Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мифогенная любовь каст, том 2

ModernLib.Net / Контркультура / Пепперштейн Павел / Мифогенная любовь каст, том 2 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Пепперштейн Павел
Жанр: Контркультура

 

 


Павел Пепперштейн

Мифогенная любовь каст

том второй

Примечание относительно авторства второго тома «МЛК»

Первый том романа «Мифогенная любовь каст» был написан двумя авторами — Сергеем Ануфриевым и мной. К сожалению, по житейским обстоятельствам С.А. не смог принять участие в написании второго тома, за исключением двух больших фрагментов — в первой и десятой главах, — которые принадлежат его перу.

Я также позволил себе включить в текст романа некоторые стихи С.А.

П.П.

часть первая. Путешествие на Запад

глава 1. Новый король острова

Рай расположен на острове. Звучит правдоподобно. Остров — это чье-то тело в воде. Кем бы мы ни были — украшением мира или его стыдом, — наше тело когда-нибудь тоже станет островом: обзаведется раз и навсегда собственными заливами и гротами. Мы же поселимся на поверхности собственного тела, мы впервые окажемся на «своей земле» — нагие, как насекомые, избавленные от забот и недомоганий, мы станем беспечно бродить по себе, плавать в себе, водить хороводы в собственном небе, взбираться на свои вершины и дремать в своих углублениях.

Все мы будем островами

Безмятежно возлежать

В беспредельном океане,

Заменяющем кровать.

Что нам сны, когда покоя

Все достигнут навсегда?

И всегда есть под рукою

Океанская вода.

Узкая полоса рассвета ширилась, растворяя фиолетовую тьму ночи. Задумчиво исчезали облака, и солнце выкатывалось из-за горизонта радостно и бодро. Солнечный путь вспыхнул на скользкой скатерти моря. По этим далеким сверканиям растерянно блуждал взор единственного человека на острове. Вот он поднял к глазам бинокль и навел его на горизонт. Затем повернул бинокль, взглянул на свое отражение в стеклах. Владимир Петрович Дунаев. Небритое лицо, удивленные глаза, взъерошенные морским ветром волосы. Где он? Как он сюда попал? Дунаев оглядывался кругом, на белые пляжи, на скалы, и не мог дать себе ответа.

Ему казалось, он видит очередной сон. Однако песок спокойно шуршал под ногами, волны небрежно оставляли на песке зеленые и красные ленты водорослей, словно отбросы далекого праздника. Дунаев разделся, оставшись в черных трусах до колен. Забежал в теплую воду и нырнул, не закрывая глаз.

Под водой раскинулось безмолвное царство, сверкающее разноцветной парчой в лучах солнца. Узоры света, похожие на инструкции по вязанию, бежали по ребристому песку, по камням, покрытым пушистыми шариками водорослей. Сновали стаи рыб. Мягко сияли зеленоватые купола медуз, бросая прозрачные тени на крабов и морских ежей. Гирлянды пузырьков поднимались из расщелин.

Дунаев не замечал, что плывет под водой без потребности в воздухе. Внезапно он понял, что не дышит.

«Может быть, я умер?» — подумал он.


Солнце неуклонно двигалось к зениту. Выйдя на горячий песок, парторг отметил, что совсем не устал. Напротив, переполнен силой. Казалось, он находится в зените, как солнце. От прилива недюжинной мощи он вдруг поднялся в воздух. Дунаев хохотал в небе, и хохот подбрасывал его все выше, будто он оседлал птицу, машущую крыльями хохота.

И тут, глянув с высоты на остров, парторг чуть не упал от изумления. Он увидел самого себя, окаменевшего, поросшего зеленью, лежащего в воде, как мумия, со скрещенными на груди руками. Остров был точной копией его тела. Выражение лица казалось веселым. Вместо глаз блестели два озера. Над ними поднималась возвышенность, соответствующая нижней части лба. Дунаев ощутил, что на этом пустом плато стоит некий человек. Вскоре он действительно различил посреди «лба» одинокую фигуру. Внезапно приблизилась поверхность воды, и парторг нырнул в озеро, соответствующее «левому глазу». Что-то с дикой силой тянуло к центру озера, и ему пришлось рваться к берегу, споря с течением. Поднявшись с «переносицы» на «междубровие», Дунаев оглянулся и увидел, что течение влекло его к чернеющему в центре озера водовороту. Второе озеро было устроено так же. С высоты эти водовороты выглядели как зрачки.

Передернувшись всем телом, Дунаев отвернулся от «глаз» и встретился взглядом с Доном.

Дон стоял с незаинтересованным видом.

— День добрый, товарищ… товарищ Дон, — неуверенно произнес Дунаев.

То место на его лбу, где индусы ставят красную точку, зачесалось. Он понял, что эта точка соответствует тому месту на острове, где они сейчас стояли. Весь остров опять стал виден как на ладони, вытянутый, окруженный спокойным океаном. До боли отчетливо виднелись каждый камень и каждая веточка мха. Сквозь землю стали видны обширные пещеры внутри острова и огромный скелет из белого мрамора, заполняющий внутренность пещер. Прямо под собой Дунаев видел слой мрамора, а под ним, в глубине, комнатку, где спала Машенька, положив одну ладошку под щеку, а другой сжав кружева, обрамляющие подушку.

Среди узоров на обоях появились какие-то личики, они кривлялись и заливались бесшумным тайным смехом. Дунаев тоже рассмеялся, зараженный общим смехом, и неожиданно влетел в стенной орнамент. Он всосался в бегущий по вертикали букетик роз, мгновение задержался на поверхности стены, а затем быстро понесся мимо колоннады, задрапированный прозрачными мехами, куда-то вглубь. Все стало черно-серым, и Дунаев обнаружил себя в узкой комнате. Потолок терялся во тьме, а пол покрывала плитка с инкрустацией в виде бульдогов, одетых в чепчики, слюнявчики и кружевные носочки на всех лапах. Бульдоги строили рожи и одновременно виляли обрубками хвостов. Дунаев нахмурился от такого идиотизма, но все изменилось. Пространство свернулось в спираль, как улиточный панцирь, и парторга вытолкнуло в какое-то открытое поле с ровной и гладкой поверхностью, выложенной из пуговиц. Снизу высунулась раковина суфлерской будки, в которой маячил некто в летчицком шлеме и очках. Он что-то объяснял Дунаеву с помощью уголовной палъцовки, но тот ничего не понимал. Надвинулся занавес и скрыл суфлера. На синем бархатном занавесе цветными нитями была вышита карта мира. Нити развязались и стали трепетать на ветру, занавес потемнел и сделался угольно-черным. Дунаев увидел карту звездного неба. Очертания свивались, звездные скопления менялись, цвет фона тоже менялся, становясь фиолетовым. Парторг понял, что теперь перед ним карта Вселенной. Затем узоры галактик съехались в одну точку и в то же время разъехались в стороны. Занавес раздвинулся, и на парторга хлынул ослепительный розовый свет, одновременно являющийся струей потрясающего благоухания.

Невыносимое счастье охватило Дунаева. Он чувствовал, что еще чуть-чуть — он не выдержит и умрет. Поток любви, внезапно хлынувший на него, был столь сильным, что любая человеческая страсть казалась ледяной невозмутимостью, любая нежность представлялась черствым равнодушием по сравнению с этой нескрываемой силой любви. Весь величественный эпос Бытия казался серой пылинкой на фоне этого интимного обожания, несущегося быстрее света. Стало не до шуток. Глубина экстаза сделалась столь серьезной, что парторг охнул и закрыл лицо руками. Все, что случалось до и после этого, уже не имело значения. Самые странные миры казались ничтожными ввиду страшного напора Последнего Величия.

— Ой-ой-ой-ой-ой… — только и успел прошептать про себя Дунаев.

Он ощущал дикий жар: каждая его клетка ярко горела, будто была взорвана. То, из чего он состоял, летело во все стороны и одновременно съеживалось в точку. Он видел что-то совсем незнакомое, ни с чем не сравнимое и до боли удивительное. На фоне этого непостижимого формировались пушистые свечения, продолговатые и извивающиеся. Своими упругими движениями они сообщали поразительные вещи, которые он никогда потом не смог перевести на язык разума.


Вдруг Дунаев увидел себя со стороны. Он был Флагом на вершине беспредельно высокой башни. Отсюда видно было Все. Вообще Все, что есть и чего нет. Все, что может и чего не может быть. На Флаге был тоже изображен Флаг, на котором тоже изображен Флаг. И так до бесконечности.

— Знамение Знака Знамени! — произнес чей-то незнакомый голос.

Вдруг Дунаев очнулся. Он все так же стоял на каменной площадке, повторявшей форму лба. Перед ним, скрестив руки на груди, стоял Дон.

Парторг никак не мог избавиться от ощущения, что голова Дона отделена от тела и лежит на белом блюде — так сильно был накрахмален воротник Дона. Глубокий черный бархат его костюма усиливал это ощущение — казалось, что под воротником не тело, а дверь в космическую ночь. Солнце стояло в зените, и Дон не отбрасывал тени.

— Добрый день, — произнес Дон и добродушно глянул на парторга голубыми глазами.

— Дон, где ваша тень? — скованно «пошутил» Дунаев, глядя на землю, под ноги Дону.

— Свою тень ношу с собой. Показать?

Дон махнул рукой, и до самого горизонта протянулась иссиня-черная тень.

— Могу ее отбросить на что хочу, — невозмутимо сказал Дон и махнул рукой в сторону солнца.

В тот же миг солнечный круг стал черным, как дыра. Свет померк, и воцарились сумерки, тягостные и серые. Дунаев в ужасе осматривался кругом. А Дон сделал приглашающий жест, его тень свернулась в тончайший рулон и ушла под подошвы его туфель. Опять наступил яркий день.

— А где твоя тень? — спросил Дон.

Дунаев глянул вниз и увидел, что также не отбрасывает тени. Солнце достигло точки зенита.

— Если ты — король, у тебя должна быть своя тень, независимая от Солнца, — без улыбки сказал Дон.

— Король? — переспросил парторг.

— Ну да, король. Ты новый король острова. Это твой остров. А ты — его король, — объяснил Дон.

Парторг изумленно топтался и молчал.

— Идем, я покажу тебе твой Покой, — сказал Дон и пошел прямо на парторга. Тот посторонился и зашагал рядом с Доном по склону «лба».

— Почему остров похож на меня? — спросил Дунаев, заглядывая в лицо Дону.

— Ты король, тебе лучше знать… — мягко отвечал тот. — Я думаю, было бы жестоко править островом, имеющим форму кого-то другого. Любой остров заслуживает правителя той же формы, что и остров. Например, король Земли это шар.

Дунаев недоверчиво посмотрел на спутника. Они обогнули носовой утес и теперь подходили к гигантскому отверстию «правой ноздри».

— А ты тоже король? — не выдержал Дунаев.

— Нет, я не король. Я Дон.

Дунаевым овладевало раздражение.

— Честно говоря, мне это королевство на хуй не упало! — вдруг грубо произнес парторг.

Дон удивленно взглянул на Дунаева.

— Но мы еще не осмотрели твой Покой, — мягко возразил он. — Прошу!

Недовольство исчезло. Парторг вздохнул и вошел в полумрак пещеры. Там он увидел гигантскую роскошную лестницу, уходящую вниз. Все было из белого мрамора — и лестница, и стены. Кое-где на стенах темнели гобелены. На одном из них Дунаев различил изображение рыцаря в остроконечном шлеме, надкусывающего край стола. На другом гобелене большая свинья стояла на краю обрыва и задумчиво смотрела в пропасть.

Дон и Дунаев спустились по лестнице и пошли по коридору, высеченному словно из слоновой кости с инкрустацией. Затем они оказались в опаловом туннеле, стены которого сдержанно светились. Туннель изгибался, проходил мимо тупиков и ниш. Казалось, они попали в лабиринт, где живет только тайное сияние опала и приглушенное пение, доносящееся издалека. В матовой глубине стен порой проступали светлые знаки, напоминающие водяные знаки на деньгах. Вскоре путники вышли в зал, уставленный длинными столами. На столах лежали увеличенные копии жуков, божьих коровок и черепах, сделанные из крашеной керамики. В глубине зала виднелось подобие алтаря, где стояла хрустальная ваза в форме кирзового сапога в натуральный размер. Внутри сапога ярко блеснуло. Дунаев заглянул в сапог и увидел золотое кольцо, нестерпимо сверкавшее, будто освещенное направленным лучом света. Парторг хотел дотронуться до сапога, но пальцы ударились о невидимую преграду. Он оглянулся и обнаружил, что Дона в зале нет.

— Дон, — негромко позвал парторг. Тишина.

Дунаев подошел к стене за «алтарем», полностью скрытой занавесом из серой парчи. Отдернув занавес, увидел круглое окошко с матовым стеклом. Открыл окошко и пролез в помещение, простое, шарообразное и белое.

В следующий момент Дунаев понял, что является точкой в центре этой белоснежной сферы с идеальной, без всяких окон, поверхностью. Не то чтобы он превратился в эту пустую спокойную точку — нет, он был ею всегда. Здесь отсутствовали звуки, вещи, источники света. Все оставалось сферическим и пребывало в абсолютном покое. Свежесть простого и как бы новорожденного воздуха застыла здесь.

Этот покой не нарушался ничем. И длилось это множество вечностей…


Внезапно Дунаев очутился в другом месте. Он снова находился в себе, в своем теле, а тело стояло на пороге уютной комнатки, освещенной ночником. Комната оказалась копией Машенькиной спаленки, только в натуральный человеческий размер. Парторг подошел к кроватке, где спала Советочка. На тумбочке белел сложенный пополам лист бумаги. Парторг развернул его и прочел:

<p>В.П.Дунаеву</p>

В тиши заветных кабинетов,

На шумной площади людской,

Ночью и днем, зимой и летом,

Для нас важней всего — Покой.

В плену у музы дальних странствий

И в вихре жизни городской,

В изменчивости, в постоянстве

Для нас важней всего — Покой.

На пике виража крутого,

В тени деревьев над рекой,

Средь своего, среди иного:

Для нас важней всего — Покой.

Средь стонов бури, в блеске молний

Или на плоскости сухой,

Во сне и наяву — запомни:

Для нас важней всего Покой.

И если что-то не в порядке,

Чего-то нету под рукой,

Найдешь слова в своей тетрадке:

Для нас важней всего Покой.

Почерк детский, старательный. Среди узоров на обоях вдруг появились кривляющиеся рожицы, втягивающие со свистом воздух. Парторга «засосало», он выпал в трубчатый коридор, где гулко стучали сотни молоточков, и полетел к выходу из пещеры. Увидел синее небо, вдохнул соленый морской воздух. И вышел наружу. Он осознал, что вышел из собственного «уха» и стоит теперь на мочке, у самого края воды.

Листок со стихами он все еще сжимал в руке. На обратной стороне листа тоже были стихи, написанные другим почерком, впрочем тоже детским:

Посмотри — к берегам этой влажной реки

Устремляются ныне полки.

Эти воды, что Солнцем когда-то звались,

Поднимают знамена их ввысь.

Они шли по Краям и по мелкому Дну

И лелеют лишь думу одну —

Телом бывшей Царицы скорей овладеть,

Ее латы стальные надеть.

И тогда Бессловесные выпьют Росу

И наточат стальную косу:

Срежут астру, с азов уничтожат Кубы,

И поникнут лихие чубы.

На Немых мы набросим кольцо без конца,

Съедим сына стального отца.

Кто стоял до конца — тот их имя возьмет —

И заслужит Небесный Почет.

Из пучков белых молний мы свяжем снопы,

Ссоры сор унесем из избы

И забросим в Берлогу, что в Бранном Бору,

Выступая Росой поутру.

