Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сон Сципиона

ModernLib.Net / Исторические детективы / Пирс Йен / Сон Сципиона - Чтение (стр. 5)
Автор: Пирс Йен
Жанр: Исторические детективы

 

 


София не терпела искусственности в речах, и она раздражала ее в литературе. Тонкие аллюзии, контрастирующие цитаты, изящные метрические построения вызывали у нее только пренебрежение. И потому Манлий не прибегал к этим приемам, которые считал обязательными для письменного выражения мыслей во всех других сферах, и ей писал просто и прямо. Да, их переписка вполне могла бы прославиться как лучшие любовные письма, когда-либо писавшиеся, будь пекарь поосторожнее. Сочетание чувств и интеллекта, желание, подавляемое, но бурлящее у самой поверхности, сдерживаемое лишь с трудом. Полное взаимопонимание двоих, опирающееся на уважение и привязанность у одной и на благоговение у другого. Психоаналитик закукарекал бы над эротизмом образов, выдаваемых за абстрактную философию, хотя, вероятнее всего, он не заметил бы игривые, нежные обертона языка этих писем. Он бы считал, что пишущие не сознавали чувств, которыми была насыщена их проза, хотя на самом деле они их сознавали даже слишком. Вероятнее всего, он даже не взвесил бы возможности, что эта великая страсть именно своей абстрактностью дарила обоим особое удовлетворение, что для Манлия секс был тем, чем мужчины по мере надобности занимались со своими служанками, а для Софии он был напоминанием о положении в мире, которое порождает возмущение, а не обеспечивает покой.

Если бы Оливье не оказался на церковных ступенях в тот день и не влюбился, возможно, он и его семья не стали бы жертвами страшного позора; таков, во всяком случае, общепринятый взгляд, который все, кто слышал о нем, принимали безоговорочно. Тогда бы недуг любви не затуманил его сознание, и ее мужу не пришлось бы мстить за свою поруганную честь тем способом, какой он избрал.

Общепринятое толкование на самом деле абсолютно неверно. Если бы он не увидел данную женщину именно тогда, в этих конкретных обстоятельствах, он либо так и не узнал бы о ее существовании, либо остался бы равнодушен к ее обаянию. Теперь уже не модно и даже не совсем прилично говорить о вмешательстве судьбы или рока. Любовь — всего лишь стечение обстоятельств во вселенной, управляемой случайностью, которая смела прочь все остальные божества и обрела власть почти неограниченную. Но до чего же божество Случайность скучно в сравнении с теми, кого оно победило. Облаченное в хладнокровную рациональность — до чего же, в конце-то концов, рационально утверждать, что ни для чего нет никаких логичных причин, — оно привлекательно лишь для обнищалых духом.

Данный критический довод остается в силе, даже если бы Оливье не влюбился в эту женщину. Он ведь скорее влюбился в идею, обрызнутую солнечным светом в то теплое утро. София сказала бы, что его коснулось воспоминание о божественном, смутная память о происхождении души до того, как она упала на землю и вселилась в тело. Идея выглядела потрясающе, однако не была столь уж уникальной, как чудилось ему. К тому времени, когда Данте свел свою Беатриче к стихам, она вряд ли осталась реальной женщиной, а Лаура Петрарки, вполне возможно, существовала только в его воображении. Оба полюбили своих возлюбленных особенно сильно, когда те умерли и уже не угрожали их воображению появлением морщин или досадительной самостоятельностью мнения.

Результат достаточно хорошо известен — во всяком случае, ученым, знакомым с поэзией той эпохи и языком того времени: ведь Оливье писал на провансальском, который вновь вошел в моду с поколением отца Жюльена Барнёва, ну и его сын тоже выучил этот язык. Для таких людей уцелевшие стихи — около двадцати их — аккуратно разделились на две категории, получившие названия юношеских и зрелых. Согласно этому разделению, наиболее ранние стихи представляли собой essays5 — опыты подмастерья, в которых юный поэт еще не овладел искусством совершенствовать выражения, вытесывая их из грубого камня языка. От неточностей в этих стихах разит формализмом средневековья, в них ощущается загрубленный трубадурский стиль недавних времен. В ранней юности Оливье не обладал средствами выражения и достаточной уверенностью в себе, чтобы сбросить путы унаследованных приемов и заговорить прямо из глубины сердца.

