Через тернии - к звездам. Исторические миниатюры
ModernLib.Net / Исторические приключения / Пикуль Валентин Саввич / Через тернии - к звездам. Исторические миниатюры - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 4)
– Что я, слабая женщина, могу для вас сделать? Придворные обведут меня, как дурочку, вокруг пальца, и мне с ними не совладать, посему вам лучше из Санкт-Питера удалиться, чтобы придворные отлипли от вас, как худые банные листья... 1 мая 1794 года “высочайше соизволили актеров Силу Сандунова и жену его Елизавету Сандунову по желанию их, от придворного театра уволить” – так было сказано в прощальном рескрипте. Ну что ж, можно упаковывать вещи дня отъезда... Ехали они в Москву, где Сила Сандунов начинал свою актерскую жизнь, и в долгой дороге, ночуя на станциях, он убеждал Лизу в том, что все будет хорошо: – Хорошо потому, что в Москве нет придворных театров, а есть просто театры и публика, а мой братец Николаша Сандунов профессорствует в Московском университете, сам трагедии и стихи пишет... Скажу ему – и он хоть завтра Шиллером станет, чтобы мне угодить. Не пропадем, Лиза, только люби меня. – Господи, – отвечала жена, – да если б не любовь к тебе, Силушка, где бы мне сил набраться, чтобы от шлепогубого Безбородко избавиться? Любовью начали – ею и закончим... Приехали. Узлы развязали. Мебель расставили. Гвоздики вбили. Устроились. Николай Сандунов и правда что не Шиллер, но Шиллера переводил, а для братца всякую ерунду пописывал. Но Сила Николаевич, давний любимец публики, даже в пустяковых драмах умел быть столь забавен, что недостатки текста с лихвой окупались его повадками, интонациями, жестами столь красноречивыми, что иногда и слов не требовалось – все уже ясно! Елизавета Семеновна не отставала от мужа, скоро сделавшись любима москвичами, которые о ней рассказывали: – Тихоня! Бывало, выберет уголок, где потемнее, забьется туда, словно мышка, и сидит притаившись весь вечер, слова от нее не слыхивать. Зато уж на сцене... о-о-о! Елизавета Семеновна обладала дивным меццо-сопрано, но с оперной сцены легко переходила на подмостки драматические, подыгрывала мужу в комедиях, не страшилась исполнять даже трагические роли. Наконец, не все знали, что Сандунова, утаиваясь от славы, сама сочиняла песни. Новый век открывался для них правлением Александра I, внука Екатерины, а он всю московскую частную сцену повелел считать “императорской”. – От чего уехали – к тому и приехали, – огорчился было Сандунов, но тут же смеялся: – Ладно! Пока до нас из Петербурга доберутся с указом, мы тут свое споем и спляшем... Москва носила Лизу на руках после того, как услышала от нее новую песню (мы, читатель, тоже слышим ее по радио):
Чернобровый, черноглазый,
Молодец удалой,
Вложил мысли в мое сердце,
Зажег ретивое!
После нее эту песню запела вся Россия: “Мерзляков дал душу словам, Кашин – музыке, а Сандунова – голосу”. Но вот я раскрываю известный “Дневник чиновника” Степана Жихарева на осени 1806 года, встретив там роковую отметку: “Дедушка рассказывал, что у Сандуновых между собою начинает быть неладно под предлогом обоюдной неверности, но что настоящая причина ссоры заключается в том, что муж, выстроив на общий капитал
бани
, записал их на свое имя... Любопытно знать, чем все это кончится; а ведь они женились по страстной любви! Неужто же Карамзин сказал правду, что
Сердца любовников смыкает
Не цепь, а тонкий волосок...”