Мы рубином отрубим четыре угла:

Пять зубов — это наша пила.

И Колени с Локтями посадим на цепь,

И «цыганочку» спляшем в конце.

Дунаев ощутил рядом чье-то присутствие. За его спиной стоял Бессмертный и тоже читал стихи, заглядывая ему через плечо.

— Здравствуй, Дунаев, — бесцветным голосом сказал Бессмертный. — Ничего мне не рассказывай, все и так знаю. Хочу тебя только спросить — Кольцо в Сапоге видел?

— Видел.

— Не трогай Сапога. Скоро наступит момент, когда тебе придется его надеть. Он перенесет тебя в самую гущу великой битвы, и там, в одном доме, ты снимешь его и достанешь кольцо, чтобы Окольцевать Врага.

— Что же за битва такая? Где она случится? — спросил Дунаев с легким испугом. Здесь, на острове, он успел разнежиться, отвыкнуть от битв. Нахмурясь, он смотрел на Бессмертного. Но на лице этой мумии ничего не выражалось.

— Когда я подошел к тебе, ты читал стихи. В них обо всем рассказано. Если тебе что-то неясно, могу объяснить.

Парторг кивнул, всем видом выражая желание услышать разъяснения.

Бессмертный начал объяснять тоном школьного педагога:

— Немцы рвутся к Волге. Это и есть «влажная река». В стихах они названы Бессловесными и Немыми. Они уже прошли Украину и Дон и теперь мечтают захватить бывший Царицын, а ныне Сталинград. Если они это сделают, то сразу возьмут и Астрахань. Так, они сначала взяли Азов, а потом — Кубань и подчинили все казачество… Роса это Россия. «Рубин» и «пять зубов» это наша русская звезда. А «четыре угла» и «колени да локти» это фашистская свастика. Звезда убьет свастику. Об остальном можешь догадаться сам.

— Куда мне, простому-то человеку… — угрюмо пробурчал парторг.

— Ты не простой и не человек, — отчеканил учитель. — Да, вот что еще. Здесь находится твой Покой, и ты уже там побывал. После войны (если ты ее выиграешь) тебе необходимо навестить Покой. Вообще, в твоих интересах поскорее закончить эту войну — тогда ты сможешь пользоваться и Покоем, и Волей.

— Волей? А это что такое? — заинтересовался парторг.

— Сейчас еще рано показывать тебе Волю. Не говоря уж о том, чтобы дать воспользоваться ею, — отрезал Бессмертный.

«И все-таки своя Воля у меня есть, — радостно подумал Дунаев. — А то я, грешным делом, уж думал, что я просто хуйня какая-то на побегушках».

— А что это за вторая Советочка тут объявилась? — спросил он, показывая пальцем обратно в огромное «ухо», из которого он только что вышел.

— Это Яблочная Машенька. И остров называется Яблочный. Остров — это твое отражение в Раю. Но ты не пугайся, ты не умер. Просто тебе исхлопотали особое разрешение попасть в Рай живым. Но без необходимости Яблочный лучше не навещать.

— Как же так? Ведь я король этого острова!

— Сейчас это не имеет никакого значения. Враг не станет ждать, пока ты будешь загорать на пляже. Он безжалостен, поскольку ничего не знает о страдании. Каждое мгновение на счету.

«Значит, я Яблочный Король?» — смущенно думал Дунаев, посмотрев вверх, на собственный профиль, возвышающийся над ними горой.

— Хорошо, сейчас я простой солдат, — сказал он Бессмертному.


А остров вокруг спал тем же крепким и счастливым сном, что и Машенька — единственный подлинный обитатель этого Спящего Королевства.

глава 2. Четверги у Радужневицких

…и ландыш, и вода…

В каждом городе, как известно, имеются небольшие, замкнутые в себе кружки, а также квартиры, где собирается из года в год компания людей интеллигентных, привыкших друг к другу и к своей обстановке. Встречаются раз в неделю, по определенным дням.

В Царицыне, еще в двадцатые годы, существовал среди прочих кружок Радужневицких. У них собирались по четвергам, на втором этаже дома номер четыре по Малой Брюхановской улице.

Основан кружок был Полиной Андреевной Радужневицкой, в замужестве Леонидовой. После ее смерти от тифа в 1922 году дело было продолжено ее младшим братом Кириллом Андреевичем Радужневицким, а также двоюродным братом Андреем Васильевичем Радужневицким, который в 1927 году переселился в Царицын из Невеля.

Поначалу кружок считал себя литературно-филологическим. Как Полина Андреевна, так и Кирилл Андреевич окончили университет как филологи-германисты. К концу двадцатых годов Кирилл Андреевич сделался страстным почитателем Рильке. Регулярно, по четвергам, особенно в ненастную погоду, Кирилл Андреевич (или, как его звали друзья, Кира) устраивал чтения из этого поэта. Читал оригиналы по-немецки, а затем свои собственные русские переводы.

Однако постепенно среди членов кружка все большее влияние приобретал Андрей Васильевич Радужневицкий по прозвищу Джерри.

Он не был филологом. Когда-то учился в Москве на юриста, но бросил. Иностранные языки ему давались плохо, а те, что он знал в детстве — позабыл. Он слыл, можно так сказать, оригиналом. В ранней молодости почему-то страдал запоями, но потом перестал пить и к спиртному никогда не притрагивался. Несмотря на воздержанный образ жизни, вскоре он совершенно сошел с ума и его поместили в психиатрическую клинику, но уже через два месяца он выписался здоровым. Безумие его, собственно, состояло в том, что он сбрасывал с себя всю одежду и погружался в воду, утверждая, что у него «сохнет кожа», что пребывание «на суше» для него невыносимо. Потребность в погружении в воду возникла столь резко, что Джерри, если под рукой не оказывалось в момент приступа наполненной ванны или большой кадушки, выбегал из дома и стремглав бежал в сторону Волги, на ходу раздеваясь. Поскольку домик, где жили Радужневицкие, находился далеко от реки, часто он не успевал добежать и падал с криком вожделения в первую попавшуюся лужу. В городе его поэтому прозвали «радужневицкая свинья».

Лечил его психиатр Сергей Сергеевич Литвинов. Причем — как он утверждал — не применял никаких средств: ни лекарств, ни процедур. По словам Литвинова, он вылечил Андрея Васильевича исключительно «разговорами». Этот случай успешного лечения даже снискал молодому психиатру некоторую славу, но Литвинова вскоре арестовали. Потом его, правда, освободили, но после этого он оставил психиатрию.

Сергей Литвинов стал одним из первых «адептов» Джерри Радужневицкого. Обычно бывает так: если уж врач вылечил душевнобольного, то этот врач навсегда остается для своего бывшего пациента чем-то вроде высочайшего авторитета. На сей раз случилось наоборот: Джерри полностью подчинил Литвинова своему влиянию.

Окончательно Джерри «воцарился» в кружке после ареста Кирилла Андреевича. Вскоре семье сообщили, что Кирилл Андреевич Радужневицкий расстрелян по обвинению в шпионаже в пользу Германии. Это мрачное событие совпало со свадьбой Андрея Васильевича: Джерри неожиданно женился на женщине необычайной красоты, Татьяне Павловне Петровой. По национальности Татьяна Павловна была цыганкой.

Все члены кружка ждали арестов, что называется, «сушили сухари». К тому времени их оставалось девять человек (во времена Полины Андреевны у нее по четвергам собиралось человек двадцать). Никто не сомневался, что после расстрела Киры ОГПУ будет «шить дело» о шпионской организации. Те члены кружка, кто сохранял благоразумие, перестали встречаться у Радужневицких по четвергам. Объясняли это, с одной стороны, соображениями осторожности, к тому же говорили, что кружок деградировал.

От прежней филологической атмосферы теперь действительно не осталось и следа. Зато появилось нечто новенькое.

Таня Радужневицкая, жена Джерри, привлекла в кружок совсем молодых людей из рабочего клуба, где она работала секретарем комсомольской организации. По четвергам теперь ходили гулять большими компаниями, под вечер пели песни, жгли костры, танцевали на лужайках и дома, под патефон. Летом с хохотом и визгами купались в Волге. Часто устраивали далекие прогулки с пикниками, с песнями. В общем, неожиданно стало весело.

Старые члены кружка недоуменно пожимали плечами, говорили о «пире во время чумы» и все ждали арестов. Но, как ни странно, никого из них так и не арестовали.


Между тем старого Царицына уже не существовало. Возник новый город — Сталинград. Строились новые дома, старые разрушались. Но домик на Малой Брюхановской уцелел.

В первые дни войны Джерри Радужневицкий пытался записаться в армию, чтобы уйти на фронт, но ему было отказано: в бумагах сохранились свидетельства о его умопомешательстве. Он остался в Сталинграде, поступил работать на оборонное предприятие. Свою жену с маленьким ребенком отправил к родственникам, в Ташкент.


Как-то раз, когда немецкие войска уже замкнули страшное кольцо вокруг Сталинграда, Андрей Васильевич сидел один в своей квартире. За окнами темнел мрачный вечер. Только что закончилась бомбежка. Джерри вдруг вспомнил, что сегодня — четверг. По традиции он затеплил свечу и поставил ее в центр круглого стола, застеленного красной бархатной скатертью. На старой потертой скатерти отпечаталось множество кружочков от чайных чашек.

— Кружочки, кружочки… Эх, кружочки вы мои! — вздохнул Джерри.

Сколько веселых четвергов оставило тут свой скромный след! Как будто кто-то баловался с циркулем… Кружки. Окружности. Пересекающиеся нимбы. От недоедания у Андрея Васильевича слегка кружилась голова. Хотелось курить. Курева не было уже несколько дней. Чтобы развлечь себя, он потянулся к альбому с фотографиями.

Вот он, в белом парусиновом костюме, в лакированных туфлях, бойко танцует фокстрот со стройной Эммой Губер. Джерри страстно любил танцевать. Как некогда Андрей Белый в Берлине, он отплясывал исступленно, легко впадая в экстаз, на ходу выдумывая новые движения, новые па, синкопы, прыжки, выкрутасы, извивы, притопы, прихлопы, развороты и прочее. Обладая недюжинной физической силой, он легко поднимал партнершу за талию, перебрасывал ее через себя, ловил, вращал ею в воздухе, как шпагой.

Вот Танечка, еще девятнадцатилетняя, поет цыганскую песню под гитару. Горящие глаза как черные жемчужины… На смуглом плече — тень от самовара.

Вот снимки, сделанные на реке. Блестящий край лодки, мокрые тела плывущих за лодкой. Весло. Чье-то смеющееся лицо с зажмуренными глазами. Чья-то обритая наголо макушка. И рядом — другая макушка, прикрытая тюбетейкой.

А вот старая фотография. Члены кружка. В немного напряженных позах сидят и стоят вокруг стола — вот этого самого стола, в этой же самой комнате. И на столе — свеча. Полина Андреевна, полная, седоватая, в светлой шали на плечах в левой руке держит приоткрытую книгу: Вольфрам фон Эшенбах. Лейпцигское издание 1850 года. За ее спиной — Кира и Джерри, стоят, оба в полосатых костюмах. Кира держит в руке трость и перчатки. Смотрит внимательно, настороженно. Светлые усы, бородка. Вокруг — остальные. Шеботарев, сестры Ралдугины, Гневин, Левантович, Дрожжин, Никитников, Радный, Гоберг, Соня и Володя Кунины, Янтарев-Святский, Мариночка Дубишина, Орлов, Чинаев, Литвинов. Сидят: профессор Коневский и Артур Альбертович Фревельт, старый романо-германист по прозвищу Дверь.

Чинаев и Володя Кунин — в белогвардейских мундирах. Небезопасная фотография. Более здравомыслящий человек давно бы уничтожил ее. Но…

«Нам ли испытывать страх?» — усмехается Джерри. Он переворачивает последнюю страницу альбома и смотрит на магическую формулу, начертанную на синем картоне его рукой. Сложный, аккуратно выполненный рисунок. Множество линий, и каждая знает свое место. Ошибок тут позволить себе нельзя. Нельзя.

Он прикасается к схеме кончиками пальцев. Пальцы огрубели за время работы на фабрике. Но кожа все еще ощущает привычное, волнующее покалывание, как будто по линиям схемы, как по микроскопическим траншеям, пробегают крошечные ежи и дикобразы.


Внезапно в дверь постучали.

Джерри даже не вздрогнул. Он повернул к дверям свое исхудалое, но все еще залихватское лицо.

— Извольте войти, кто бы там ни был.

Вошли двое. В полутемной комнате они казались просто случайными прохожими, одетыми в обычное тусклое тряпье военного времени.

— Здравствуйте, — сипло промолвил один. Другой молчал.

— С кем имею честь? — Джерри поднялся с места. Один из вошедших сделал шаг к столу, одновременно откинув тяжелый брезентовый капюшон. Джерри вскрикнул.

— Кира? Живой?!

— Это я, Андрей. Как видишь, живой.

Двоюродные братья Радужневицкие обнялись.

— Значит, сообщение о твоем расстреле…

— Это был фальшачок, братишка. Мусорские враки.

Кира криво улыбнулся. Блеснула золотая фикса. Одним движением Кирилл Андреевич сбросил в кресло тяжелый от грязи и влаги бесформенный плащ, сшитый из военного брезента. Остался в солдатской гимнастерке, поверх которой надет был добротный, двубортный пиджак. Черные галифе. Хорошие офицерские сапоги. Исчезли: бородка, усы, пенсне. Вообще с первого взгляда было видно, что Кира сильно изменился. Джерри, прищурившись, внимательно рассматривал кузена. По правой щеке у того прошел глубокий, сложный шрам.

— А, это друзья расписались. Чтоб не забывал, — усмехнулся Кирилл Андреевич своей новой, кривой улыбкой.

— Ты сидел? — спросил Джерри.

— Вообще-то я не один. Мы тут с корешем шли мимо. Решили: заглянем на чаек. Сегодня же как-никак четверг. Наши-то соберутся?

— Какие, на хуй, наши?! — не выдержал Джерри. — Ты что, Кира, в тюрьме ума лишился? Сейчас война. Город блокирован. Немцы в сорока километрах. Улицы… Патрули всюду. Как вы прошли-то?

— Значит, не придут, — равнодушно проронил Кирилл Андреевич, садясь, — Жаль. А то я новый перевод подготовил. Из Рильке. Его поздняя вещь. Малоизвестная. Ну, ничего, прочту вам двоим. Двое — уже публика. Кстати, познакомьтесь: Мохоедов Иннокентий Тихонович, вор-рецидивист. Кличка — Уебище. Руки ему не подавай, — быстро добавил он. — Не принято. «Не по понятиям» — как блатные говорят. Вы с ним люди из разных каст. Он вор, а ты, стало быть, фраер.

Вор, сияя широкой, благодушной улыбкой, присел за стол.

— Кто же из нас «неприкасаемый»? — спросил Джерри, разглядывая вора.

— А это как посмотреть, — сказал Кира. — На зоне он — уважаемая персона, а ты был бы никто. Но в других мирах… В других мирах, ты — клад, а он — мышь полевая. Поэтому вы нужны друг другу.

— Не усматриваю особой нужды, — заметил Джерри. — Однако кто же ты сам? К какой касте принадлежишь нынче?

— Я… Это долгий разговор. Впрочем, разговляйтесь. — Кирилл Андреевич вынул из внутреннего кармана пиджака флягу со спиртом.

— Я не пью. Ты же знаешь.

— Сейчас можно, Джерри. Сейчас можно.