А еще есть последние стихи, написанные, по-видимому, перед самым его крушением, когда он наконец полностью рвет с искусственностью и говорит со звенящей страстью, которая не звучала в поэзии более тысячи лет. Даже в переводе и через пятьсот с лишним лет трудно остаться равнодушным к тому, как он изливает свой всепоглощающий восторг от свершения любви и понимает, что это ни к чему привести не может. Естественно, такое впечатление слагалось не у всех; для других последние стихи были свидетельствами расстройства сознания, помутненного Черной Смертью либо какой-то внутренней психической болезнью.

И поскольку до выводов Жюльена никому ничего подобного и в голову не приходило, даже не рассматривалась возможность, что такая внезапная зрелость самовыражения, такой сдвиг в сторону нарастающей эмоциональной напряженности — сопровождаемый весомостью системы образов и уверенностью в подходе — были следствием того, что Оливье впервые по-настоящему полюбил реальную женщину, а не абстракцию, существовавшую только в его воображении. Также не было известно, что любовь эта была не к Изабелле де Фрежюс, по установившемуся мнению — вдохновительнице его поэзии; Жюльен установил, что данная ассоциация возникла только после его смерти. Изабелла действительно спускалась по ступеням той церкви в тот день, но Оливье ее даже не заметил. Он смотрел в другую сторону, устремив неподвижный взгляд на девушку в темном шерстяном плаще, аккуратно, но заметно заплатанном, торопливо шагающую в одиночестве по другой стороне улицы. До тех пор, пока Оливье не увидел ее снова и не узнал ее имени, он искал ее с исступлением, сквозящим в написанных тогда строках. Каждый день, выходя на улицу, он надеялся увидеть ее; много раз он следовал за фигурой, закутанной в темный плащ, только чтобы ужаснуться, наконец увидев лицо, скрытое под покрывалом.

Жюльен заметил Юлию в первый же день круиза, когда поднимался по сходням с чемоданчиком в руке, который побоялся доверить матросу. Она облокачивалась о поручень высоко вверху, глядя на портовую суету и разговаривая с мужчиной, которого Жюльен счел ее отцом, в чем не ошибся.

Она была настолько же красива, насколько ее отец был уродлив; в ней смуглость, пухлость губ и легкая удлиненность носа слагались в то, что художник вроде Модильяни превратил бы в классический образ эпохи, в намек на неуловимую необычность. Те же самые черты у ее отца могли быть подчеркнуты, искажены и окарикатурены в еще один классический образ той же эпохи, но без какого-либо тончайшего намека.

Вечером того же дня он познакомился с ней за коктейлями, которыми отпраздновалось начало круиза. Все они путешествовали первым классом, закупленным en bloc6 организаторами для интеллигентного сообщества профессоров, писателей и интеллектуалов, которые объединились в круговом неспешном объезде Средиземноморья с тем, чтобы некоторые читали лекции или возглавляли экскурсии, когда пароход причалит вблизи изучаемых ими достопримечательностей, а другие слушали бы. Большинство составляли французы, хотя за столиками сидели и представители других европейских стран, главным образом тех, которые еще совсем недавно сражались вместе. Юлия Бронсен и ее отец были неясной национальности. Привкус Франции в сложном рецепте, но эксперт различил бы в нем капельку итальянского, а также намек на русскую кровь. Жюльен так и не узнал, насколько это было важно для его любви к ней.