Житейски умная, проворная, как ребенок, по-женски обаятельная, Лизанька Сандунова не знала, как отбиться от сонма поклонников, а Сила Сандунов, сам окруженный поклонницами, ревновал ее со всей страстью “кавказского человека”. Чужая семья – потемки, и нам сейчас не дано рассудить, кто там был прав, а кто виноват, но разлад в супружестве начался, и кончился он тем, что, избитая мужем, Елизавета Семеновна сказала ему: – Вот так и кончается великая любовь, о которой, дай Бог, еще не раз вспомнят потомки, а вспомнив, заплачут... В Словаре русских писателей известного С. А. Венгерова сказано прямо: “Сандунова была с мужем несчастлива”, а наш известный театровед В. Всеволодский-Гернгросс писал, что “супруги не отличались верностью”. Возможно, что и так, но сносить побои от мужа Лиза не стала, и в 1809 году они разъехались... После очередного скандала, устроенного Силой Николаевичем, они оба были уволены из театра. Сандунов был спокоен, а она... она – рыдала! – Я ненавижу тебя, будь ты проклят, – говорила она мужу с той же страстью, с какой когда-то в старые времена клялась ему в вечной любви. – Оставайся при своих чертовых банях, а я должна – я должна! – остаться с русским театром... Двенадцатый год, осиянный заревом московского пожара, разорвал те жалкие нитки былого, что принято величать “цепями Гименея”: Сандунов остался в Москве, она уехала в Петербург, и здесь, на императорской сцене, Елизавета Семеновна пережила вторую юность, по-прежнему чаруя людей своим голосом. Восстановить его звучание мы, читатель, не в силах, а потому приходится верить заклинаниям современников, видевших ее, слышавших ее: “Имя Сандуновой навсегда останется памятником в области искусства. Оно всегда будет знаменито в летописях русской сцены...” А каков диапазон? Читатель, подивись вместе со мною: в репертуаре Елизаветы Семеновны насчитывалось 232 партии... Великая бессребреница, Елизавета Сандунова пела в 1812 году для солдат-инвалидов, она давала концерты в пользу солдатских вдов и сирот... Доныне слыхать ее слова:
Нельзя солнцу быть холодным,
Светлому погаснуть,
Нельзя сердцу жить на свете —
И не жить любовью...
Александр I сказал камергеру Нарышкину: – Этой старухе надо бы дать хорошую пенсию, а то она так и будет петь без конца... Хватит! Елизавета Семеновна стала получать по 4000 рублей в год. Но сцену оставила лишь 1823 году, когда ее “Силушки” уже не было в живых, и она тоже готовилась в Москву: – Такая страсть, такая любовь...
была!Наверное, он скучает без меня в могиле, поеду и лягу с ним рядом. Лягу, вот поговорим мы с ним, и я все ему прощу... Она скончалась в Москве 21 ноября 1826 года. За похоронными дрогами двигалась толпа нищих и бедных, которым она привыкла раздавать свою пенсию.
Сандуновский переулок, ныне уничтоженный, хранил семейную тайну Сандуновских бань, поныне процветающих. Загадка истории! Кому из них, мужу или жене, в лучшую пору их жизни пришла в голову такая мысль – вложить деньги в создание бань? Не будем гадать. Бани были оформлены комфортабельно, а чтобы с ними не возиться, супруги отдавали их в аренду купчихе Ломакиной. Эта серьезная дама, своей славы не имевшая, взяла от Сандуновых не только баню, но даже их фамилию, уже прославленную, почему и бани в Сандуновском переулке остались в истории Москвы Сандуновскими. В самом конце XIX века эти бани закрылись ради капитального ремонта. Московские журналисты, падкие до всяких сенсаций, навестили Лазаревское кладбище, где покоились супруги Сандуновы, увидели, что могилы заброшены. – Вот сволочи! – сказал кто-то из журналистов. – На ремонт бани денег нашли, а вот для того, чтобы следить за могилами великих мира сего, на это деньжат никогда не хватает... Я не имел чести омывать свое грешное тело в сладких водах бань Сандуновских, но мне хочется, чтобы имена великих хранились не только в названии бань. Эта миниатюра была уже закончена, когда я узнал маленькую подробность. Оказывается, Лазарь Моисеевич Каганович в годы оные, для него счастливые, мудрейше указал переименовать три московских переулка – Сандуновский, Звонарский и Нижнекисельный. – А как прикажите их называть? – спросили его. Тут-то и развернулась буйная фантазия Кагановича: – Первый Неглинный, Второй Неглинный, Третий Неглинный... Так что вы, живущие в Первом Неглинном, можете требовать, чтобы вашему переулку вернули его историческое название.