Кира устремил на двоюродного брата взгляд своих немного раскосых глаз. На мгновение Джерри увидел перед собой прежнего Киру: проникновенного, интеллигентного, сдержанного. Но уже в следующее мгновение странная сила просочилась из его глаз, сила, напоминающая холодный и простой ветер, дующий в предгорьях. Под влиянием этого ветра Джерри пригубил из фляги. Много лет он не прикасался к спиртному. И вот снова почувствовал вкус «огненной воды». Отпив, передал флягу Мохоедову.

— Ты спрашиваешь, к какой касте принадлежу я, — промолвил Кира после того, как фляга вернулась к нему. — Неужели ты ничего не слышал обо мне за все эти годы?

— Нам сообщили, ты расстрелян как германский агент.

— Ты ничего не слыхал про «сталинградский четверг»?

— О чем ты?

— Нуда, откуда тебе знать… Фраера не знают обо мне. А вот по зонам, по тюрьмам, по бандитским малинам — все слышали о Четверге. О Четверге из Сталинграда. А кто еще прибавляет — Чистый. А другие еще говорят — Кровавый. Что, Уебище, слышал ты о Четверге? — Кира Радужневицкий резко повернулся к Мохоедову.

— Как не слышать. Слыхали о вашем сиятельстве. — Уебище с какой-то странной, подобострастно-издевательской улыбкой вскочил с места и, изогнувшись, как крепостной, поцеловал Кирилла Андреевича в плечо.

Кирилл Андреевич достал оловянный портсигар, оттуда — папиросу. Закурил, никому не предлагая. Помолчал. Затем снова заговорил:

— В тридцать четвертом году, после того, как меня арестовали, следователи измывались надо мной. Били. Били почти каждый день. Морили голодом. Потом стали давать только соленую рыбу, а воды не давали. На столе у следователя стоял графин. Он наливал воду в стакан. Медленно пил большими, щедрыми глотками. Я тоже мог бы выпить стаканчик. Граненый такой. До него было рукой подать. Но для этого я должен был заложить всех вас. Тебя, Дрожжина, Дубишину, Ралдугиных, Гневина, Радного… Всех. Они шили дело о контрреволюционной организации. Название даже придумали: «Сталинградский четверг». Мне предлагали жизнь. Мне предлагали комфортабельную ссылку. Мне предлагали снисходительное прощение от лица великодушной советской власти. Прощение за преступления, которых я не совершал. Прощение в обмен на предательство! Не на того напали, шакалята! Они еще не знают, что такое русский интеллигент! Некоторые уже узнали… Узнали, но никому не расскажут. Не расскажут…

Кира, словно притомившись, прикрыл глаза. Его блаженная кривая улыбка с золотой искрой в углу рта в совокупности с ветвящимся шрамом образовали, как показалось Джерри, нечто вроде вензеля, начертанного на лице.

— Они решили сломить меня с помощью уголовников. Меня поместили в камеру, где было человек двадцать самых отпетых… Но это дело было плохо подготовлено. Тут они ошиблись. Ошиблись, милые. Обшибнулись… Вспыхнула во мне радужневицкая кровь. Не бывать тому, чтобы волжский столбовой дворянин пресмыкался перед отбившейся от рук челядью! Мы ведь дворянство еще при Елизавете Петровне получили. А до того наш род был род разбойный. Погуляли наши с тобой предки по Волге-матушке, от Москвы до самого Каспия, фыркая кривым ножиком. Там, в камере, был один человек — Леший по прозвищу. Большой человек. Пахан. Мы с ним сразу сошлись. Скорефанились. С ним было еще четверо его людей. У них уже сготовился план побега. Ребята подобрались опытные, тертые. Я был принят за своего. И все получилось. Ушли с ветерком. За собой в камере оставили все чисто. Прибраться же надо перед уходом? Пятнадцать человек кумовских сук и несколько часовых — как гусята на прилавке. Пикнуть никто не успел. Первый раз я тогда… Обагрил, так сказать. Ручата свои обмакнул. А потом стал убивать, как семечки лузгать. Убивал только сотрудников ОГЭПЭУ, ЭНКАВЕДЕ или как там еще эта контора называется. Выслежу — и нет никого! Никогошеньки. До другого блатного дела я не унизился никогда. А это дело святое, благородное. Доебались до тихого интеллигентного человека — извольте собирать урожай. Хотели «Сталинградский Четверг» — вот вам, господа-товарищи, «Сталинградский Четверг»! Только не филологический, блядь, кружок! И не контрреволюционная, блядь, организация. А неуловимая банда!

А действуем мы только по четвергам. Это уж я так… По старой привычке. На память о наших посиделках. Много их на моем счету — славных сотрудников блистательных органов. Костров, Ерошкин, Гуревич, Весман, Кандауров, Глоб, Казанбеков, Чирин, Федорычев… А уж когда я убил собственноручно Отто Людерса, знаменитого Отто Людерса из казанского ОГЭПЭУ, тут уж обо мне услышал весь блатной мир. Воровские короли Ростова и Одессы выказали мне свое уважение. Да… Помнишь, Джерри, книжку Честертона «Человек, который был Четвергом»? А я вот — нечеловек, который был Четвергом. А впрочем, все это — дела минувших дней. Погулял — и хватит. Вскоре я понял, что делаю лишнюю работу. Они сами убивают своих. Регулярно освежают кадры. Хуй с ними. Сейчас более важная задача на носу — с немчурой разобраться. Я ведь — германист. Так что это мой прямой долг. Прямая обязанность. Надеюсь, скоро некоторые немецкие офицеры и генералы будут иметь счастье узнать, что такое «Сталинградский Четверг», что означает перо в руках интеллигентного человека.

Ну ладно… Я увлекся рассказом, а ведь обещал прочесть вам новый перевод из Рильке.

Кирилл Андреевич достал из кармана небольшой блокнот в темно-синем сафьяновом переплете.

— Оригинал читать не буду. Здесь и так скоро зазвучит немецкая речь. Вот перевод. Я долго работал над ним.

…И ландыш, и вода…

Посвящается

Лу фон Андреас-Саломе

Ни чаща сока смокв, ни блюдо волчьих ягод

Не смогут взмах руки отяготить,

Когда мечом делю твои угодья,

Их рассекая надвое…

Клянусь:

Не для того, чтоб умыкнуть поболе

Дров, ягод, волчьих шуб и меда,

Но чтоб владенья наши ближе к морю

Переместить. Чтоб темной и соленой

Водой наполнилась расщелина меж нами

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

Свечной огонек дрогнул и погас. Свеча догорела. Это совпало с тем мгновением, когда голос читавшего стихотворение умолк. Наступила тишина. В темноте и тишине трое неподвижно сидели вокруг круглого стола. Пауза длилась минут пять, не больше.

Наконец Джерри во тьме кашлянул и беспечно закинул ногу на ногу, так что слегка хрустнуло колено. Тут же по другую сторону стола вспыхнула зажигалка-гильза, осветив незнакомое лицо с папиросой. Там, где только что сидел вор-рецидивист, теперь прикуривал папиросу совершенно другой человек, с обычным, ничем не примечательным лицом. Потом зажигалка осветила еще одно лицо, не имеющее ничего общего с обликом Киры Радужневицкого. Это высветилось лицо старика — худое, высохшее, равнодушное, похожее на пустую кость. Зажигалка потухла, только огоньки двух папирос тлели в темноте.

— Вы кто такие? — спросил Джерри.

Ответил тот, что помоложе:

— Я Володька Дунаев. Я веду войну против блядской нежити, которая как гнилое говно выдавливается на нашу землю, а перед собой гонит стада озверелых кюхельбеккеров. Ты что думаешь — озверелые кюхельбеккеры сюда сами прут? Ни хуя подобного — их гнилое говно в спину толкает. Они идут, да и вместе с техникой, а за их спиной гнилое говно все сплошным блином покрывает — все наше, родное, все станции да полустаночки! Эх, стою на полустаночке в коротком полушалочке! Как тебя там… эй… Джерри, что ли? Странное имя у тебя. Ты что — американец? Союзник, что ли? Ну давай, союзничек, выпьем.

Дунаев поднялся с флягой в руке и провозгласил тост:

— За открытие Второго фронта!

Честно говоря, он был уже изрядно пьян. Они с Бессмертным глотнули спирту еще перед тем, как войти в эту старую, деревянную комнату. На Бессмертного алкоголь никак не действовал, он его пил как воду. А Дунаев… Дунаев иногда сильно пьянел с первого же глотка.

— Мне нельзя пить, — еле слышно сказал Джерри. — У меня… психиатрия… Аномальная реакция на алкоголь. Мне запретили врачи. К тому же я сегодня ничего не ел. Дайте закурить.

— Можно и закурить. Но сначала надо выпить. Этот спирт атаман Холеный настаивал на травах.. Зверобой, чабрец… В общем, сам знаешь, как травы называются. Выпей, милок, глоточек, а потом и закуришь. — Дунаев ласково протянул Радужневицкому флягу. Тот принял ее словно бы онемевшей рукой. Однако стоило ему поднести флягу ко рту, Дунаев подскочил к нему, сильно схватил за волосы и, запрокинув Радужневицкому голову назад, другой рукой вылил все содержимое фляги ему в рот.

Глаза Джерри вылезли из орбит, он вскочил, схватившись за горло, словно его полоснули бритвой, и так и застыл, покачиваясь.

— Грубо работаешь, Дунаев, — поморщился в темноте Бессмертный. — Чувствуется поручицкая школа. Тот так и остался, в сущности, офицеришкой. Так и несет от него казармой. А от тебя — партактивом.

— Зато от некоторых сильно несет дурдомом, — огрызнулся Дунаев. — Ничаво. Мы все здесь не сахарные. Мы войну воюем, а не друг к другу принюхиваемся. Принюхиваться после войны будем. Вот тогда со всеми разберемся — чем от кого несет.

— Это ты верно сказал — после войны разберемся, — равнодушно сказал Бессмертный и встал. Он подошел к окну, отодрал кусок светомаскировки. — Гроза, кажется, собирается.

— Это не гроза. Это немецкие бомбардировщики идут. Ишь гул какой — аж все трясется.

Но сразу же Дунаев понял, что этот тяжкий низкий гул, от которого в комнате действительно все тряслось, исходит не от немецких бомбардировщиков, а из тела Джерри Радужневицкого.

Лицо Джерри оделось легким светом. Глаза вытаращились, рот широко раскрылся. Язык мелко трепетал, как жало змеи. Гул поднимался из самой глубины его тела, заставляя все вокруг вибрировать. У Дунаева заломило в ушах.

— Ты чего, родной?! — испуганно заорал он. — Что ты?

Вместе с гулом, как это ни странно, пробивалась кусками какая-то горячая танцевальная музыка, кажется латиноамериканская. Джерри плавно развернулся вокруг своей оси, подняв одну ногу и согнув ее в колене. Затем сорвался с места и начал безумно носиться по комнате, сшибая предметы, одновременно срывая с себя одежду и с дикой силой разрывая ее на куски. Вскоре он был уже совершенно наг. Его странное белое тело казалось толстым, почти безволосым, если не считать спиралеобразных завитков на груди.

— АЙДА НА ВОЛГУ КУПАТЬСЯ! — пронесся по комнате его второй голос — сногсшибательный, сочный, нюансированный бас, способный поспорить с басом Шаляпина. В ту же секунду он с такой мощью ударил ладонью по стене, что образовалась пятиконечная вмятина. Джерри понесся по комнате в виртуозном залихватском танце.

— Ишь как тебя протырило!!! — восторженно заверещал Дунаев. — Воин, Воин рождается!!! — И он пошел тяжело отбивать «казачка», вертясь, ухая, выбрасывая ноги в сапогах, топая и еле-еле поспевая за белыми сверкающими пятками Джерри, которые, казалось, порхали в воздухе и отшлепывали по полу, как обезумевшие оладушки.

Чем-то Джерри напоминал сейчас Дунаеву мехового танцующего короля из сновидения, привидевшегося перед битвой за Москву. Только Джерри был голый, без меха, но он так же самозабвенно отдавался танцу, швыряя в его стремнины свое огромное тело на пружинистых узких ногах.

— КУПАТЬСЯ!!! — снова проревел Джерри и выломился в дверь. Дунаев и Бессмертный последовали за ним. И вот они уже стояли в истерзанном маленьком саду, примыкавшем к дому Радужневицких. На заброшенных грядках лежали грабли. Одним движением Джерри подхватил их с земли, словно зачерпнул из колодца воды, и стал со свистом вращать граблями над головой, выписывая в воздухе восьмерки, шары, восьмиконечные звезды, эллипсы… Лицо, на котором всполохом лежала сверкающая печать бешеной свободы, он запрокинул к ночным, грозовым небесам. Зарницы освещали его глаза, полные нечеловеческой любовью до краев.

В эти минуты Дунаев смотрел на него со смесью благоговения и родственной нежности. Он понимал, что вот таким — безудержным, бешеным, новорожденным — совсем недавно был и он сам, когда впервые почувствовал себя воином.

— МАМА! — вдруг заорал Джерри, глядя в небо. — МАМА! ДАВАЙ КУПАТЬСЯ!

Небо откликнулось отвесным, сплошным ливнем — таким же безудержным и диким, каким был сейчас Джерри.

Джерри закружился в потоках дождя, оглушительно крича от наслаждения и время от времени восклицая:

— ЦАРЮ! ЦАРЮ! ГРОЗНЫЙ ЦАРЬ ПОЕТ И ВЕСЕЛИТИСЯ! ВЕСЕЛИТИСЯ ЦАРЮ НА РУСИ!

Затем он остановился и, словно впервые заметив Дунаева и Бессмертного, простодушно предложил:

— Ребята, давайте-ка на Волгу! Чего тут сохнуть? Искупнемся!

— До Волги далековато отсюда, — спокойно ответил Бессмертный. — Пока добежите, вас пристрелят как свинью, Андрей Васильевич. А отчего вам прямо в туче не искупаться? — Бессмертный указал пальцем в небо.

— Верно! — заорал Джерри. Он снова уставился в небо, затем оттолкнулся от земли пяткой и легко сиганул вверх, прорубая себе в воздухе невидимую тропу веселыми ударами граблей. Взлетели, немного поотстав, и Бессмертный с Дунаевым.

глава 3. Пятницы у Радных

После ареста Кирилла Андреевича Радужневицкого прежние члены кружка, как уже было сказано, перестали появляться по четвергам в домике на Малой Брюхановской. Там их заменила молодежь: чтения стихов, переведенных с иностранных языков, были вытеснены оттуда танцами, песнями под гитару и лодочными прогулками.

Тогда-то, по инициативе старика Фревельта, по прозвищу Дверь, было решено между несколькими наиболее преданными кружку людьми встречаться по пятницам на квартире Глеба Афанасьевича Радного и его жены Антонины Львовны Радной. Встречавшихся в доме Радных было всего шесть человек: супруги Радные, Фревельт, Ралдугин, и супруги Каменные — Арон и Ася. Все шестеро понимали, что их невинные филологические посиделки по пятницам легко могут обернуться для них смертью или же тюрьмой. Тем не менее продолжали встречаться.

Фанатиками они, естественно, не были: встречались скорее по привычке, чтобы доказать себе, что бояться не нужно, потому что и терять нечего. Фревельт и Ралдугин были очень старыми людьми и предпочитали окончить жизнь за приятной филологической беседой, не задумываясь о чекистах, а продолжая развивать те интересные для них темы, которые они начали обсуждать несколько десятков лет тому назад, будучи еще студентами Университета.

Что же касается Глеба Радного (он, как хозяин дома, рисковал больше других), то у него имелись свои причины игнорировать страх. Коротко говоря, этому человеку присуще было так называемое «влечение к смерти». Случай распространенный. С детства Радный любил гулять по кладбищам, сидеть на могилах. На могилах он любил есть, пить, даже спать (если дело было летом). Эти увлечения разделяла и его жена Антонина, которая была на двадцать два года старше самого Радного. Над дверью своего дома Радный укрепил дощечку, на которой ножом вырезал:

Всё, всё, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья…

Пушкин

В согласии с этим девизом Радный и жил.

