. Вот долетел, наконец, язычок ледяного ветра, нагнув траву. Светило закрылось непрозрачной клубящейся тьмой. Упали на дорогу со стуком тяжелые капли, западали, полетели, слились в тусклые проблески холодные струи. Ливень как удары тысяч стеклянных палок. Белая дорога стала пятнистой, почернела. Бабочка-капустница, попав под удары, силится взлететь, колотится о дорогу.
      Осенний воздух, густой, как напиток, и ты пьешь его вместе с ароматом яблок, подвяленных красноватых осин. Ночью ты спишь беспокойно, веки золотые изнутри, золотое свечение лесов гуляет ночью в крови. Над крышей избы дует ровный огромный ветер осени, и кто-то незримый, в развеянных темных одеждах, шагает под туманными звездами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15