Собственно, познакомился с ним ее отец, Клод Бронсен, и Жюльен, как-то присоединившись к нему и его дочери за обедом, вновь поразился, что такой несуразный некрасивый мужчина оказался отцом столь красивой дочери. Он легко поддался тому, как Бронсен разговорил его, задавая ему вопросы о нем, поздравив его с успехом, о котором он, все еще по-юному тщеславный, успел упомянуть уже за супом, а затем принявшись рассказывать о Париже, и Риме, и Лондоне. Отец и дочь внесли в мир Жюльена нюанс утонченности, ведь, несмотря на войну, он почти не соприкасался с обществом. Он давно грезил о таком окружении, о том, чтобы стать желанным гостем на приемах и суаре, о том, чтобы видеть в своем кругу и писателей, и художников, и дипломатов, и просто влиятельных людей, или хотя бы быть принятым в их кругу. Бронсены были его первым соприкосновением с этими сферами, и он смаковал бы их, даже будь они менее приятными, интересными и приветливыми.

— Вы поедете в Рим, это так? — спросила Юлия.

— В сентябре, — ответил он. — В Эколь ди Ром на два года.

— Поздравляю вас с вашим успехом, — сказала она. — А я была там только раз. Когда мне было всего четырнадцать. Но как знать? Быть может, я сумею убедить папу опять свозить меня туда. И даже не исключено, что в один прекрасный день он отпустит меня одну, перестанет все время » надзирать за мной.

Из других уст такие слова могли бы прозвучать саркастически или даже жестоко; Жюльен на том этапе говорил бы о своем отце именно так. Но к упреку Юлии добавлялось любящее снисхождение к отцовской слабости, которая, однако, не маскировала до конца, насколько ее угнетала его нужда в ней. Ее ласковый бархатный голос был исполнен смирившейся, чуть насмешливой любви дочери к обожающему отцу, разлученному с женой, когда девочке было только шесть месяцев, и приложившему все усилия — согласно требованиям эпохи — вырастить ее в одиночку. Он не женился во второй раз, никогда даже не думал об этом, Юлия была для него и началом, и концом, и она принимала это в ущерб себе, с легким протестом.

— И что вы будете делать там, мсье? — осведомился отец. — Распуститесь и утонете в безделии? Или будете транжирить время на честный труд?

У него была манера, унаследованная его дочерью, переворачивать фразы вверх ногами и произносить их с юмором, который, если его хорошо проанализировать, говорил о многом. Был ли Жюльен всего лишь книгочей? Или он чутко отзывался на внешний мир, умел воспринимать время и место, ощущать историю в камнях и таким образом делать свой труд более тонким и емким? Вы всего лишь педант, мсье? Или в вас таится живая искра? Вы сделаете что-то со своей жизнью? Ответьте на мой вопрос со всем доступным вам остроумием, и мы увидим.

— Я не могу бездельничать, если не тружусь, — сказал Жюльен. — Постоянный надзор над нами гарантирует, что меня сразу отправят восвояси, если я не покажу требуемых результатов. Через девять месяцев нам разрешат жить в городе и работать более самостоятельно — или нет, это уж как у кого. Но я вряд ли буду сталкиваться с особыми соблазнами. Те, в Эколь, кто может стать моими друзьями, будут схожи со мной.

— А именно?

— Серьезными, усердными и скучными, — ответил он. — Тут ничего не поделаешь. Распущенность в учебную программу не включена.

— В таком случае, — сказал отец, — вы упустите самое прекрасное и поучительное, что предлагает Рим. Нам следует приехать и спасти вас. Мне приходится посещать Италию по крайней мере раз в год. И я предлагаю вам обмен. Вы покажете мне Рим, который, без сомнения, за самый короткий срок узнаете лучше, чем я, а я познакомлю вас с римлянами. Их, во всяком случае, я знаю хорошо.

— Согласен, и с большим удовольствием, — радостно ответил Жюльен. — И вы должны сдержать слово. Я буду с нетерпением ждать вашего приезда и очень огорчусь, если не получу от вас вестей. Могу ли я спросить, почему вы ездите в Италию?