И, надо сказать, жил неплохо. Отличался отменным здоровьем, любил поесть, всегда у него водились деньги. Антонина Львовна известна была как мастерица готовить, а поскольку родом она была сибирячка, то и кухня была сибирская — различные виды пельменей, манты, парные кулебяки, мясо с брусникой и прочее.

Радный был превосходно образован, имел два образования — психологическое и филологическое. Учился за границей. Немецким владел в совершенстве, знал и другие языки. Занимался переводами и преподаванием. Были у него хорошие задатки и для теоретической науки. Он задумал большое психолингвистическое исследование об «иноязычных» последних словах, произносимых умирающими. Однако закончена и опубликована была лишь одна статья — о самом известном в России высказывании такого рода: о последних словах Чехова «Ich sterbe». Статья так и называлась «Последние слова Чехова». Радный был приверженцем мнения (свидетельствовавшего о том, что он сформировался в эпоху символизма), что для подсознания славян немецкий язык — это язык царства мертвых. С точки зрения славян (чьим Тотемом является Слово и Слава Слова) немецкий язык — это язык, на котором «говорят немые», то есть «не мы»: это невозможный язык, созданный именно для таких невозможных высказываний, как предсмертная констатация Чехова «Ich sterbe» — последний диагноз, который поставил сам себе этот медик.

«Пятницы» просуществовали чуть более года. Никого так и не арестовали, но все само собой завершилось — как-никак «пятницы» были лишь догорающей искрой, выпавшей из некогда яркого костра «радужневицких четвергов».

Глеб Афанасьевич с Антониной Львовной как-то повздорили, и она уехала навсегда в свой родной сибирский городок. Окончились сытные обеды, и тут выяснилось, что именно эти обеды и притягивали главным образом гостей по пятницам — особенно вечно голодных стариков Фревельта с Ралдугиным.

Глеб Афанасьевич со скуки много работал и украдкой коллекционировал черепа: у него было четыре человеческих и множество нечеловеческих, особенно нравились ему мелкие: черепа хорьков, куниц… Из них, найденных в разных местах или купленных за недорого, смастерил он даже целую гирлянду, нечто вроде ожерелья, которое по пятницам надевал на шею. Теперь он проводил пятницы в одиночестве, сидя на какой-нибудь старой, солидной могиле (он любил захоронения больших семейств с достатком, называя такие могильные группы в шутку «грибницами»).

В первые дни войны он ушел добровольцем на фронт: все рвался на передовую, но его из-за великолепного владения немецким сделали военным переводчиком. Он так долго готовил себя к бесконечным, выматывающим допросам в ЧеКа, и вот война для него обернулась бесконечными допросами, только допрашивали не его, а пленных немецких офицеров и генералов, он же переводил их бесконечные «Поймите меня правильно» и «Я военный, такой же солдат, как и вы…». Но он не скучал, отнюдь. Эти допросы давали ему немало ценного материала. На войне он окончательно понял, что его призвание — психолингвистика. Хотя свободного времени оставалось мало, все же он вел лингвистические заметки, которые надеялся когда-нибудь издать под общим названием «Язык немецко-фашистских оккупантов в период военных действий на территории СССР». Ему довелось даже несколько раз присутствовать при смертных казнях (через пове-шенье) солдат и офицеров из частей СС, которые отличились своими жестокостями в обращении с мирным населением оккупированных территорий. Он заметил, что некоторые приговоренные пытались перед смертью произнести какие-то слова по-русски, видимо, желая, чтобы их поняли. Чаще всего это были сильно искаженные русские матерные ругательства — те самые слова, которые эти вчерашние палачи слышали от своих русских жертв во время истязаний и казней. Радный тщательно записывал эти выкрики немцев, стараясь передать фонетику искажений. Этими материалами он надеялся дополнить свою работу об иноязычных высказываниях, произнесенных перед смертью.

Летом 1942 года он снова попал в родной город — на этот раз переводчиком при штабе командующего Сталинградским фронтом генерал-лейтенанта Гордова. Сталинград был уже окружен неприятельскими войсками, которые рвались к городу со всех сторон. Сдерживание этого чудовищного, невиданного по масштабам натиска дорого стоило советским войскам. Над городом и его окрестностями висел чудовищный зонт предельного напряжения — напряжения Величайшей Битвы в Истории Битв, Битвы, которой суждено было длиться не день и не два, а шесть с половиной месяцев. Ситуация была настолько горячая, что Радному стало уже не до лингвистических заметок. Но он был счастлив. Никогда в жизни еще не бывало ему так хорошо, как сейчас. Ощущение счастья только обострялось от постоянной усталости — спать доводилось редко.

В одной из узких, тесных комнаток штаба он сидел как-то вечером, низко наклонившись над срочной работой — надо было отредактировать по просьбе командующего фронтом стенограммы допросов, при которых пленные немцы сообщили кое-какие немаловажные сведения относительно плана германского наступления, намеченного на ближайшие дни. Радный намеревался работать ночь напролет.

Завыли сирены. Бомбежка. Опять бомбежка! Последнее время они случались по нескольку раз в день. За фанерной стеной, по коридору послышался шум многих торопливых шагов — сотрудники штаба спешили в укрытие.

Радный не стал отрываться от работы. Не до того; Дверь отворилась, и без стука вошли трое. Радный поднял на них воспаленные недосыпанием глаза. И сразу увидел синие кубы на воротничках гимнастерок. Внутри похолодало. Он встал, протянул через стол руку. И тут похолодало еще сильнее. Перед ним стоял Кирилл Андреевич Радужневицкий — без бородки, без пенсне, гладко выбритый, подтянутый, в аккуратной чекистской униформе.

— Кирилл Андреевич! Вы… живы? — изумленно пролепетал Радный.

— Как видите, — сухо ответил Радужневицкий.

— И вы… в органах?

— Как видите, — повторил Кирилл Андреевич с тем же холодком. Вместе с ним вошли незнакомый Радному чекист, а также кузен Радужневицкого Андрей Васильевич, который был с неуместной щеголеватостью одет в светлый летний костюм в полоску и в лакированные штиблеты с белым верхом. В руке он держал грабли.

— Чем обязан? — спросил Радный тем же холодным тоном, каким говорили с ним. Он уже понимал, что ничего хорошего этот визит ему не обещает.

Кирилл Андреевич поставил на край стола портфель, щелкнул замком.

— Это ваше? — он кинул на стол ожерелье из мелких звериных черепов.

— Мое, — ответил Радный после короткой паузы.

— А это? — Радужневицкий извлек из портфеля четыре человеческих черепа, связанных вместе длинным красным витым шнуром от портьеры.

— И это мое, — тихо сказал Радный.

— Наденьте.

— Но… зачем?

— Сегодня же пятница, — криво усмехнулся Кирилл Андреевич.

Радный надел «ожерелья». Мелкие черепа куниц, хорьков и ежей аккуратно легли вокруг шеи. Шнур с человеческими черепами он перекинул через плечо, как портупею; сами черепа при этом сгруппировались на бедре.

— Хорошо. Следуйте за нами.

— Я арестован?

— Считайте, что вы задержаны, капитан Радный.

Во дворе штаба стоял «черный ворон». Вокруг гремело: бомбежка была в разгаре. Когда его запихивали в машину, Глеб Афанасьевич посмотрел в небо — высокое, мутное, загрязненное военным дымом. В небе чернели крестики вражеских самолетов. Он подумал, что видит небо в последний раз — последний раз наблюдает ту легкую желтоватость на западе среди облачных клочьев, которая означает, что там где-то далеко и в то же время так близко — садится солнце. Солнце-Кирилл Радужневицкий сел за руль. Радный оказался на заднем сиденье — между Джерри и незнакомым чекистом. Грабли нелепо торчали, зажатые между колен Джерри.

— Должен ли я воспринимать эти грабли, как метафору, Андрей Васильевич? — язвительно осведомился Радный. — В том смысле, что вы пропалываете грядки человеческого огорода, освобождая их от всяческих сорняков? Ведь вы, надо полагать, работаете в тех же органах, что и ваш кузен?

Джерри вместо ответа захлебнулся хохотом. Чекист тоже загоготал. От них пахло водкой. Они неслись словно бы наобум, не разбирая дороги, вокруг был сущий ад: падали бомбы, рушились здания. Советские зенитные батареи полосовали небо.

Радный улыбался — улыбался концу собственной жизни, который был, как ему казалось, близехонько.

«Не от чекистской пули, так от немецкой бомбы — не все ли равно…», — думал он.

Внезапно они вырулили к Волге, туда, где обрывалась набережная, украшенная статуями счастливых детей, девушек и спортсменов. Дальше начинались дикие песчаные пляжи. На другой стороне реки шел бой, там все горело, и над рекой вздымались темные дымы. Они были недалеко от бывшей лодочной станции, но от нее мало что осталось — растерзанный домик со съехавшим набок обугленным куполом, раскрашенным в цвета радуги. От лодок уцелели щепки, куски, головешки.

«Вот тут меня и убьют», — подумал Радный.

Кирилл Радужневицкий вежливо помог ему выйти из машины.

— Красивое место, Глеб Афанасьевич, — сказал он. — Отсюда хороший вид на реку. Эти столбы дыма на горизонте… Мы хотели бы сфотографировать вас здесь, если позволите.

— Сфотографировать? — горько усмехнулся Радный. — Так это теперь у вас называется? И, конечно же, в затылок?

— Да, да, в затылок! — широко улыбнулся Кирилл Андреевич. — Вы угадали: со спины. И чтобы вы смотрели туда, на ту сторону. Как некоего бога… как бога смерти, что ли… С этими черепами… Взирающим на дымы войны. Не угодно ли встать на этот пьедестал? — он указал на белый, потрескавшийся постамент, с которого взрывной волной сбросило скульптурную группу — детей, играющих в мяч.

Радный вскарабкался на постамент и встал на нем, повернувшись лицом к реке, в водах которой отражались прощальные отблески заката.

Сзади послышался щелчок. «Взвели курок, — подумал Глеб Афанасьевич. — Целятся. Сейчас выстрел. И все».


Вот она, эта последняя секунда, к которой он шел всю жизнь, думая с младенчества только о ней. Об этой секунде, только о ней. Крошечная порция пустоты, щелочка между двумя глыбами — жизни и смерти. Неожиданно он почувствовал необходимость произнести нечто вслух. Последние слова. Пусть они прозвучат. И пусть это будет немецкая речь — речь, которая подстерегает в будущем, за поворотом. Речь мира мертвых.

— Их хабе генуг! — произнес Радный.

Эти слова означают «С меня довольно!». Это значит, что человеческое существо требует себе конца. Оно измождено. Оно устало от жизни и от ожидания смерти. Оно желает, чтобы все исчезло. То были слова одной из кантат Баха — мрачной и прекрасной. Эту кантату Радный считал самым совершенным творением, которое когда-либо создавал человек. Когда-то он пытался перевести на русский язык эти стихи, это воплощение горестного пафоса барокко:

Был млеком воспоен, был опьянен вином,

Я жил, дышал, любил и трепетал невольно,

Но ныне утомлен и бдением и сном,

И ныне — все, конец. С меня довольно!

Я страны посещал, где вечный аромат.

И дольние края встречали хлебосольно,

Но я блуждал, томясь, из сада в сад.

И ныне — все. Конец. С меня довольно!

Я книги изучал, чтоб знания испить,

Слух насыщал струной и громом колокольным:

Что луч поймать, что зверя приручить…

Но ныне — все. Конец. С меня довольно.

Любовь прошла сквозь сердце, как сквозь град

Проходит армия — торжественно и больно.

И сладострастие в обугленных садах

Язвило душу мне. Конец! С меня довольно!

Я веровал. Я веровал в Христа.

В обители входил, склоняясь богомольно.

И слезы лил у древнего Креста,

Но ныне нету слез. С меня довольно.

Я ныне ухожу туда, где нет речей,

Где песнь моя уже не льется вольно.

Туда, где нет ни солнца, ни ночей.

Я видел свет и тьму. Конец! С меня довольно.

С нетерпением ожидая смерти, он смотрел со своего пьедестала за реку, где вздымались «дымы войны». Там шел бой. И вдруг что-то произошло с его зрением. Как будто с ландшафта сдернули пленку: он стал видеть на огромном расстоянии. Он увидел солдат, бегущих в атаку, окопы, блиндажи, затянутые маскировочными сетками, полевые телефоны, санитарок, танки, множество танков, голых по пояс немецких танкистов, строчащих из пушек, пожилых советских лейтенантов с удивленными лицами, лежащих в пыли, и молодых полковников, идущих в бой с хохотом, увидел стальную фляжку в руках солдата, он увидел очень далеко красное знамя и конный казачий полк, идущий, как темное низкое облако, под этим знаменем, увидел убитых, которые еще продолжали обнимать оружие или врагов, и танцующего русского офицера, видимо только что сошедшего с ума, и генерала, который ел суп из миски, и раскаленные стволы артиллерийских орудий, и парней из боевой дивизии СС, которые сражались без касок, повязав головы красными косынками, и немецкого командующего, который сидел на коне и курил.

Он увидел и другое. Он увидел Небесное Воинство. Точнее два Небесных Воинства, которые стояли друг против друга высоко в небе, как две огромные птичьи стаи. Казалось, Воинства нарисованы в небе тушью. Он напряг зрение, пытаясь разглядеть Воинства подробнее. Облые витязи с детскими и девичьими лицами, скопления золотых нимбов над ними, напоминающими издали скрученные жгутом золотые цепи.

В этот момент голос Кирилла Радужневицкого прозвучал сзади:

— Кстати, Глеб Афанасьевич, совсем было запамятовал: я тут новый перевод подготовил. Из Рильке. Хочу предоставить на ваш суд. Малоизвестное стихотворение. Послушайте, пожалуйста, не оборачиваясь, пока фотограф работает. Да. Вот:

Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод

Не смогут взмах руки отяготить,

Когда мечом делю твои угодья,

Их рассекая надвое. Клянусь:

Не для того, чтоб умыкнуть поболе

Дров, ядов, волчьих шуб и специй,

Но чтоб владенья наши ближе к морю

Переместить. Чтоб темной и соленой

Водой наполнилась расщелина меж нами.

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

«Что означает „пока фотограф работает“? Что это означает?» — подумал Радный. В тот же момент что-то фыркнуло у него над головой. Он инстинктивно пригнулся, потерял равновесие и спрыгнул с пьедестала. Неподалеку из песка торчали грабли. Не успел он что-либо сообразить, как через него перепрыгнул Джерри Радужневицкий — почему-то голый. Одним движением Джерри выдернул грабли из песка (перед этим он метнул их и они пролетели в сантиметре над головой Радного) и, бешено вращая ими над головой, стал приближаться.

— Защищайся, ты, череп говна! — орал он. — Не то я сейчас сделаю тебе модную прическу своим гребешком!

Радный отступил назад, упал, откатился в сторону и снова вскочил на ноги. Железные зубья граблей свистнули возле его лица.

— Кому говорю, защищай свои черепа, мудозвон! — орал Джерри.

Радный увернулся, проявив внезапную ловкость, отскочил назад и зачерпнул что-то продолговатое и тяжелое с земли. Это оказался внушительных размеров кусок железного весла. Неожиданно для себя Радный пронзительно свистнул и стал наступать, рубя воздух веслом. Мелкий дождик смочил его лицо.

— Оружие, оружие обрел! — донесся чей-то восторженно-кликушеский вопль. — Недаром говорил Холеный: «А мы на случай мороси припасаем только свист да уключину». Ай да воин!