День именин Петра и Павла
Данзас – зрение военных острое – первым заметил его, когда он завернул с Конюшенной на Мойку, еще издали снимая цилиндр. Полковник вернулся в номер, распустил крючки тугого воротника на вспотевшей шее. – Спешит, – сообщил друзьям. – И тростью машет. Павел Воинович Нащокин, выпятив брюшко и оттопырив сочную губу, присмотрелся к стрелкам своего “брегета”: – Ай да Сашка! Небось опять пешком с Черной речки... Ну-ну, ходкий он! Шампазея-то, чай, подмерзла? И побежал навстречу, заранее распахнув объятия. Пушкин вошел в номер. Расшвырял куда попало свои цилиндр, перчатки, трость. Сразу от порога Нащокин потянул с него узенький сюртучишко. – Ну и жарища! А у нас ночью на даче гроза была... Вы тоже слышали? – спросил Пушкин. Нащокин широким жестом обвел своих гостей: – Этих поросят ты и сам знаешь, – показал он на князя Эристова и Данзаса. – А вот сей молодой пиит, должно быть, еще незнаком тебе... Пожалуй: поэт и артист Куликов! Артист, заезжий из Москвы, почтительно склонился: – Так-с... Только Павел Воиныч напрасно меня поэтом величают. Высокого звания сего, увы, не достоин-с. Нащокин был нетерпелив, и за спиною Пушкина разом дружно захлопали пробки. Перехватив бутылку из рук лакея, Павел Воинович, деловито и со вкусом, сам наполнил бокалы. – “В известной Демута отели, – читал он, шепелявя, – берут с нас пятьдесят рублей. И то за мягкие постели. За кофе же, обед и чай...” Как дальше? – “Особой платой отмечай”, – смущенно закончил за него Куликов. – Произведение пера моего. Но это я так... балуюсь. Бокалы сдвинулись, расплескивая пену. – Воиныч! – попросил Пушкин. – Отвори окна, жарко. – Изволь, душа моя, изволь... Нащокин распахнул окна, и в номера гостиницы Демута ворвался со двора оглушительный гомон рабочей артели. – Шумно ж, брат, – поморщился князь Эристов. – Неужели мы мужиков не перекричим?.. И началось – посреди дружеского пиршества – негласное соревнование господ в гостинице и мастеровых во дворе Демута. Друзья рассыпали каламбуры и анекдоты, а снизу, из прожаренной солнцем котловины двора, била кверху фонтаном, взрывая их тонкие речи, крепкая разноголосица мужиков. – Это как понимать? – долетело в номер. – Кирпич от положения красу обретает. Ты его вот так ложи – не глядится. Фасона нет. А бочком оберни – он тебе и зафорсил... – Закройте же окна, – рассердился Данзас. – Слова не дают сказать... мммерзззавцы! Пушкин поднялся из-за стола с бокалом в руке: – А я их отлично понял... Кирпич, как и слово, пронизанное рифмой, тоже можно складывать в дивные поэмы. Нащокин поднял бутылку – солнечно и радостно она отразила в прохладной глубине яркое сияние летнего дня. – Сашка, – заорал он, – черт такой, пей! Будешь ты пить или нет сегодня? – Погоди, цыган. – Пушкин облокотился на подоконник и свесился наружу, болтнув ногами... Внутри двора броско краснел кирпич, сваленный грудою. А поверх ее восседала компания каменщиков – босых и радостных. Тут же стояло ведро с вином да ходила по рукам громадная миска с крошеной говядиной. – Тоже гуляют, – блеснули из-за плеча зубы Пушкина. Здоровенный каменщик с рыжими (под масть кирпича) волосами, что были перехвачены ремешком поперек черного от загара лба, горланил больше других. – Ты