После почти часового разговора он в первый раз осмелился проявить инициативу, в первый раз попытался перевести разговор с себя на другую тему, отчасти почувствовав, что должен выглядеть страшно эгоцентричным, но главным образом потому, что отец и дочь вдохнули в него непринужденность.

Однако отец махнул рукой.

— Не имеет значения и неинтересно, — сказал он. — Просто работа. Потребуется жизнь целого поколения, чтобы возместить то, что было разрушено за несколько лет. А может быть, и больше, если политики и дальше будут транжирить на ветер время и деньги, насколько в их силах. Моя обязанность — обеспечить, чтобы им не на что было ссылаться, кроме собственной апатии. Но это малоувлекательно и не идет ни в какое сравнение с тем, что делаете вы.

Шутка на его счет? Да, решил Жюльен, но Юлия перевела ему:

— Папа — ученый manqu7, — сказала она мягко. — Он всегда мечтал писать книги. Но вместо этого разбогател, так что об этом не может быть и речи.

— А вы, мадемуазель?

— Она занимается искусством, — сказал Бронсен, улыбнувшись ему.

— Правда? — Он снова обратился к ней и заметил, что она внимательно что-то ищет в нем. Притворного восхищения? Презрения к бездарной любительнице? Непонимания и легкого неодобрения богемы? — Каким искусством?

— Я художница, — ответила она. Но ничего больше не сказала.

— Хорошая? — не отступал он.

— Да. На редкость, — вновь ответил за нее отец. Улыбка Жюльена, понимающая, но слишком проницательная, заставила ее ответить подробнее.

— Нет, — сказала она, — пока еще нет.

Сказала она это с такой осторожностью, что Жюльен, который мог бы легко переменить тему и заговорить о чем-нибудь не столь личном, решил копнуть глубже.

— Я замечаю тут некоторое расхождение во мнениях.

— Папа надеется, а я знаю. И я не недооцениваю себя. Я могу стать хорошим художником. Или даже не просто хорошим. Но до этого мне еще далеко.

— Но что для этого требуется? Чего недостает?

Труда, — сказала она. — Работы, пота моего лица. Великая картина — это не гений, помахивающий кистью. Это годы сконцентрированных усилий. Путешествие без карт и лишь с самым туманным представлением о том, куда направляешься.

— Она кривит душой, — вставил Бронсен с улыбкой, ласково потрепав ее по плечу. — Не обманитесь ее скромностью. Собственно говоря, скромностью она не страдает. И прекрасно сознает свои способности. Как и комитет Salon de Automne8, отобравший для выставки три ее картины.

— Теперь моя очередь поздравить вас. Хотя, не увидев своими глазами, я пока воздержусь от суждений, — сказал Жюльен. — Мне очень хотелось бы посмотреть ваши работы, если вы не против. Хотя, предупреждаю заранее, мое мнение ничего не стоит.

Юлия внимательно посмотрела на него.

— Увидим. Быть может.

Примерно на половине круиза Жюльен дружески и без всякой цели разговорился с человеком средних лет, жизнерадостным, добродушным, приятным субъектом из тех, что сразу вызывают симпатию. Они только что покинули Афины и направлялись к Палестине, погода стояла прекрасная, и все предались беззаботному удовольствию общих впечатлений.

— Меня удивляет, что вы столько времени проводите с этими двумя евреями, — услышал он. — Если не поостережетесь, вас могут счесть тоже евреем. Сам я считаю, что их присутствие на борту портит атмосферу.

Случайное, небрежное замечание без задней мысли или злости. На долю секунды оно угнездилось в сознании Жюльена, но слепящий гипнотический блеск волн был слишком великолепен, чтобы тревожиться, и он скоро забыл эти слова. И он ничего не сказал в ответ, ни в свое оправдание, ни в похвалу своим корабельным знакомым. Он только пожал плечами с притворным безразличием и посмотрел на море; он понял эти слова позднее и осознал, что это был момент, суммировавший все его существование в едином мгновении, подобно миру, отраженному в крохотной бусине воды, пока она падает на землю.