Радный сделал прыжок в сторону. Оглянулся.

Орал незнакомый ему человек, который арестовывал его. Только что он был в форме чекиста. Теперь на нем развевался светлый пыльник, на груди висел полевой бинокль. Радный поискал глазами Кирилла Радужневицкого. Ему казалось, тот все еще целится ему в затылок из пистолета. Но никакого Кирилла Радужневицкого он не увидел. На уцелевшей лодке сидел пепельный старик в синей больничной пижаме. Перед ним стоял фотоаппарат на треножнике, и старик увлеченно что-то делал с этим фотоаппаратом.

— Дай-ка мне свою одёжу, Дунаев, — сказал старик, обращаясь к человеку в пыльнике. Тот снял пыльник и бросил старику. Старик накрьшся с головой и продолжал изображать фотографа. Но Радному недосуг было наблюдать за этим — пришлось отбивать новую атаку Джерри. Весло скрестилось с граблями. Неизвестно, к чему привел бы поединок, но старец вдруг вынырнул из-под пыльника и произнес тоном усталого спортивного тренера:

— Конец учебного боя. Отдыхаем.

Джерри тут же повернулся к противнику спиной и с радостным улюлюканьем помчался к реке. Вскоре он уже поднимал вдалеке фонтаны сверкающих брызг.

— Вот как наслаждается жизнью человек! — добродушно подмигнул Радному Дунаев. — Учись. Не все же на смертный гной молиться. Тебя как кличут-то — Родный, что ли? Иди-ка сюда, Родной, поможешь с костром. Щас костерок разведем, ушицу сварим. Сегодня поутру Андрей Васильевич — ну, Джерри-то наш — рыбы граблями набил невидимо. Ой, ловок граблями рыбу бить — на удивление! Прямо Нептун, честное ебицкое слово! Хорош волжский рыбец, наварист! Ща как стемнеет, у реки уха — самое милое дело. С дымком. Ну и конешно выпьем за победу. За выдрочивание из себя фрица до полной белизны. Выпьем, песни споем, потом, может, на лодке покатаемся. Ночью красота на Волге! Может, до медсанбата доплывем, там с санитарками познакомимся. Выебем их, может быть. Выебем сестричек своих родных, ненаглядных! Эх, хорошо! Жизнь кругом, Родной, жизнь вокруг, несмотря на смерть, несмотря на войну. И ты это вскоре поймешь. Потому что сегодня ты, можно сказать, умер. И поэтому наконец-то жизнь, а не смерть полюбить должен!

глава 4. Субботы у Каменных

Дунаев блаженствовал. Он так соскучился по работе с людьми — по той работе, что на бездушном бюрократическом языке называется «работой с кадрами». Дунаев и сам пользовался этим языком, но в душе он не считал людей «кадрами».

— Человек не «кадр», а целое кино, да еще и весь кинотеатр в придачу! — бывало, говорил он с напускной ворчливостью. — А что такое «парторг»? Тот, что паром торгует? Пустотой то есть. Вот литейщик — он сталь льет, штамповщик детали штампует, вулканизатор — с резиной работает. А парторг что? Паром торгует. Да зачем он вообще нужен? А затем, что без того пара не было бы ни стали, ни деталей, ни резины. Не было бы, потому что не стало бы в них нужды. Пар — это человек: он, живой и горячий, и пароходы двигает, и паровозы, и станки…

— Что же ты, получается, людьми торгуешь? — как-то раз спросил его один молодой рабочий.

— Эх ты, зеленый еще! — сокрушенно покачал головой Дунаев. — Ты прикинь: что такое «партия»? Партия это то, что весь человеческий пар организует, дает ему силу и направление. А почему? Потому что партия видит, откуда этот пар происходит и на что он годен. Так можно было бы сказать: нет ничего, пустота одна, пар. Пар — ты и я. Но мы говорим слитно: «партия». Потому что там, где люди научились понимать все, как оно есть, там уже нет ни пара, ни тебя, ни меня. Одно только и есть: партия.

Но эти простодушные софизмы, стилизованные под речь народного «мудреца» (Дунаев не ведал тогда, что ему самому придется стать учеником такого «мудреца» — атамана Холеного — и выслушать, словно в наказание, сотни таких софизмов), годились для темных молодых рабочих, для ребят, которые появились на свет в глухих деревенских углах, так же как и сам Дунаев.

Теперь же Дунаеву предстояло иметь дело с людьми интеллигентными, образованными, которые к тому же относились к советской власти с плохо скрываемым враждебным недоверием. Если бы Дунаева спросили, он бы, конечно, предпочел других людей. Но никто его мнения не спрашивал. Он сам находился в жесточайшем обучении у колдуна по кличке Бессмертный. Часто он теперь вспоминал капризную, но душевную педагогическую манеру Холеного, его шутки-прибаутки и кудрявые похабные наставления — все это было таким близким, родным, так сильно напоминало манеру самого Дунаева, выработанную им для поучающего общения с рабочими. Холеный, бывало, называл его и «Дунай» и «Володька», а то и «дунайский ты мой ветер золотой», дразнил «дунайской селедкой» и «парторгом хуевым». Бессмертный же называл парторга исключительно «Дунаев». Ни тебе «гражданина», ни тебе «товарища», ни тебе имени-отчества. Зато он был честен и педантичен, говорил все прямо, в лоб, без экивоков. Любил, что называется, «называть вещи своими именами». И если Холеный был близок Дунаеву, как человеку из народа, то Бессмертный был с другой стороны близок ему, потому что было в нем что-то неуловимо партийное, бюрократическое.

Накануне первого визита к Джерри Радужневицкому Бессмертный дал Дунаеву сразу целый пучок руководящих указаний и «директивок». В языке партийцев есть, в числе прочих, два понятия: «выволочка» и «натаскать». Урок, преподанный Дунаеву, был чем-то средним между «выволочкой» и «натаскиванием»..

Было это так. Они находились на острове Яблочный, в раю. Неожиданно Бессмертный, бросив на Дунаева свой отстраненный взгляд, сказал, отчего-то перейдя на «вы»:

— Вы, наверное, голодны, Дунаев? Здесь хоть и рай, а поесть нечего. Кстати, и яблок здесь никаких нет. И не было никогда. Так что не знаю уж, почему этот остров называется Яблочный.

— Да, пожалуй, поесть бы не отказался, — рассеянно ответил Дунаев и действительно вдруг ощутил легкий голод.

— Не отправиться ли нам поужинать ко мне? Я вас приглашаю.

— К «вам» — это куда? — спросил Дунаев. Он почему-то представил себе колоссальный мрачный дворец, каменный или ледяной, находящийся где-то в горах или глубоко в земле.

— Ко мне в больницу, — просто сказал Бессмертный.

Он щелкнул пальцами, и они оказались сидящими рядом за длинным, плохо протертым столом санаторного отделения Кащенко. Дунаев с ужасом обнаружил, что на нем — такая же синяя пижама, как и на Бессмертном, и такие же тапки, надетые на босу ногу. Справа и слева от них, а также напротив, сидели другие пациенты, хлебая алюминиевыми ложками какую-то мутную жидкость из алюминиевых мисок.

Перед Дунаевым стояла такая же миска. Парторг попробовал — его чуть не стошнило.

— Простите, но это, кажется, несъедобно… — робко обратился он к какой-то женщине, явно из персонала, которая проходила мимо с подносом, уставленным железными кружками.

— Ешь, — сказала она с ненавистью. — Страна воюет, люди голодают, кормят вас, дармоедов, из последних сил. Он еще рожу кривит!

Дунаев подумал, что действительно избаловался за последнее время, и скрепя сердце стал есть, давясь и с трудом проглатывая то неопределенно-склизкое, что здесь называлось едой.

Бессмертный рядом сосредоточенно стучал ложкой, поглощая свою порцию. Неожиданно прямо в голове у Дунаева громко зазвучал его голос — как будто включили радио.

— Вообще-то я никогда не испытываю голода, но ритуал есть ритуал. Его надо соблюдать. Здесь уютная столовая. Пока вы едите, хочу побеседовать с вами. Чтобы не мешать другим, предлагаю использовать для беседы мысленный голос.

Дунаев окинул взглядом «уютную» столовую и внутренне спросил:

— О чем же мы будем беседовать?

— Об интеллигенции, — ответил в его голове голос Бессмертного. И этот голос продолжал: — У вас, Дунаев, ненормальное пристрастие к уголовным элементам. С самого начала войны, когда вы оказались в тылу у неприятеля и задумали партизанский отряд, вы мечтали поставить во главе этого отряда некоего идеального уголовника, созданного вашим воображением. Затем, будучи в Одессе, вы охотно братались с налетчиками. Молодцов-Бадаев для вас — идеальный тип подпольщика и борца с фашизмом. Конечно, вашу логику можно понять. Преступники организованы, вооружены, умеют обращаться с оружием. Нелегальное существование приучило их к риску и к конспирации. Они иногда отважны. Обладают налаженными подпольными связями. Так сказать, знают ходы и выходы. Их можно использовать для легкой дестабилизации некоторых — весьма ограниченных — участков вражеского тыла. Но не более. Не более, Дунаев. На большее они не способны. Они изначально деморализованы и, по большому счету, всегда слабы. Внутри у преступника — сопли и деньги. И больше ничего.

Однако я согласен с вами в главном: нужна подрывная диверсионная группа. Она нужна именно сейчас. Сейчас, когда впервые появляется возможность переломить ход войны и начать Великое Наступление на Запад. Пока советские войска отступали, не было простора для действий подрывной группы. Сейчас он может появиться. Группа. Подумайте об этом слове, Дунаев. Это немаловажное слово. Группа — это не отряд. Для того, чтобы переломить ход войны в Сталинграде, вам, Дунаев, нужна будет группа. Именно группа.

Но тогда встает вопрос — из кого формировать группу? Кто, кроме уголовников, обладает опытом и традициями нелегального диверсионного существования? Ответ прост: интеллигенция. Принято считать, что интеллигенты слабы. Принято говорить о слабом, болтливом, нервном и вечно сомневающемся интеллигенте. Все это ложь. Эту ложь сама интеллигенция и распространяет о себе. Настоящая мощь всегда прикрывается подобной ложью. Знаете, что такое на самом деле интеллигент? Это железное чудовище, не ведающее сомнений, сметающее все на своем пути. Никто не хранит в себе столь обезоруживающего разрушительного потенциала, как тихий, скромный, образованный человек. Да и что такое образование — это вечное чтение, перелистывание книг? Это томление, вызываемое избытком сведений? Это всего лишь приемы, нагнетающие подспудную мощь. Эта мощь может так и не высвободиттся, но ежели ее высвободить, то лучшего вида оружия, чем русский интеллигент, не найти. Кому еще под силу было бы уничтожить Российскую империю?

Если вы, Дунаев, желаете быть воином, то вам прежде всего следует думать об оружии. Настоящий воин думает только об оружии. Есть два типа оружия: безоружное и вооруженное. Нож или пистолет — это безоружное оружие. Они послушны, но своего собственного оружия у них нет. Вооруженное оружие во много раз мощнее, потому что оно обладает своим собственным оружием. Но именно поэтому оно не столь послушно — ему еще надо понравиться, заключить нечто вроде контракта. Вы помните одну из ваших московских галлюцинаций под названием «Интеллигентные люди в Раю»? Сколько там было человек?

— Трое, — сказал Дунаев отчего-то вслух, но на него даже не посмотрели. Он был несколько подавлен той свободой, с которой Бессмертный распоряжался его памятью.

— Очень хорошо. Троих будет и сейчас достаточно. Вы уже видели, каковы «интеллигентные люди в раю». Вскоре узнаете, каковы «интеллигентные люди на войне». Говорю вам, это берсерки, настоящие демоны врат. Настоящие тибетские демоны врат.

— Тибетские-минетские! — неожиданно громко, вслух произнес Дунаев. На этот раз на него посмотрели. Двое дюжих санитаров, стоящих в углу, стали переговариваться, время от времени поглядывая на него.

— Не отвлекайтесь. Главное, чтобы каждый из них сразу обрел свое Оружие. Он должен безошибочно выхватить его из тьмы вещей. Выбрать — выбрать молниеносно.

— Молниеносная война! — вдруг пропел высоким, переливающимся, дурдомовским тенором сидящий рядом с Дунаевым псих — голубоглазый, хитровато-распахнутый парень. Он пел, а сам указывал на Дунаева пальцем.

— Молниеносная война… Молниеносная война… — зашушукались за столом.

— Отключись, блядь! — угрожающе повернулся к парню Дунаев. — Вырубай подслушивающую аппаратуру! Что, под трибунал захотел? Тебя в минуту поставят к стенке. За шпионаж. Не посмотрят там — псих, не псих.

— Военно-интеллигентный женский друг! — пропел сумасшедший. — Военно-интеллигентный молниеносно-женский друг!

Он определенно подслушивал речь Бессмертного, которая звучала в дунаёвской голове. Подслушивал, но ничего не понимал.

Краем глаза Дунаев заметил, что один санитар что-то сказал другому и вышел.

Бессмертный не обращал на все это никакого внимания, сосредоточенно размешивая жидкий кисель в железной чашке. Дунаев продолжал слышать в своей голове его отчетливый голос:

— За каждым из выбранных нами интеллигентов должен стоять кружок. Точнее, опыт кружка, память о кружке. Знаете эти маленькие, замкнутые кружки… Люди встречаются из года в год, десятилетиями, у них свои темы, обсуждения… Встречаются на какой-нибудь квартире, по определенным дням недели. Да. Вот такие кружки — их можно назвать «нагнетателями» или «аккумуляторами», если пользоваться техническим словарем. Мы ведь с вами маги — не так ли? А что такое магия, как не техника? Маг — это просто инженер-технолог. Вы согласны?

Дунаев кивнул. Он уже плохо понимал Бессмертного. Атмосфера дурдома сильно действовала на него.

— Когда будете думать о слове «группа», непременно подумайте также о слове «кружок». Кружки, кружочки… Нам без этого опыта не обойтись. Хотя бы потому, что Сталинград окружен. Почти окружен. А нам надо окружить окружение. Тогда Сталинград навсегда войдет в историю как место, где был осуществлен Великий Перелом в ходе Второй Мировой Войны. Я закончил. Есть вопросы?

Бессмертный так неожиданно завершил свою речь, что Дунаев вздрогнул.

— Вопросов нет, — сказал он вслух, снова забыв о том, что нужно пользоваться «внутренним голосом».

— Сталин — гад! — вдруг завопил распахнутый парень слева, опять тыча пальцем в Дунаева. — Он сказал, что Сталин — гад. В головном поле сказал. Он сказал в головном поле, что Сталина его мать изнутри имеет в рот! Она его имеет в рот изнутри! Изнутри, каждый день!

— Ну, ты доигрался, каличный, — сказал Дунаев, вставая. — За такое убивают насмерть! — И он уже размахнулся, чтобы ударить по воодушевленному, синеглазому лицу. Но чьи-то сильные руки схватили его. Не успел он оглянуться, как его уже вязали веревками и какими-то тряпками и тащили вон из столовой. За ним волокли орущего, брыкающегося парня. Бессмертный, даже не взглянув в их сторону, встал и, шаркая разношенными тапками, отправился вслед за пациентами, которые расходились по палатам.