меня тока не огорчай, – раздавалось во дворе, – и я тебя тоже завсегда уважу... Пушкин с ногами взобрался на подоконник: – А ведь сегодня день Петра и Павла... Теперь я точно знаю, что там – именинники... Вон, орет рыжий! И, высунувшись в глубину двора, Пушкин окликнул рыжего: – Петра! Здравствуй же... Мужик заерзал глазами по демутовским окнам. Заметил Пушкина в окне, и лицо его расцвело в хмельной доброте. – Ты меня, што ли, барин? – спросил он гулко. Пушкин приподнял бокал: – Тебя... с ангелом твоим! Мужик с радости схватил ведро, запрокинув его над бородатой пастью. На смуглом животе его заголилась рубаха. Обнажился средь мускулов пупок. Пушкин тоже пригубил бокал, посматривая с хитрецой на друзей в комнате. – Твое здоровье, Петра, – сказал он. Каменщик смахнул по губам рукавом рубахи: – Во, мы каки, барин... А за поздравку – спасибо! – Постой, – остановил его Пушкин, – а где же Павел? Задрав головы, охотно загалдели все каменщики: – Здеся! Отлучился Павел-то наш... недалече туточки. Сейчас, барин, вернется и Павел. – А куда же он делся? – Да вестимо, куда – в кабак! – загоготал Петр, тряся над собой пустое ведро. – Вишь, посуда-то вся обсохла... И вдруг он пристально всмотрелся в резкие черты поэта. – Барин, – окликнул он Пушкина снизу двора, а в голосе его проступила какая-то душевная тревога. – Эй, – отозвался ему Пушкин с высоты. – А почем ты меня знаешь-то? Пушкин сделал друзьям знак рукою, чтобы ему не мешали, и сложил возле темных губ ладони: – Петра, Петра! Я ведь и матушку твою знаю... Мужик сбежал с груды кирпичей, встал под самою стенкою. – Да ну? – спросил тихонько. – Батюшка-то ведь твой помер, – сказал ему Пушкин, не то спрашивая, не то утверждая. Каменщик истово перекрестился: – Царствие небесное... помер. Правда... Неожиданно мужики воспрянули с груды кирпичей: – А вот и наш Павел идет! Петр подмигнул Пушкину снизу двора: – Сейчас мы вместях за помин отца мово выпьем! Из подворотни Демута вбежал на двор молодой парень. У самой груди его плескалась большая бутыль с вином. – Павел, – сказал ему сверху Пушкин, – неси скорее. Мы тебя тут заждались. Да и с ангелом тебя – прими, брат... Павел в полном обалдении уставился на незнакомого господина в окне. Вскарабкался босыми пятками на кучу кирпичей, и, не сводя с Пушкина глаз, он зубами выдернул из бутылки пробку. Было слышно, как он спросил каменщиков: – Это кто ж такой будет? Барин? Али еще как? Мужики, сбившись в кружок головами и часто кивая в сторону Пушкина, что-то растолковывали ему. Снова пошла по рукам миска с говядиной. Опять поднялся во весь рост рыжий гигант Петр, и ярким солнцем вспыхнула его голова на фоне золотистых, как буханки хлеба, кирпичей. – Эй, барин! Стал-быть, ты и наше Киково знаешь? За спиною Пушкина раздался хохот друзей, и Нащокин потянул поэта прочь от окна – обратно за стол: – Не позорься, Сашка! Врать ты хотя и горазд, но в Киково-то не бывал ведь, друг любезный, и не бывать тебе... Но Пушкин снова крикнул в гулкий колодец двора: – Киково-то? Еще бы не знать... у самой речки! – Верно, у речки, – обрадовался Петр. – А ваша изба, почитай, крайняя! И даже заплясал внизу Петр, крайне счастливый, что встретил в столице земляка: – Третья от