Юлия сидела на земле, скрестив ноги, делая наброски среди холмов над Иерусалимом, где они остановились с ночевкой. Загорелые руки и сосредоточенность настолько абсолютная, что даже оса — единственное, что приводило ее настоящий ужас, — могла бы спокойно ползать у нее по ноге, оставаясь незамеченной. Жюльен смотрел, очарованный ее самообладанием, распознавая в ней нечто, пробудившее в нем чуть заметную тревогу.

Этот образ запечатлелся в его мозгу, как фотография, и остался с ним до самой его смерти. Такое бывает. Весь круиз, чудеса, которые он видел — столицы и городки, руины и пирамиды, храмы и церкви, — медленно стерлись в его памяти или превратились в воспоминания, которые всплывают, если потребуются, но подавляющую часть времени покоятся нетревожимые. Однако эта виньетка обладала собственной жизнью. Она преследовала его, взывала к нему, навязывалась. Когда он засыпал, когда покупал газету, или шел по улице, или сидел, читая, у жаркого огня, — его мысли мешались, возвращали его именно к этому моменту, всегда неизменному, всегда точно такому же.

Каждому дано в жизни мельком увидеть рай. А это был рай Жюльена. Ему было бы достаточно протянуть руку.

Позднее он решил, что его удержали нравственные понятия и робость буржуа из провинции; человек, который уехал из Рима в 1927 году, не испытал бы подобных сомнений и колебаний, он стал бы любовником Юлии тогда же и там же и облек бы магическое мгновение плотью. Однако он знал, что такое объяснение было ложью, предназначенной замаскировать и разуверить. Он не опасался быть отвергнутым, скорее он боялся получить согласие. Он знал, что она была единственной в мире, с кем он не смог бы расстаться. И боялся полюбить ее.

Несколько секунд спустя она вздохнула и принялась укладывать листы назад в этюдник. Она не понимала, почему вздохнула, с ней это случалось редко. Быть может, она тоже осознала, что в этот момент что-то было упущено.

Жюльен ушел с этим осколком памяти, навеки сверкающим в жарких лучах средиземноморского солнца, как напоминание о чем-то предложенном, но отвергнутом. И оно оставалось с ним, пока он не узнал больше и не был готов. А до того у него взамен был этот миг, это выражение на ее лице, когда их глаза встретились.

Он объезжал Средиземноморье, чтобы смотреть и узнавать — идея, которая даже в голову бы не пришла людям эпохи Оливье де Нуайена: у них не хватало ни энергии, ни денег, ни времени для траты на любые излишества такого рода, а уж растранжирить сразу все три — о подобном они и помыслить не могли. Да и природу они не находили столь уж чудесной, они были хорошо с ней знакомы и не питали никаких сладостных иллюзий о ее благотворности. Порой в лирических стихах мы улавливаем одобрительный намек, когда легкий ветерок пробуждает влюбленное сердце или облетающие листья знаменуют умирание любви, но, в общем, письменные памятники той эпохи обходят молчанием красоту природы, кроме как в уподоблениях.

Даже Оливье считал, что совершает свои бесчисленные крест-накрест путешествия по нынешним южной Франции, Италии и Швейцарии ради конкретной цели. Есть даже указание, что один раз он посетил Англию в свите епископа Винчестерского в 1344 году, хотя весомых доказательств нет. Да и вообще это выглядит маловероятным. По всей очевидности, он отправлялся в эти поездки с неофициальными дипломатическими или административными поручениями, которые умел выполнять с такой ловкостью и пользой — передавал известия, возносил хвалу, собирал сведения, — или разыскивал древние манускрипты, что стало для него почти манией.