Дунаеву сделали укол (после которого сильно захотелось спать) и привязали к железной койке в узкой комнатке, похожей на тюремную камеру. К соседней койке привязали распахнутого парня. Он еще продолжал извиваться и петь:

— Кружочки, кружочки, кружочки на воде… На водее, на водее…

Кружочки по интересам, кружочки самодеятельности, казацкие круги на воде. Попали в окружение, а вся жизнь — круженье, круженье, круженье… В Инженерном Замке женщина жила — женская, женская женщина жизненно жила…

Постепенно голос его становился тише. Наконец он перестал петь и серьезно, негромко произнес: «Синеглазый гигант обосрался». Помолчав, он тихонько продекламировал:

Синеглазый гигант обосрался,

Был он выше коричневых скал,

И с зеленых вершин изумленных

Целый день тек расплавленный кал…

Дунаев действительно ощутил запах кала и сразу заснул. Видимо, потому, что не понимал, что с этим запахом делать.


Люди, встречавшиеся у Радужневицких и у Радных, ничего не знали о небольшой компании, которая собиралась по субботам у Каменных. Хотя самих Каменных все хорошо знали. Они появлялись иногда и на радужневицких четвергах, а позднее стали обязательными участниками «пятниц» у Радного. Это были муж и жен — Арон и Ася (в девичестве Ярская). Арон и Ася поженились в 1928 году и с тех пор по субботам собирали у себя гостей. Супруги отличались красотой и здоровьем. Оба — высокого роста, спортивного сложения, бронзово загорелые, с «античными» лицами. Арон всегда ходил с наголо обритой головой. По профессии он был скульптор. «Надо оправдывать свою фамилию», — говорил он гостям с усмешкой, показывая предварительные изваяния, сделанные для начала «в глине». С ранней юности Арон любил Ницше и старался, как мог, приблизиться к ницшеанскому идеалу сверхчеловека. Вообще он много читал, увлекался философией, любил также исторические труды. Эти его увлечения отчасти помешали ему стать известным скульптором. Но он к художнической славе не очень стремился. Ему больше нравилось обсуждать различные философские проблемы или же заниматься атлетическими упражнениями. Он был настолько силен, что любил, в присутствии гостей, держать на одной вытянутой руке самовар, наполненный кипятком. «Держание самовара» — это был его, так сказать, любимый трюк. Еще более достопримечательным человеком была Ася Ярская. Она славилась, во-первых, удивительной красотой и тем, что в нее постоянно кто-то роковым образом влюблялся, полностью теряя голову. Были случаи, когда из-за нее кончали самоубийством. Но сама она любила только Арона. Она также известна была своим проницательным умом и талантами: превосходно рисовала, пела, писала стихи и прочее. Но главной страстью ее была архитектура. Она мечтала ехать в Москву, учиться на архитектора.

В 1930 году у Каменных родился сын, которого в честь Горького назвали Максимом. Это был крепчайший, смуглый малыш, его часто выносили к гостям. Он восседал среди всеобщего восхищения молчаливо и величественно, как маленький божок, пока взрослые пытались привлечь его внимание подношениями в виде сладостей, свистулек, волчков и фруктов. Но он принимал только сочные астраханские арбузы. Эта скульптурность младенческого крупноголового тела Максима вдохновила Арона Каменного на создание одной их своих наиболее известных работ «Сын». Эта скульптура, сделанная в 1932 году из белого, слегка искрящегося камня, чем-то напоминающего сало, изображала мощного младенца с немного «скифскими» чертами лица, восседающего на горе фруктов. Скульптуру приобрел городской совет, и ее установили у входа в один из детских садов. В 1942 году изваяние погибло во время бомбежек. Затем Арон сделал скульптуру «С арбузом» — голый младенец Максим, стоящий с арбузом в руках. Эта скульптура также была приобретена городским советом, изменили только название. Она стала называться «Мальчик с мячом». В конце 30-х годов, когда Сталинград активно строился, заказов у Арона было много. Долго он работал над скульптурой «Волга», в которую вложил особенно много сил. Скульптура изображала обнаженную девушку с мощным и стройным телом, лежащую на спине, с лицом, обращенным к небу. Моделью для «Волги» послужила его жена Ася.

По субботам собирались в студии Арона — в основном художники. Кружок небольшой, даже в самые оживленные времена не набиралось более десяти человек. «Заседания» держались в тайне. Говорили об искусстве, о философии, о будущем человечества. Подумывали о художественном объединении. Но для этого было поздно: прошло время художественных группировок и союзов с их манифестами. После 1934 года Каменные посещали «пятницы» у Радных. Там они старались держаться скромно, незаметно. Радные относились к ним почему-то не вполне серьезно — ласково подшучивали над ними, над их молчаливостью, называли «наши каменные гости». Если бы Глеб Радный знал, что у них имеется свой тайный кружок, все было бы по-другому. Но он прослышал об этом лишь под конец, когда от него ушла жена и он сам прекратил принимать у себя. Как-то раз он договорился приобрести у Каменного череп. Зашел без предупреждения в студию. То была суббота, и Радный застал всех членов кружка. Он заинтересовался, посетил несколько суббот, но потом отвлекся на свою работу и забыл о каменных субботах. Сейчас, когда перед ним откровенно поставили вопрос: «Кто может быть третьим?», он вспомнил о них.

— Идеальным человеком был бы Арон Каменный, — сказал он Бессмертному и Дунаеву. — Очень силен, вынослив, очень смел, умен. Спортсмен. Физическая сила необычайная. Полный самовар, знаете ли, удерживал на одной руке. Но он, наверное, на фронте. А Ася с ребенком, надо полагать, в эвакуации.

— А работы? — спросил Бессмертный.

— Какие работы?

— Ну, скульптуры вашего друга.

— В основном, наверное, остались в мастерской.

— Да? Ну что ж, надо зайти, посмотреть.

Был полдень, когда четверо подошли к скульптурной мастерской, но тьма стояла, как в поздних сумерках, настолько дым и гарь заволокли небо. От мастерской осталась ровно половина — другую половину снесло взрывом. Они вошли через огромный пролом в стене. Разбитые оконные стекла хрустели под ногами. Впереди шел Бессмертный — почему-то он снова, видимо по привычке, принял образ Киры Радужневицкого. За ним следовали: Джерри с граблями, Радный с обломком весла и в ожерелье из черепов, Дунаев со своим полевым биноклем и «ослиным хвостом» в виде хлыстика. В полутьме плотно стояли скульптуры — в основном статные тела Аси Каменной — обнаженные или облепленные словно бы мокрым платьем, вытянутые в египетских позах или же расслабленно опирающиеся на пустоту.

Бессмертный внимательно осматривал изваяния, остальные растерянно топтались, не зная, чем занять себя. Дунаев подошел к окну, сквозь кусок грязного стекла взглянул в полуобугленный сад.

Джерри украдкой потрогал грудь статуи, изображавшей молодую девушку. Бессмертный с видом коллекционера выудил из толпы предварительных статуэток одну — она изображала женщину, видимо Асю, в движении, быстро идущую вперед. Платье на ней, как на знаменитой Нике, было смято ветром, и тело как бы мощно надвигалось, шло вперед, сквозь эти складки одеяния, летящего вспять. Лицо женщины было слегка повернуто назад, словно бы она оглядывалась, причем оглядывалась в гневе. В правой руке она сжимала высоко поднятый меч.

— Это ранняя работа Арона, — сказал Радный. — Называется, кажется, «Месть» или «Возмездие». Точно не помню.

— Отличная вещь. Я покупаю ее, — произнес Бессмертный и вынул из кармана серебряную монету — царский рубль 1913 года, выпущенный по случаю юбилея дома Романовых. — К сожалению, не могу, по нынешнему состоянию дел, заплатить больше.

Он посмотрел, словно прощаясь, на гладкое, немного стершееся от множества прикосновений лицо Николая Второго, из-за плеча которого проступало лицо первого Романова. И аккуратно положил монету на столик.

В этот момент в плотном слое копоти и дыма, который заслонял небеса, образовалась рваная бегущая дыра, откуда издали глянуло летнее небо. Солнечные лучи проникли в разрушенную мастерскую и в сад за большими разбитыми окнами. Дунаеву показалось, в саду что-то сверкнуло. Сверкнуло еще раз. И вдруг он увидел расхристанную фигурку, которая, пригибаясь, убегала сквозь кусты. Фигурка держала что-то сверкающее.

— Вор! — заорал Дунаев. Он перепрыгнул через огромного глиняного рабочего, который лежал в проломе стены, распавшись на большие куски, и бросился догонять вора. Он настиг его у самой ограды — схватил и сразу вывернул ему руку, заломив ее за спину.

— Ой, дяденька, больно! Отпустите! — завопил тонкий голос.

Оказалось, мальчишка лет десяти, с грязным лицом, вымазанным черным пеплом. Одет в тряпье. В свободной руке он сжимал большой серебряный поднос.

— Отпустить? Ну уж хуй тебе! — ответил Дунаев и, повернувшись в сторону мастерской, крикнул: — Я беспризорника поймал!

Остальные подошли.

— Чужим имуществом балуемся? — спросил Радный, кивнув на поднос.

— Это не чужое. Это наше, семейное. Я же Максимка Каменный! Вы что, не узнаете меня, вы же у нас в гостях бывали, — пацан указал на Радного.

— Хорош трепаться! — вскипел Дунаев. — Дайте-ка мне маузер, ребята. Сейчас я этого пассажира успокою навеки.

— Погодите, Дунаев. Зачем лютовать попусту? Вы себя как фашист ведете.

Радный присмотрелся к лицу пацана.

— Действительно — Максимка! — изумленно воскликнул он. — Как же ты здесь очутился?

— Мать с отцом на фронт ушли. А меня тетке оставили. Тетка эта — дура. Ну, я ноги сделал. Что я, маленький, что ли, в какую-то деревню ехать, когда все воюют? Я тоже воевать хочу. Я — Рыцарь Чудовищного Образа. Я — Каменный! Я сто миллиардов немцев один убить могу.

— Да ты, я погляжу, бравый парень! — усмехнулся Радный. — А зачем тебе поднос?

— Настоящий воин должен присмотреть себе меч. Я тоже ищу меч. Но, пока что, я вспомнил об этом подносе. Он годится в качестве щита. Мой отец очень силен. Одной рукой удерживает на весу полный, раскаленный самовар. Этот самовар всегда ставили раньше на этот поднос. Так что это подставка под знак силы моего отца.

— Очень хорошо, — вдруг сказал Бессмертный. Он подошел к пацану, держа статуэтку «Возмездие». — Значит, ищешь меч? Хорошо. Такой меч тебе по душе, как у этой женщины?

— Это моя мама, — сказал мальчик, искоса взглянув на статуэтку.

— Тем лучше, — кивнул Бессмертный. — Изволь выслушать стихотворение! — неожиданно перебил он себя. — Это мой перевод из Рильке. Или из Стефана Георге. Не помню точно. Кажется, из Рильке все-таки. Малоизвестное стихотворение. — И он прочел. Кстати, стихи он читал внятно, с присутствием необходимой доли холодного пафоса:


…И ландыш, и вода…

Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод,

Ни плод бесплодия, ни ветхий Пан лесов,

Ни медноглазой Пейфо верещанья

Не смогут взмах руки отяготить,

Когда мечом делю твои угодья,

Их рассекая надвое…

Клянусь:

Не для того, чтоб умыкнуть поболе

Смокв, волчьих ягод, волчьих шуб иль специй,

Но чтоб владенья наши ближе к морю

Переместить. Чтоб темной и соленой

Водой наполнилась расщелина меж нами.

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

Пускай Персей не голову Медузы

В змеином венчике, с остекленелым взглядом,

Но голову прекрасную Нарцисса

На свежесрезанном стебле — по центру

Щита зеркального умело укрепит.

Самовлюбленность — мать самозабвенья.

И взгляд в себя ушедших, сонных глаз,

Навеки слившихся с речной водой и эхом,

Быстрей и резче будет умерщвлять

Врагов, чем белый лик Медузы,

Что сам себе — вуаль и склонен год от года

Быть все прозрачней, все желеобразней…

Тем более когда прилив. Когда тепло и мутно.

В моря вливаются истерзанные реки —

Так руки вспять спешат к плечам округлым,

Чтоб влиться в них. А пальцы — ручейки,

Источники для остального тела,

Что скромно затерялись в темной чаще

Мхов и лесов далеких. Там и ландыш.

Он не нарцисс. В нем ни любви, ни яда.

Одна лишь свежесть. И она — смертельна.

От Каспия — на север. Волком русским

Бегу по ягоды, чтоб шубу уберечь.

А где-то ангел точит нож кривой.

И грузный бог ручья играет с телом нимфы…

И если скажешь: «Сон», то я отвечу: «Слово».

Пока Бессмертный читал, Дунаев отчего-то все более впадал в бешенство.

«Развели беспризорников, блядь! Вот из-за такого разгильдяйства и войну выиграть не можем! — думал он. — От них и воровство, и мародерство, и грязь! А тут им, паразитам, еще стишки читают!» Он заметил, что Радный заслушался, а кобура у него на поясе расстегнута. Незаметно он вытянул из кобуры Радного наган и, отступив на шаг, стал целиться в затылок Максимки. От злобы его так трясло, что дуло нагана прыгало как сумасшедшее. «Пришью паразита!» — думал он. Но этому не суждено было совершиться.

В тот момент, когда Дунаев приготовился уже выстрелить, Максимка вдруг слегка развернулся и сделал малозаметное движение локтем. Что-то свистнуло, сверкнуло, и Дунаев вдруг почувствовал такую резкую боль в руке, как будто его ударили топором. Пистолет взлетел и выстрелил уже в воздухе, описывая дугу. Дунаев свалился на землю с воплем. Оказалось, Максим Каменный метнул в Дунаева поднос — да так точно, что едва не отрубил Дунаеву кисть руки.

— Что, срезал, дядька?! — звонко крикнул Максимка. — То ли еще будет!

«Как же он увидел? Я же сзади стоял!» — думал парторг. И только потом сообразил, что мальчонка наблюдал за ним с помощью зеркального подноса. Поднос и был для него «зеркальным щитом Персея».

Бессмертный, Радный и Джерри зааплодировали.

— Отныне ты — воин, — сказал Бессмертный мальчишке. — Реакция у тебя хорошая. Оружие свое ты уже приобрел. Поднос будет тебе и щитом, и мечом. И зеркалом.

Дунаев, несмотря на дикую боль в руке, тоже был восхищен. Его злоба куда-то исчезла. Он догадался, что злобу на него навеял Бессмертный, чтобы создать для Максимки ситуацию боевого испытания.

Парторг приблизился к пареньку и произнес:

— Ну, Максим… Как тебя по батюшке?

— Ароныч, — подсказал мальчонка.

— Ну, Максим Ароныч, ты молодец! Есть у тебя боевые таланты, видать. Разреши приветствовать тебя как члена нашей диверсионной антифашистской группы.

Черные глаза мальчугана весело блеснули.

— Это что — хуйня полная! Подумаешь — ловко кинул поднос! Это все могут. Вы еще увидите, на что я способен. Что там немцы — кого они вообще волнуют, эти жалкие карлы? Да вы поставьте передо мной все армии мира со всей их боевой техникой, присовокупите к этому Небесное Воинство и Воинство Преисподней — я даже не посмотрю на этот дребезг! Просто подброшу на хую — и все! Для меня все армии мироздания как брызги мочи! Да что армии! Сложите вместе все извержения вулканов, прибавьте все наводнения, смерчи, циклоны, тайфуны, торнадо, добавьте все молнии, которые когда-либо метались между землей и небом, влейте сюда все землетрясения, начиная от Великих Судорог, сотрясавших Землю в младенчестве, прибавьте к этому тяжесть метеоритов и температуру ядра Земли… Соберите все это в единую силу, сконцентрируйте эту силу в одном УДАРЕ и обрушьте этот УДАР на меня! Вам придется постараться, чтобы я вообще обратил хоть какое-то внимание на этот УДАР. Подумаешь, какая-то сопливая хуйня щекочет! Нельзя ли посильнее пощекотать, а то даже на смех и то не пробирает!? Да я ВСЕ на хую вертел! Я скорость света ебал! Я Солнце, Луну, все планеты через хуй кидал! Я черную дыру ебал! Я антиматерию ебал!!!