околицы, барин... верно! Уж ты окажи милость, откедова ты все про меня знаешь-то? – Чудак! – отвечал Пушкин. – Был я с твоим барином на охоте недавно, уток славно стреляли... – Так, так, так, – закивал каменщик. – Ну, и дождь пошел. Гроза! Вот и зашли мы с ним в избу к старушке твоей... Даже с высоты было видно, как изменилось лицо Петра: – И ты, барин, выходит, старуху-то мою видел? – Видел, Петра. Разговаривал. – Ну и, выходит, что... жива она? Пушкин, опечалясь, поставил бокал на подоконник: – Жива. Да вот на тебя, Петра, она жаловалась. – Жалилась? Господи, да за што ж так? Пушкин сверху указал на громадную бутыль с вином: – Сам видишь небось. Ты винище здесь пьешь, а у матки твоей крыша совсем прохудилась. Чтоб тебе не выпить разок, а денег послать на деревню с оказией? Ведь стара она у тебя стала, Петра... совсем стара! Каменщик опустил плечи. Вышел из-под тени стены. Медленно побрел через весь двор – в подворотню. Его позвали – он отмахнулся... Пушкин соскочил с подоконника, но был он уже какой-то не такой, каким пришел сегодня к Демуту. Провел он ладонью по лицу, словно смахивая нечаянную тоску, и протянул Нащокину свой опустевший бокал: – Плесни мне, цыган! Если у вас осталось... А над Петербургом плавилась ужасная жара. Над манежами и плацами висла белая мучнистая пыль. Вдали пересыпалась копытная дробь кавалерии, без песен ехавшей на Марсово поле... И был самый разгар дня – дня 29 июня 1833 года. День обычный, каких много. Поэту осталось жить всего четыре года...
Герой своего времени
Этот человек легендарен – и в жизни, и в смерти. Декабрист – Бестужев, писатель – Марлинский. Сосланный в морозы Якутска, он был переведен в пекло Кавказа: в ту пору можно было слышать такие наивные суждения: – Бестужева-то декабриста оставили в Сибири на каторге, а писателя Марлинского послали ловить чеченскую пулю... Кавказ – обетованная земля для ссыльных и неудачников, для всех, кто не выносил однообразия и пустоты столичной жизни. Унтер-офицерский чин и солдатский “Георгий” поверх шинели – это уже завтрашний прапорщик. Декабристы искали на Кавказе спасение от солдатской лямки. А лямка была тяжела! Недаром же, когда декабрист Сергей Кривцов получил наконец чин прапорщика, он, седой человек, пустился в пляс. Правда, к нему тут же подошел осторожный князь Валериан Голицын (тоже декабрист) и шепнул на ухо: – Mon cher Кривцов, vous derogez а votre dignite de pendu. (Милый Кривцов, вы роняете ваш сан висельника.) Кавказ пленял Бестужева не только выслугой – здесь он мог писать, и это главное. И. С. Тургенев вспоминал, что Бестужев-Марлинский “гремел как никто – и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним”. Герои Марлинского предвосхитили появление лермонтовского Печорина; им подражали в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно – с бурей в душе и пламенем в крови... Женские сердца пожирались ими. Про них сложилось тогда прозвище:
фатальный.Секрет успеха яркой и взрывчатой прозы Марлинского в том, что он, как никто, разгадал дух своей эпохи – это был дух романтиков мятежа и благородных рыцарей, тонких акварельных красавиц и мечтательных моряков-скитальцев.
И средь пустынь нагих, презревши бури стон,
Любви и истины святой закон...