Однако Жюльен не просто налагал собственные ценности и мнения, когда воображал, что Оливье извлекал удовольствие из самого путешествия помимо его конечной цели и что он нередко избирал кружной путь и без всякой нужды останавливался в местах ничем не интересных, кроме своего очарования. Опять-таки многое сводилось к предположениям: точно засвидетельствованы были только две поездки поэта: одна в Дижон, прославленная его великим аллегорическим письмом о святой Софии, и еще в Бордо. Тем не менее, безусловно, были еще и другие, поскольку список приобретенных им рукописей указывал на многократные путешествия.

Конечно, Оливье видел мир по-новому, непривычно. Манлий созерцал пейзаж и подгонял его к условностям эклог Вергилия, превращая его в подтверждение литературной традиции, почти исчезнувшей к его эпохе, и наполняя его меланхолией ностальгического бессилия. Жюльен откликался со всей ортодоксальностью человека, вскормленного на Руссо, но реакция Оливье была более непосредственной и самостоятельной. Он чувствовал, что испытывает тайное, доступное только ему наслаждение, и то, что никто еще не мог — да и не желал — разделить его восторги, составляло самую суть его счастья.

Случайно оброненная фраза заставила его сделать крюк после поездки к бургундскому двору в 1346 году. В двух днях пути от Авиньона, отдыхая в доме, чьи хозяева были в долгу у кардинала, он услышал, как кто-то упомянул часовню Святой Софии к востоку оттуда на расстоянии длинной прогулки.

— Очень священное место, — сказал его радушный хозяин, — обладающее великой силой благодаря заступничеству благословенной святой. Особенно женщины отправляются туда, когда им приходится принимать трудные решения. И там есть маленький скит, если не ошибаюсь, очень древний, где живут люди, присматривающие за святилищем.

Оливье тотчас заинтересовался, и одного имени святой оказалось практически достаточно, чтобы он отменил все свои планы на следующий день, оставил там небольшую свиту из слуг и друзей — к большой досаде радушного хозяина, которому теперь предстояло кормить их два лишних дня, — и на следующее утро отправился в путь. Возможно, этому решению способствовало и то, что часовня находилась неподалеку от его родного городка, а он не видел родных почти два года. Кроме того, всем известно, сказал он в свое оправдание, что подобные места хранят много сокровищ.

Но все это было лишь частью причины: остальную часть, в которой он почти не отдавал себе отчета, составляло блаженство идти, вдыхая свежий деревенский воздух, в полном одиночестве, не зная, что ждет за следующим поворотом. Посидеть на полдороге на теплом склоне, залитом солнцем, слушая птиц, съесть кусок хлеба с луковицей, вздремнуть в тени, а проснувшись, увидеть солнечные блики в густой листве над головой. В безмятежном покое. Не слышать человеческих голосов, не вести разговоров, позволять мыслям воспарять все выше и выше.

И какой это был рай! Ведь если эта область Франции восхищала сердце Жюльена Барнёва и он спешил туда всякий раз, когда нуждался в утешении, то Оливье она восхищала вдвойне — до того, как строительные работы и сведение лесов изменили пейзаж, лишив холмы их деревьев и почвы. Хотя люди жили там уже две тысячи лет, они еще очень немного воздействовали на ландшафт; большая его часть оставалась нетронутой и не замечала их присутствия.

В конце его пути стояла часовенка — на выступе склона над долиной Увеза, распаханной лишь частично, а в остальном сохранившей Дремучий лес. Со временем деревья на западной стороне будут выкорчеваны и заменены виноградными лозами и оливами, как было и в дни Манлия. Сама часовня была каменной, и более образованный глаз, чем у Оливье, определил бы ее как романскую, построенную на более древнем фундаменте. Дверь обрамляла полукруглая арка с пространством для барельефа, так и не изваянного. У крыши тоже был незаконченный вид, между каменными ее плитками пробились кустики и деревца, но ее незавершенность ничуть не смутила Оливье; куда больше его поразило то, как вокруг нее разрослись деревья, укрывая ее от солнца и осенних ветров, как уютно она угнездилась там. Едва он ее увидел, как почувствовал радость, и именно это чувство он попытался поймать и претворить в свою первую прозу, а затем в стихи.