Мальчишка разошелся не на шутку. Его новые коллеги по «диверсионной группе» молча внимали этому неожиданному потоку бахвальства. Дунаев стоял, оторопело открыв рот, не зная, как на такое следует реагировать. «Может, у него припадок? — подумал он. — У меня у самого такие бывают, когда я кричу „я — гений“ и все вокруг уничтожаю. Но что же с пацаном-то делать? Ведь совсем ребенок еще!»

Джерри ухмылялся, поигрывая граблями. Радный удрученно покусывал нижнюю губу. И только Бессмертный слушал Максима Каменного, сохраняя сухое и серьезное выражение лица.

— Хорошо, — наконец сказал он своим обычным тоном усталого тренера. — Каменный внятно обрисовал ситуацию. Этим он подвел черту нашим сегодняшним занятиям. На сегодня — все. Завтра у нас, товарищи, воскресенье. Но отдохнуть нам с вами не удастся. Много работы. Да. Завтра встречаемся в семь тридцать на Волге, там, где Глеб Афанасьевич стоял на постаменте. До свидания, товарищи. — С этими словами Бессмертный повернулся к «группе» своей костлявой спиной и пошел прочь, унося с собой статуэтку «Возмездие».

глава 5. Сталинград

Ах, Война — это звонкое пенье Катюши

На высоком крутом берегу.

Ты постой, не спеши, эту песню послушай,

Как поет она гибель врагу!

Это ветер гудит в проводах, провожая,

Это пули свистят на бегу,

Ты послушай, солдат, за Отчизну сражаясь,

Как поют они гибель врагу!

Эта песня по длинным военным дорогам

В такт солдатскому шла сапогу.

«Нам не век воевать — ведь осталось немного» —

Так поет она гибель врагу!

Ах, Война — это залпы Салюта Победы,

И я в сердце ее сберегу.

Ведь я слушал, забыв про военные беды,

Как поет она гибель врагу![1]

Неожиданно покинутые Бессмертным, члены новоиспеченной «подрывной группы» отправились ночевать на квартиру Радужневицких, на Малую Брюхановскую. Дунаев уснул на продавленной кабинетной кушетке в одной из деревянных комнаток этого дома, среди тесно стоящих шкафов с книгами. В коридорчике, по-детски бесшумно, как чугунное поленце, спал Максимка Каменный. В другой комнатке, где стояли еще два дивана, похрапывал Джерри, и Глеб Радный ворочался с боку на бок, постукивая своими черепами. Все спали одетые, в полном «обмундировании», не расставаясь с «оружием» и «атрибутами»..

Дунаеву приснилось, что он один, в тревожном, желтом, предгрозовом свете возвращается к скульптурной мастерской. Осторожно, словно боясь разбудить неведомую угрозу, дремлющую поблизости, он проходит среди обугленных кривых деревьев и заглядывает в мастерскую снаружи, сквозь грязные стекла, словно внутрь пыльного, наполовину раздавленного кристалла. Он видит, что в толпе изваяний, разной величины и степени законченности, происходит некое движение. Они — эти статуи и статуэтки — словно бы пытаются ожить, странное напряжение нарастает внутри этих искусственных тел… И вот уже кто-то шевельнулся: терракотовая девушка опустила руку вдоль бедра, медленно стал вздрагивать огромный античный торс, лишенный головы и ног, глядящий на мир лишь своим глубоким, исполненным ужаса, пупком…

Проснувшись, он обнаружил, что вокруг творится что-то невообразимое: раздавался грохот, треск, поминутные выстрелы, кто-то орал множеством грубых голосов. С улицы летел грохот взрывов и канонада. Все тряслось. Дунаев проснулся оттого, что на него посыпались книги из шкафа. Одна книга упала на лицо, больно ударив корешком в лоб. Он прочел надпись на обложке: Жюль Верн. «Вокруг света за 80 дней». Вторая книга, упавшая ему на живот, называлась «Сорокаднев. Мытарства души». Несмотря на наличие столь интересных книг, почитать Дунаеву не удалось. Где-то очень близко рвануло, да так, что заложило уши. Ближайшее окошко брызнуло осколками стекла и рваными кусками светомаскировки. Стало светлее, и в комнату проник едкий пороховой дым. Внизу, на первом этаже, заговорил пулемет. В комнату вбежало несколько советских солдат в касках. Они бросились к окнам и стали стрелять наружу из автоматов, дико матерясь. Дунаев выскочил в соседнюю комнату. Члены группы продолжали спать, что казалось невероятным. Из диванной подушки торчал затылок Максимки, покрытый пушком — недавно (видимо, у тетки) его обрили наголо, чтобы легче бороться с вшами. Радный спал, повернув к потолку бледное, влажное лицо и закусив губы — скорее всего, ему снился кошмар. Джерри во сне урчал, усмехался и поскрипывал зубами. Дунаев стал трясти их, но они почему-то не просыпались — только произносили невнятное сквозь сон.

Дунаев хотел спуститься на первый этаж, но наткнулся на убитого солдата. Он поднял с пола пистолет-пулемет, надел каску и накинул плащ-палатку. Теперь он сам выглядел как солдат. «За того парня, — подумал он. — А за какого — не узнаешь. Да и смысла нет узнавать», — вспомнились ему слова Холеного. Он занял позицию у одного из окон. Ситуация стала ему постепенно ясна. Борьба шла за соседний дом, отделенный от дома Радужневицких садом. Задача состояла в том, чтобы прикрывать огнем группу советских солдат, которые в данный момент пытались отбить этот дом, только что захваченный немцами.

«А дело-то здесь пахнет керосином», — внезапно уяснил себе парторг через пять минут сплошной пальбы. Патроны в пистолете-пулемете у него быстро кончились, он стал стрелять из нагана Радного, но эти выстрелы носили скорее символический характер. Особенно когда в конце улицы появился лязгающий немецкий танк. Башня танка медленно поворачивалась, и вместе с ней поворачивалось дуло пушки, словно полуслепой, но смертоносный глаз, высматривающий себе жертву. Дунаев понял, что жертвой должен стать именно тот дом, где находились они.

«Пиздец! Сейчас накроет!» — подумал Дунаев. Он оглянулся. Висящие за его спиной старые часы с кукушкой показывали 7:30. Дунаев достал из кармана Сувенир и вслух сказал, обращаясь к этой серой, невзрачной веревке:

— Доставь нас всех…

Фразу он не смог закончить. Перед глазами возникла стальная светлая доска с вензелем АН (Adolf Hitler), после чего что-то сильно ударило его в лицо. Ему показалось, что его ударили внезапно открывшейся дверью, но это была земля, покрытая слоем песка. Он лежал лицом вниз, в песке.

— Одобряю вашу точность, Дунаев, — раздался голос Бессмертного. — Ровно семь тридцать.

Парторг со стоном приподнялся. Рядом с ним протирал глаза Максимка. Джерри и Радный изумленно возились в песке. Кроме них, здесь было еще несколько тел, но все — мертвые солдаты.

Волжский павильончик совсем покосился и теперь готов был завалиться навзничь. Внутри обнажилась красная скамеечка — раньше здесь переодевались купальщики. Теперь у входа в павильончик веером лежали пять рослых немцев. Они словно бы загорали, подставив лица солнцу, но только почему-то забыли закрыть глаза. Внутри на красной скамеечке сидел Бессмертный.

— Это вы убили их? — спросил Дунаев, подходя.

— Нет. Ночью здесь были бои. Немцы форсировали Волгу. Так что мы теперь в тылу у неприятеля. А фронт теперь вон там, — Бессмертный махнул рукой в сторону города, откуда доносился неумолчный грохот. Дунаев заметил, что в одной руке Бессмертный держит увеличительное стекло, в другой — несколько фотографических снимков.

— Что это вы тут рассматриваете? — спросил парторг угрюмо.

— А вот пойдемте, покажу.

Бессмертный резко встал и пошел по пляжу, где вместо отдыхающих лежали трупы. Но Дунаева эти трупы не обманули. Он был уже достаточно опытен, чтобы — по особой сахарной белизне песка, по слепящему сверканию яйцеобразных камней в песке и по подозрительно румяным и улыбающимся лицам трупов — опознать, что приземлились они не совсем в Земной Юдоли, а в одной из Полупрослоек. Такие Полупрослойки были ему знакомы: они воздушны, чисты. Здесь всегда что-то сверкало и надувалось, словно с изнанки поигрывал мускулами освежающий ветерок Промежуточности. Да и Волга рядышком текла как будто немного над землей, переливаясь, как муаровая лента, пересекающая наискосок грудь гиганта-сановника.

Впереди, посреди пляжа, он увидел несколько кожаных кресел, длинный дубовый стол и большой экран в раме из красного дерева. На низких тумбочках стояли гранитные пепельницы (видимо, очень тяжелые) и хрустальные графины с холодной водой.

— Присаживайтесь, товарищи, — пригласил Бессмертный.

Члены группы уселись в кресла. Новые соратники поражали Дунаева своей невозмутимостью. Они ничему не удивлялись — только крепко держались каждый своего Оружия. Души их словно ушли внутрь этих вещей: в грабли, черепа, в поднос и весло. «Прав был Бессмертный: интеллигенты — крепкий народ. Как неживые. Почему же не им, а мне поручили вести эту войну?» Но интуитивно Дунаев понимал, что нужен именно он — со всеми его изумлениями, оплошностями, с его порывистостью, смекалкой, подозрительностью. С его любовью…

Вокруг внезапно стемнело. Глубокая тьма ночных небес, усыпанных звездами, нахлынула, накрыла их, как купол.Парторгу вдруг показалось, что они в Планетарии. Бессмертный протянул руку и нажал на бронзовую кнопку настольной лампы.

«Эта бронзовая кнопка негативно повторяет форму человеческого пальца. Эта выемка на ней… Везде следы, следы…» — вспомнились слова Зины Мироновой, ее завороженный голос.

Свет вспыхнул под зеленым стеклянным колпаком.

— Мы тут проделали кое-какую работу, — произнес Бессмертный буднично. — Хочу ознакомить вас, товарищи, с результатами. Сразу должен отметить: сделать это дело было бы невозможно без помощи присутствующих здесь Кинооператора и Корреспондента. Кстати, познакомьтесь. Очень рекомендую, специалисты высочайшего уровня.

Бессмертный повел рукой влево и вправо. Тут только Дунаев заметил, что по противоположным сторонам длинного стола неподвижно сидят двое. Оба таяли во мраке, сливаясь с глубокими кожаными креслами. Ветерок ужаса пронзил Дунаева — словно кто-то игриво пробежался холодными пальцами по его позвоночнику. Ему показалось, он различил справа кругленькую беретку, шарфик, фотоаппарат, черные треугольные глазки на лице, покрытом нежным цыплячьим пухом. Слева же различить ничего не удавалось, только поскрипывала чья-то черная кожаная куртка, соприкасаясь с кожей кресла. Парторг, конечно, знал, кто эти двое. Оба были Смертью. Две Смерти сидели с двух сторон стола, на равном расстоянии от Бессмертного, сидящего в центре. «Как ведра на коромысле! — подумал Дунаев. — Так вот почему он — Бессмертный: всегда посередине между двумя смертями. Они друг друга уравновешивают, и потому в центре — бессмертие». И в сознании Дунаева вдруг ярко зажегся образ румяной зимней красавицы, несущей коромысло с ведрами, в которых плещется ледяная вода, на фоне сахарно заснеженной деревеньки с поднимающимися к розовому небу синими дымами из печных труб.

— Хотелось бы также поблагодарить товарища Радного. Вы нам очень помогли, Глеб Афанасьевич, — продолжал Бессмертный.

Радный в темноте, стукнув черепами, растерянно и невнятно промолвил:

— За что вы благодарите меня?

— За пережитые вами неприятные минуты, когда мы «расстреливали» вас, — ответил Бессмертный и нажал на какую-то кнопку. Экран осветился, и на нем возникла увеличенная фотография: Радный, стоящий на пьедестале и глядящий за реку.

На переднем плане виднелась сброшенная взрывом скульптурная группа — дети, играющие в мяч.

— Папка мой делал, — произнес Максимка Каменный, указывая на статуи пальцем.

Эти слова стали для Дунаева последним проблеском обыденного, который посетил его ум перед очередным погружением в галлюциноз. Может быть, это неудачное определение — «погружение в галлюциноз»? Словно бы оно высказано добрым голосом врача или же сельского, но образованного батюшки, который пришел навестить своего родственника в умалишенную больничку, и вот он робко входит в палату, накинув поверх своей выгоревшей на солнце рясы белый халат. Халат слегка приоткрывается на груди (батюшка толст), и виден старинный медный крест, покрытый письменами, но его слегка заслоняет висящий на груди стетоскоп. Крест и стетоскоп висят на груди старца, почти сливаясь. И кажется, что стетоскоп, поймавший блик летнего света, — это сверкающее окошко в центре креста.

Может быть, лучше сказать не «очередное погружение в галлюциноз», а «очередное откровение»? Но в военной жизни Дунаева откровения случались часто, они шли сплошным потоком, даже многими потоками сразу, они обрушивались с такой мощью, с такой бесшабашностью, что становилось понятно, что они вовсе не рассчитаны на сознание воспринимающего их Дунаева — напротив, они сметали это сознание со своего пути, распугивали его, как распугивает куриную толпу казачий эскадрон, несущийся по деревенской улице.

Изображение надвинулось (возможно, Бессмертный в темноте продолжал нажимать на кнопки пульта). Затылок Радного стал огромным, похожим на тучу, затем эта туча сместилась к правому краю экрана, открыв то, на что Глеб Афанасьевич взирал со своего пьедестала.

То была грандиозная панорама битвы.

Немцы наступали. И они наступали не по земле. Они рвались сквозь Прослойки. Шли берсерки с настежь открытыми ртами, со спутанными волосами, с тяжеловесными пулеметами в руках, шли рыцари в серебристом оперении, в белоснежных латах, заплаканные, закусив окровавленные губы. На стальных единорогах мчались девушки с длинными золотыми волосами, с татуировками «Дюрер», «Райн», «Лорелай», «Дойчланд», «Бах», «Донау», «Питер Бальдунг Грин» на обнаженных телах. Под флагом Белого Лебедя шагали сплошным строем, плечо к плечу, статные эсэсовцы с окаменевшими от бесстрашия лицами, в черных мундирах, усеянных крошечными черепами и молниями. Под пропитанным ядом знаменем двигались вперед задумчивые студенты Гайдельберга и Фрайбурга, Констанца и Карлсруэ, Галле и Марбурга, Мюнхена и Лейпцига, отражая пламя пожарищ тонкими стеклами своих очков. Под горящей хоругвью с изображением Черной Розы шли парами, новобрачные — девушки в венках из полевых цветов и юноши в красных русских рубашках. Шли спортсмены: брутальные футболисты, штангисты, растопыренные как морские звезды. Шли дровосеки и композиторы, упоенно впитывающие музыку войны, шли рабочие в разорванных надвое мундирах… Шли улыбающиеся писатели, поэты и крестьяне, кинопродюсеры и служащие банков, дрессировщики и лодочники, кондукторы берлинских трамваев и кондитеры, садоводы, библиотекари и ветеринары… Шли витязи Тюрингии, батальоны Вюртемберга, воины Швабии, рыцари Пруссии и Бранденбурга, бойцы Саксонии и Шлезвиг-Гольштейна, Пфальца, Шварцвальда, Рурской области, Северного Рейна и Вестфалии, Баварии, Саара, Гессена…

Здесь собралась вся сила Германии, ее раздольных полей и зеленых лесов, ее рек и гор, ее городов и приморских селений, ее древних замков, ее фабрик и заводов, научных лабораторий и университетов!