По мнению современников, ни один из портретов не передавал подлинной внешности Бестужева-Марлинского. “Это был мужчина довольно высокого роста и плотного телосложения, брюнет с небольшими сверкающими карими глазами и самым приятным, добродушным выражением лица”. На большом пальце правой руки Бестужев носил массивное серебряное кольцо, какое носили и черкесы, – с его помощью взводились тугие курки пистолетов. Писатель Полевой прислал ссыльному поэту белую пуховую шляпу, которая по тем временам являлась верным признаком карбонария... Таков был облик! В гарнизоне крепости Дербента с Бестужевым случилась беда. Через двадцать пять лет Дербент посетил французский романист А. Дюма, сочинивший надгробную эпитафию той, которую ссыльный декабрист так сильно любил:
Она достигла двадцати лет.
Она любила и была прекрасна.
Вечером погибла она,
Как роза от дуновения бури.
О могильная земля, не тяготи ее!
Она так мало взяла у тебя в жизни.
Но прежде, читатель, нам следует представиться по всей форме коменданту Дербента – таковы уж крепостные порядки!
Комендантом был майор Апшеронского полка Федор Александрович Шнитников; он и жена его Таисия Максимовна славились на весь Кавказ хлебосольством и образованностью. Понятно, как тянуло Бестужева по вечерам в уютный дом коменданта, где царствовала молодая красивая женщина, где танцевали под музыку маленького органа, где до утра тянулись умные разговоры... А куда еще деть себя? Историк кавказских войн генерал Потто писал: “Тяжелая однообразная служба в гарнизоне с ружьем в руках и с ранцем за спиною, он целые часы проводит в утомительных строевых занятиях, назначается в караулы или держит секреты. Среди такой обстановки Бестужев, человек с высоким образованием, страдал физически и нравственно”. Шнитников, на правах коменданта, иногда вызывал к себе полковника Васильева, грубого солдафона, мучившего Бестужева придирками по службе, и говорил ему. – Прошу вас помнить: солдат в батальоне у вас много, а писатель Марлинский – един на всю Россию. – Марлинского у меня по спискам не значится! А солдат Бестужев есть солдат, и только. – Верно, что солдат. Но ежели не цените в нем писателя, так имейте хотя бы уважение к бывшему офицеру лейб-гвардии... При штурме Бейбурта декабрист дрался столь храбрецки, что “приговор” однополчан был единодушен: дать Бестужеву крест Георгиевский! Однако в далеком Петербурге император начертал: “Рано” – а тут и война закончилась, линейный батальон снова занял дербентские квартиры. Солдаты искренне жалели Бестужева. – Не повезло тебе, Ляксандра! – говорили они, дымя трубками. – Вот ране, при генерале Ермолове, ины порядки были. Выйдет он из шатра своего. А в руке у него, быдто связка ключей от погреба, гремит целый пучок “Егориев”. Да как гаркнет на весь Кавказ: “Вперед, орлы!” Ну, мы и попрем на штык. А после свары Ермолов тут же, без промедления, всем молодцам да ранетым на грудь по “Егорию” вешает... Да-а, брат, не повезло тебе, Ляксандра! Бестужев не жил в казарме, а снимал две комнатенки в нижнем этаже небольшого домика; здесь он сбрасывал шинель солдата, надевал персидский халат и шелковую мурмолку на голову, садился к столу – писать! Русский читатель ждал от него новых повестей – о турнирах и любви, о чести и славе. А по ночам он слышал дикие крики и выстрелы в городе... Шнитников его предупреждал: – Александр Александрович, будьте осторожны, голубчик! Вокруг бродят шайки Кази-Муллы, и в Дербенте сейчас неспокойно. – Я свою жизнь, если что случится, – отвечал Бестужев, – отдам очень дорого. Сплю с пистолетом под подушкой! Кази-Мулла (учитель и пестун Шамиля, тогда еще молодого разбойника) неожиданно спустился с гор и замкнул Дербент в осаде. Начались сражения, Бестужев ринулся в схватки с таким же пылом, с каким писал свои повести. – Один “Георгий” меня миновал, – признавался он друзьям, – но теперь пусть лучше погибну, а крест добуду... Шайки Кази-Муллы отбросили, и в гарнизон прислали два Георгиевских креста для самых отличившихся рядовых. – Ляксандру Бестужеву... ему и дать! – галдели солдаты. – Он и пулей чеченца брал, он и на штык не робок. “Приговор рядовых” отправили в Тифлис, и Бестужев не сомневался, что Паскевич утвердит его награждение. В это время он любил и был горячо любим.