Прогулка эта заняла два дня и — поскольку даже поэты склонны сводить испытанное ими к общепринятым, а часто и литературным формам — в ретроспективе превратилась в паломничество. Жюльен об этом знал, так как Оливье описал свою поездку в письме к патрону, и клерикальные бюрократы подшили даже его. Письмо отчасти послужило предлогом для объяснения, почему простая доставка послания его патрона заняла пять месяцев и обошлась в небольшое состояние, но и в нем внимательный читатель мог уловить первые проблески чего-то нового. Оливье прибегнул к аллегории, и описывая долгое путешествие как странствования его души, взбирание на холм — как восхождение к Богу, приближение к часовне — как приобщение к истине. Эта форма — не роман — допускала реализм описаний, не имеющий параллелей ни у Данте, ни у Петрарки, ощущение природы, которое другие сводили к общепринятым. Путаница, тогда во многом присущая сознанию Оливье, создала поразительный эффект — смесь паломничества и туризма, духовной жажды и физического желания, и все это было облечено в форму, отчасти в традиции трубадуров, а отчасти — возрожденно-классической, и в результате абсолютно новую. Жюльен перевел письмо и опубликовал в приложении к своей «Histoire»9, хотя грозные события того времени помешали его труду привлечь к себе внимание.

Во что бы ни верили окрестные жители — а многие и по сей день считают, что святая пришла туда с Магдалиной и прожила остаток жизни отшельницей, после того как обратила край в христианство, — часовня Святой Софии имела куда более простое происхождение, что Жюльен установил впервые, когда заметил совпадение имени святой с именем проводницы в рукописи Манлия. Ибо София действительно доживала свои последние годы там, но отнюдь не как проповедница христианства; а наоборот, ее там поселил Манлий Гиппоман, когда спешно увез из Марселя, становившегося слишком опасным. Без его поддержки ее будущее было бы беспросветным. У нее никогда не было сколько-нибудь солидного семейного состояния — ничего, кроме арендной платы за два-три дома и столько же лавок и земельного участка в глуши, но теперь она почти не получала с них дохода. Население уменьшалось, торговля хирела, и арендные взносы почти прекратились. Только налоги остались прежними.

Положение ее стало настолько тяжелым, что София впервые узнала настоящую нужду. Что подобная женщина, некогда всеми почитаемая и даже внушавшая страх силой своей мысли и благородством души, была низведена до такого положения, глубоко поразило Манлия, когда он услышал об этом, хотя и не видел ее уже несколько лет. Обрести возможность помочь ей было самым великим, самым гордым моментом в его жизни, который доставил ему больше радости, чем даже минуты, когда он встал держать речь перед всеми сенаторами Рима и был вознагражден за свои слова церемониальным высоким званием. И пока он не осуществил эту помощь, ничто другое не занимало его мыслей.

Известие доставил еврейский купец Вейзон, явившийся к нему на виллу сообщить о ее беде. Скромный, с мягкой речью, человек этот был почти достоин, чтобы с ним обошлись как с гостем, оказали ему гостеприимство, если бы только он его принял.

— Ты знаешь госпожу? — спросил Манлий, когда угощение было подано. Еврей вежливо и неподчеркнуто отказался от всего и пил только воду. Невысокий чистоплотный человек с четкими движениями и лицом, почти никогда не менявшим выражения. Более невозмутимый, чем осторожный. Манлий нашел бы его интригующим, будь он ближе ему по положению.

— О ней я знаю уже несколько лет, — ответил тот. — Хотя, конечно, не могу сказать, что знаю ее.

— Ты говоришь, она нуждается.