Ты пьешь любви коварный мед,
От чаши уст не отнимая...
Готовишь гибельный озноб — И поздний плач, и ранний гроб.
Оленька Нестерцова, дочь солдата, навещала его по вечерам – красивая хохотунья, резвая, как котенок, она (именно она!) умела разгонять его мрачные мысли. – Вот, Оленька! Добуду эполеты, уйду в отставку и вернусь в Питер, чтобы писать и писать. – А меня с собой не возьмешь разве? – Глупая! Мы уже не расстанемся... Женитьба на солдатской дочери Бестужева не страшила, ибо отец его, дворянин старого рода, был женат на крестьянке. Майор Шнитников и Таисия Максимовна обнадеживали декабриста: – Быть не может, чтобы в Тифлисе не утвердили “приговор” о награждении вашем. Вот уж попразднуем!.. Однако в восемь часов вечера 23 февраля 1833 года какой-то злобный рок произнес свое мрачное слово:
нет.Оленька Нестерцова, как обычно, пришла навестить Бестужева, но в комнатах его не оказалось, а денщик Сысоев раздувал на крыльце самовар. – Аксен, – спросила его девушка, – не знаешь ли, где сейчас Александр Александрович? – Да наверху... у штабс-капитана Жукова с разговорами. Вишь, самовар им готовлю, да не разгорается, язва окаянная! – Скажи, что я пришла. – Ага. Скажу... Выписка из архивов Дербентской полиции: “Бестужев явился на зов... между им и Нестерцовой завязался разговор, принявший скоро оживленный характер. Собеседники много хохотали, Нестерцова в порыве веселости соскакивала с кровати, прыгала по комнате и потом бросалась опять на кровать. Она “весело резвилась”, – по ея собственному выражению, но
вдруг...” Раздался выстрел, комнату заволокло пороховым дымом. – Ну, вот и все... прощай, дружок! – сказала она. Свеча, выпав из руки Бестужева, погасла. Он выбежал в сени, чтобы разжечь вторую, а когда вернулся, пороховой угар в комнате уже разволокло на тонкие нити. Ольга лежала поперек кровати, платье ее намокало от крови, она безжизненно и медленно сползала вниз головою на пол, при этом продолжая еще шептать: – Это я... одна лишь я виновата. Бедный ты... – Нет! – закричал Бестужев, разрыдавшись над нею. Он совсем забыл, что сегодня ночью, проснувшись от криков, взвел курок и сунул пистолет под подушку. Оружие лежало между стенкою и подушкой; Ольга нечаянно тронула его – и пуля вошла в нее! Со второго этажа спустился штабс-капитан Жуков: – Самовар готов. А чего здесь стреляли? – Сашка не виноват, – сказала Ольга, зажимая ладонью рану, и пальцы ее казались покрытыми ярко-вишневым лаком. Жуков остолбенел от увиденного: – Беги к Шнитникову, – попросил его Бестужев. – Расскажи ему все, что видел... Врачи не могли спасти девушку. Ольга умирала в жестоких страданиях, но до самого последнего мгновения (уже в бреду) благородная подруга декабриста повторяла только одно: – Бестужев не виноват... резвилась я, глупая. И не знала, что пистолет... Сашка любил меня, а я любила моего Сашку... Казалось бы, все ясно: роковая случайность. Шнитников, выслушав следователей, посчитал дело законченным. Но не так думал командир батальона Васильев. – Он и на помазанников божиих руку поднимал, – говорил Васильев, намекая на участие Бестужева в восстании декабристов. – Так что ему стоит шлепнуть из пистолета какую-то безродную девку? Началось второе – придирчивое – расследование: – Зачем вы держали заряженный пистолет наготове? – А как же иначе! – отвечал Бестужев. – На днях в соседнем доме изрубили целое семейство, в доме напротив зарезали женщин, под моими окнами не раз находили убитых... Я не страшусь погибнуть в бою, но мне противна сама мысль, что я могу быть зарезан презренным вором. Потому и держал пистолет под подушкой! Ольга перед кончиной столь часто повторяла о невиновности Бестужева, что это дошло и до Тифлиса, откуда Паскевич устроил нагоняй Васильеву, а дело велел “предать воле божией”. Но Георгиевского креста декабрист, конечно, не получил. – Теперь и не надо! – сказал он Шнитникову, а перед Таисией Максимовной не раз плакал: – Себя мне уже давно не жаль, но я век буду мучиться, что погибла юная жизнь... Отныне уже никто не видел его смеющимся. Он часто говорил о смерти, которая уберет его с земли как солдата и оставит жить на земле как писателя. Александр Александрович начал сооружать над морем памятник. Сохранилась фотография могилы Оленьки, сделанная в начале нашего столетия. Надгробие представляло собой массивную колонну из дикого камня. Со стороны запада на обелиске была изображена роза без шипов, пронзаемая зигзагом молнии (намек на выстрел!), а под розою одно лишь слово: “Судьба”. Трехгранную призму, на которой высечены слова эпитафии Дюма, свергла наземь чья-то злобная рука...
Через год он был произведен в чин прапорщика и пришел проститься с могилою Оленьки; из крепости уже трубил рожок...
О дева, дева,
Звучит труба!
Румянцем гнева
Горит судьба!
Уж сердце к бою
Замкнула сталь,
Передо мною —
Разлуки даль.
Но всюду-всюду,
Вблизи, вдали,
Не позабуду
Родной земли;
И вечно-вечно —
Клянусь, сулю! —
Моей сердечной
Не разлюблю...
Современник пишет, что почти все дербентцы провожали его “верст за 20 от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали, и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимцу своему Искандер-беку (как называли горцы Бестужева)”. 1837 год застал его в Тифлисе – в этом году погиб на дуэли Александр Пушкин: полковник Мирза-Фатали Ахундов прочел декабристу свои стихи на смерть великого русского поэта. Бестужев перевел стихи Ахундова с азербайджанского на русский язык – они разошлись по всему Кавказу в списках. Это был его венок на могилу убитого друга. А весною на рейде Сухуми уже качались корабли Черноморской эскадры, шла погрузка десанта на палубы. Оставались считанные дни до отплытия. Ветер наполнил паруса, унося эскадру к мысу Адлер. На палубе сорокачетырехпушечного фрегата “Анна” солдаты распевали сочиненную Бестужевым песню:
Ей вы, гой-еси, кавказцы-молодцы,
Удальцы да государевы стрельцы!
Посмотрите, Адлер-мыс недалеко,
Нам его забрать и славно, и легко...
Ай, жги-жги, говори, будет славно и легко!
Вот и мыс Адлер... День был теплым. Легкая волна напомнила Бестужеву его повести... Сердце кольнуло больно о былом – невозвратном:
Я за морем синим, за синей далью Сердце свое схоронил. Я с тоской о былом ледовитой печалью Грудь от людей заградил...
Прямо из бурунов прибоя десант шел в атаку, и белое прибойное
кружевовеликолепно рифмовалось с именем самого
Бестужева. Здесь, на мысе Адлер, все и закончилось навеки! Никто не видел ран Бестужева, не видел его убитым. В трескотне выстрелов, размахивая шашкой, он ускакал в чащу чеченского леса, словно в легенду, и увел за собой свою легендарную жизнь писателя, декабриста, воина...
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|