— Ей еле хватает на еду, и она одевается в лохмотья, хотя не придает этому значения. Но здоровье ее плохо, беды подкосили ее дух. Она там одна, и у нее нет родных, чтобы искать у них помощи. Некоторые люди старались помочь, но, — он безнадежно развел руками, — с каждым днем людей, способных помочь, становится все меньше. Она гордая и надменная женщина, господин мой, и внушает страх простым людям. Я думаю, она не попросила бы о помощи, пока не оказалась бы в поистине отчаянном положении, и все же она просила меня передать тебе эту весть.

Манлий не стал обдумывать, что делать. В этом не было нужды. Обязательства, связывавшие его с ней, не утратили силы с течением времени, а его положение особенно подходило, чтобы помочь. Не то чтобы это было просто. Дни, когда письмо властям сразу привело бы все в порядок, ушли безвозвратно. Властей почти не осталось. А чиновники, сохранившие свое положение, были не способны что-то сделать.

Но он все еще располагал огромными возможностями.

— Ее надо устроить в безопасном месте, чтобы ей больше не о чем было беспокоиться, — сказал он. — Я у тебя в долгу, почтенный, за то, что ты был так добр и доставил мне это известие. Когда ты вернешься туда?

— Примерно через две недели, если с моим делом не будет помех.

— В таком случае, уповаю, ты окажешь мне большую любезность и, быть может, исполнишь несколько моих поручений ради нее.

Еврей охотно согласился и ушел. Вернулся он, как и сказал, ровно через тринадцать дней, и Манлий вручил ему письмо и кожаную сумку.

— Письмо для госпожи, а сумка на ее налоги. Мне бы хотелось, чтобы ты позаботился обо всем об этом для меня, и, конечно, ты будешь вознагражден за свою доброту.

— Благодарю тебя, господин мой.

— Письмо все ей объяснит, но на случай, если она откажется принять то, в чем так очевидно нуждается, я объясню суть и тебе. Будь добр, выполни указания, каким бы ни было ее мнение о них. Найди откупщика налогов и уплати все ее долги, какими они ни были бы. Продай ее собственность как можно выгоднее, тогда я приеду со всей быстротой и увезу ее на мою виллу. Я буду там через три недели.

Еврей кивнул и направился к двери.

— И последнее, — сказал Манлий. Еврей обернулся.

— Да?

— Как тебя зовут?

Тот улыбнулся.

— Странно, как редко меня спрашивают об этом, — сказал он. — Меня зовут Иосиф, господин мой.

— Благодарю тебя за твою доброту, Иосиф.

— Странно, — сказал он позднее Луконтию, рассказав про эту встречу, — что от него зависит весь мир.

— А я и не знал.

— О да! Мои глубокие розыски в христианстве совершенно ясно мне это показывают. Все полностью согласуется. Воскрешение тел, которое, как я понимаю, составляет ступень во втором пришествии, не может произойти, пока все евреи не придут к Христу. Так, мне кажется, говорит святой Павел. Судя по моему другу Иосифу, наступление этого желанного дня откладывается весьма надолго. Он явно не имеет такого намерения.

— А ты не указал ему, что он немного эгоистичен, заставляя всех ждать?

— О нет. Он прекрасный малый — честный, добрый и трудолюбивый, хотя чувство юмора различить в нем трудновато. Возможно, он не находит тут ничего смешного. И, сказать правду, христиане так истово верят в эту нелепость, что бывали случаи, когда их стремление убеждать не ограничивалось только доводами. Мой милый друг, это наводит на меня тоску.

— Что наводит?

— Лицезреть торжество чего-то столь грубого и тупого. Подумай о Софии, о мудрости и изяществе того, чему мы у нее научились. Подумай о красоте ее философии и совершенстве созерцательного идеала. О сложной глубине ее понятий и проявлений Бога. А потом подумай о смрадной черни и ее верованиях. Несчастных евреев поносят только потому, что невежественный сброд видит в этом способ попасть на небо.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28