Не только Германия дала свои силы для этого Великого Натиска. Здесь были итальянцы с потными смуглыми лицами. Здесь были догадливые чехи, отчаянные венгры, меланхоличные румыны…

И, кроме людей, шли вещи — не какие-нибудь прялки, резные скамейки и прочее. Нет, танки «тигры», «пантеры», полосатые… в пятнах… в разводах… С бронетранспортеров свешивались гроздьями хохочущие парни, на затылках у которых было выжжено личное клеймо фюрера, а на руках красной тушью намалеваны стигматы в виде свастик. На танках восседали свирепые мастера короткого удара ножом, прячущие любимое оружие в рукаве, а другое, нелюбимое, зажав в зубах. На легких велосипедах, пригнув рогатые головы, мчались молодые крестоносцы, защитив глаза гонщицкими очками. В открытых спортивных автомобилях полулежали офицеры в белых шинелях — кто-то из них даже пытался разлить по бокалам шампанское (розовое оттого, что в него подмешали немного крови), и Дунаев видел, как розовая пена срывается ветром, брызжет на перчатки, ордена, позументы, оседает мокрым салютом на разгоряченных радостной яростью лицах. Один из них, уже убитый случайной пулей, свисал вниз, почти до земли, и по воздуху за автомобилем летели его длинные, абсолютно седые волосы.

Они наступали. И, казалось, нет силы, которая могла бы остановить их.

Над ними, поначалу лишь слабо и невнятно, виднелись фигуры их небесных покровителей. Могло показаться, этому шквалу не нужны никакие небесные покровители. И небо, на первый взгляд, свисало как старая театральная декорация, послушно изображающая какие-то неизбежные фигуры. Мутно проступал германо-скандинавский языческий пантеон… Накренившись, сидел Один. Остальных богов Дунаев не знал. И знать не хотел.

Бессмертный снова нажал на какую-то кнопку, и кулису с изображением богов словно бы смело ветром. Обнажилось то, что скрывалось за ней — сверкающая, гигантская, медленно вращающаяся конусообразная конструкция. Она напоминала вертящиеся этажерки, иногда встречающиеся в витринах аптек, или же немецкие рождественские игрушки — постройки в несколько ярусов (вертушки, в которых угадывается зашифрованная рождественская елка). На вершине таких игрушек укреплен пропеллер — игрушка вращается благодаря горящим свечам. Струи теплого воздуха от огоньков восходят к легким лопастям пропеллера, приводят их в движение, и смысл игрушки состоит в том, чтобы отбрасывать подвижную тень на стену. На нижнем ярусе располагаются животные, над ними — пастухи, еще выше — волхвы, затем — ангелы с трубами. Затем — Святое Семейство, и наконец — звезда.

Но тут не было ни животных, ни волхвов, ни Святого Семейства… Зато Дунаев сразу увидел много знакомых.

Пирамидальная конструкция оказалась настолько грандиозна, что захватывало дух. Дунаев насчитал девять ярусов, девять дисков, и все они громоздились в светлом, воздушном пространстве, поднимаясь от земли, от военных дымов, до самых синих небесных высот.

На нижнем, самом огромном диске, теснились мальчишки Петьки Самописки. Тело каждого из них было высотой с пятиэтажный дом. Они пестрели боевой раскраской индейцев (в качестве краски использовалась кровь), утыканы перьями, обвешаны амулетами в виде зубов и дырявых камней (так называемый «куриный бог»). Сквозь индейскую раскраску забавно проглядывали их белокожие детские лица, часто покрытые рыжими веснушками. Перья топорщились в растрепанных волосах. В руках луки и томагавки. Возглавлял отряд сам Петька. Все так же глаза его сверкали от мальчишеского упоения игрой. На его веселом лице кровью был неумело нарисован дракон, и капли крови стекали по щекам.

На следующем этаже громоздились «титаны» — тела несравненно более огромные, чем тела кровавых мальчишек. Здесь собрались существа, имеющие слишком много общего с неодушевленными предметами. Их кто-то сделал из различных материалов, и эти материалы как-то странно торчали из них, словно гордясь собой. В центре этой группы возвышался гнилой деревянный колосс, у которого вместо носа торчал остро заточенный осиновый кол. Лицо огромное, без черт — просто деревянная болванка, глядящая на мир многими древесными «глазками» — кружочками от срезанных сучков. Рядом стоял гигантский Снеговик. Затем парторг увидел железного истукана и соломенное существо, похожее на драный мешок, из которого во все стороны торчали какие-то иглы и колосья. Парни из боевой группы Бакалейщика.

Сам Бакалейщик — один — занимал следующий ярус, третий по счету. Он танцевал и в танце менял облики. То являлся он снова томной девушкой, то прохаживался по кругу морщинистым крокодильчиком, то раскидывался по ярусу белым пламенем, то проливался печальным дождем, то возникал самим собой — омерзительным балагуром в несвежей одежде.

Дунаеву показалось, что из глубины сталинградских небес Бакалейщик дотянулся до него своим клейким, как березовый листок, взглядом. Нестерпимо захотелось убить этого гада. Просто убить. Только чтобы окончилось это существо. Но Дунаев знал, что убить его нельзя. Можно «перещелкнуть». Но как?

Он перевел взгляд выше, на следующий уровень, и сердце сжалось сильнее, но уже не от ненависти, а от чувства более страшного — от острой, как нож, любви. Уже не зеленый липкий взгляд шел на него из глубины экрана, а синий, яркий, как поток сапфирового света, глубокий и чистый, прямой, честный и спокойный взгляд женщины. Женщины, все понимающей, но ничего не прощающей. Безжалостно требующей от мира исправления его ошибок. Синяя! Четвертый ярус принадлежал ей. Она стояла неподвижно, как статуя, вытянув руки по швам, в строгой синей юбке и синем приталенном пиджачке, слегка вздернув надменный подбородок, упираясь головой в дно следующего уровня. Этот уровень — пятый — медленно вращался. Он имел форму гигантской карусели, полностью отлитой из черного чугуна. Снизу казалось, что над головой Синей вращается черный нимб.

Карусель принадлежала Святым Девочкам — они восседали в кабинках и на чугунных тронах. Лица девочек излучали ликование — они наслаждались вращением Карусели. По ветру летели за ними их белокурые, темные, рыжие и золотистые волосы, и даже нимбы их слегка запаздывали и иногда отделялись от голов, словно бы снесенные ветром и хохотом. И парили, поотстав, золотыми пустыми сияниями, как шляпы, летящие за хозяйками на лентах. Радость их была так невинна! Ликование так безмятежно! Невинность и безмятежность дождем ниспадали на нижние ярусы. И становилось ясно, что все здесь невинны. Да и кто здесь мог быть в чем-либо виновен? Но кто-то ведь сделал так, что все эти далекие от Земной Юдоли существа оказались впутаны в чудовищные дела Земной войны? Кто? Чьи это происки?

Дунаев поднял взгляд выше. Следующий — шестой — уровень оказался занят одной лишь маленькой невзрачной фигуркой. Присмотревшись, Дунаев узнал Малыша, которого он вроде бы загубил в Смоленске. С тех пор тот словно бы так и остался мертвым — неподвижно сидел он на корточках посередине своего диска, одной рукой как-то беспомощно и болезненно прикрывая серое личико, словно ему резал глаза небесный свет. Что-то щемящее, ошеломляюще печальное таилось в этой одинокой детской фигурке, заброшенной на вершины небес. Что-то до боли потерянное и жалкое проступало в штанишках с помочами, в этой аккуратной рубашечке, в чистых гольфиках, слегка сползших с поцарапанных коленок. И было одно место в его облике — одна складка на рубашке, пересеченная наискосок ремешком, — откуда особенно сильно излучалась скорбь. Эта печаль, эта надломленность поразительно контрастировали с ликованием Святых Девочек, и с твердостью Синей, и с похабным весельем Бакалейщика, и с полным спокойствием истуканов, и с весельем мальчишек…

«Так вот что такое фашизм! Фашизм — это печаль. Фашизм — это глубокое отчаяние потерянного ребенка», — подумал вдруг Дунаев.

Дунаев не сразу узнал того, кому принадлежал седьмой ярус. Колоссальный пропеллер, раскинувший во все стороны свои лопасти, как гигантский цветок, почти скрывал САМОГО НАСТОЯЩЕГО МУЖЧИНУ В РАСЦВЕТЕ СИЛ. Сам Карлсон казался маленьким по сравнению со своим пропеллером, словно подвешенный к технической конструкции экспериментатор. Дунаев видел только его макушку: спиралеобразное завихрение жестких рыжих волос. Карлсон парил, глядя вниз. Дунаев понял, что вся эта конструкция в целом вращается благодаря пропеллеру Карлсона. Теплые массы воздуха поднимающиеся от пожарищ войны, подталкивали лопасти пропеллера, и оттого диски всех уровней неторопливо вращались. Сверху, в центре пропеллера, умащался еще один диск, казавшийся небольшим, но на нем возвышалась самая огромная во всей Иерархии фигура. Облачный покров смущенно пенился у ее подножия, рассекаемый пропеллером Карлсона. Голова гигантской фигуры таяла в сгущающейся синеве стратосферы. Боковая! Дунаев мгновенно узнал ее, хотя видел до этого лишь однажды, краем глаза. На этот раз Боковая возвышалась в самом центре. Но оставалась Боковой — все так же фигура ее виднелась лишь Краем, как луна, срезанная тенью Земли. Из пустоты выступала одна толстая нога в вязаном чулке, край торса в цветастом платье, край фартука с оборками, немолодая рука с наморщенным локтем, ухо, край тройного подбородка, половина лба, половина волосяного: пучка на голове. Эта колоссальная женщина, более чем наполовину состоящая из пустоты, казалась так странна, что не вызывала даже страха — только изумление с привкусом корицы. Дунаев разглядел над ее головой сверкающий диск, казавшийся отсюда крошечным. На нем водили миролюбивый заоблачный хоровод обитатели последнего из видимых ярусов — девятого. Их очертания складывались то ли из далеких искр, то ли из белых брызг… Они таяли, поглощаемые небом. Но Дунаев узнал их. Все его существо наполнилось счастливым лепетом: «Это они! Они, Они, Они…»

Да, это явились ОНИ — ласковые эмбриончики Счастливой Карелии. Нежные комочки предрождения.

«Вот оно какое — Небесное Воинство Фашизма!» — подумал Дунаев.


Он видел, как от вершин к нижним слоям стекают ручейки энергии, и вся Иерархия стояла от неба до земли как сверкающий Водяной Каскад или Фонтан. Бесчисленные потоки силы ниспадали с яруса на ярус, сливаясь внизу в единый шквал, и этот шквал превращался в страшный натиск наступающей немецкой армии.

Он взглянул на советские позиции. Те выглядели убого. Траншеи, окопы, откуда выглядывали облепленные землей лица. Словно люди заранее вырыли для себя могилы и залезли в них, соединив могилы земляными коридорами, чтобы и после смерти ходить друг к другу в гости. Что могли эти квартиранты могил противопоставить надвигающемуся на них шквалу? Никаких небесных сил над ними видно не было — только грязное мутное небо.

«Пиздец нашим! — в ужасе подумал Дунаев. — Никто не прикрывает! Голимый Ииздец!»

— Пиздец и прикрывает! — внезапно прозвучал совсем рядом голос Бессмертного.

— Что? — не понял Дунаев.

— Смотри. Сейчас сам увидишь, — сказал Бессмертный.

В небе над советскими позициями внезапно стали происходить какие-то изменения. Из света быстро стали формироваться две колоссальные фигуры, превосходящие по размеру всю фашистскую «этажерку». Нечто вроде огромной башни с куполом. И рядом нечто похожее на горную расщелину. Словно бы вход в другие небеса.

— Да это… Это ведь… — Дунаев не мог поверить своим глазам, — это же ХУЙ и ПИЗДА!

Действительно, эти небесные фигуры напоминали мужские и женские гениталии, но ничего физиологического не было в них: они: состояли целиком из золотого света и казались прекрасными, умными и простыми, почти абстрактными формами.

— Понял теперь, что такое Советский Союз? — прозвучал голос Бессмертного внутри головы. — Это Союз Хуя и Пизды. Их еще называют — Гиганты Любви. Это и есть союз нерушимый . Самый прочный союз на свете. Священный союз! И заключен он против говна.

— Против… против лисьего говна? — пролепетал Дунаев.

— Ну да, и против лисьего тоже. Ты взгляни на поле боя повнимательней.

Дунаев снова уставился на экран. Вражеский шквал с угрожающей скоростью надвигался на советские позиции. Цепи орущих берсерков были уже у самых советских траншей. За ними железным облаком двигалось рыцарство — тысячи и тысячи развевающихся стягов с гербами и девизами, тысячи светлых прекрасных лиц, упоенных мощью бури и натиска, десятки тысяч глаз, синими алмазами сверкающих сквозь прорези стальных шлемов. Бьющиеся на ветру плюмажи, воздетые к небу хоругви, движущиеся леса пылающих мечей…

Вдруг все дернулось, как от щекотки, и весь вид в глазах передернулся.

— Да ведь это просто говно ! — заорал Дунаев.

Действительно, никаких берсерков, рыцарей, стягов и прочего не было — на советских воинов двигалось море говна. Как поток лавы, несущийся вниз по склонам Везувия, — так шло говно, неся с собой различные возникающие и исчезающие формы: пористые айсберги, рыжие лепешки, колоссальные колбасы, бурые столпы и колонны, спиралеобразные закруты, слоистые рулеты и величественные торты, темные острова, таинственные, как разрушенные города, вишневые шары, светлые цепи, разорванные словно бы руками титанов, черные метеориты, отроги, каньоны, развалы, тусклые окаменелости и свежие воронки и стремнины молодого кала.

Все это внушало безысходный ужас и тошноту. Это ощущалось как нечто совсем другое, чем земное говно — доброе удобрение. Здесь говно было злое, жестокое и яростное.


Гиганты Любви уплотнились, прикрывая собой советские позиции.

Со страшной силой коричневый вал ударился о подножие Гигантов Любви и, бурля, откатился назад, обдав «этажерку» мириадами брызг. Мальчишки Петьки Самописки радостно вопили. Титаны не изменили поз. Бакалейщик делал непристойные жесты. Синяя закрыла лицо руками. Святые Девочки поджимали ноги в забрызганных туфельках. Малыш стоял неподвижно, скорбно. Карлсон, Боковая и эмбриончики остались незапятнанными — они находились слишком высоко. Внезапно сбоку пролился величественный бас Федора Шаляпина:

О скалы грозные дробятся с ревом волны

И с белой пеною, крутясь, бегут назад.

Но твердо серые утесы выносят волн напор

Над морем стонов!

От скал тех каменных у нас, варягов, кости.

От той воды морской в нас кровь-руда пошла.

А мысли тайные — тумана острова.

Умрем на море!

Гиганты Любви раздвинулись, и между ними хлынул ослепительный свет. В лучах этого света показалась колоссальная женская фигура — она двигалась вперед сквозь сбитые ветром складки своего одеяния, в высоко поднятой руке сжимая огромный сверкающий меч. Дунаев узнал ее. Это была увеличенная до гигантских размеров статуэтка Арона Каменного «Возмездие», изображающая Асю Ярскую.

Она шла вперед на врага. Ноги ее таяли в облаках вздымаемой пыли.

— Мамка! Мамочка родная! — радостно заорал рядом с парторгом Максимка Каменный и одним махом сиганул в экран. За ним с воплем: «Купаться! Айда на Волгу купаться!» — ринулся Джерри Радужневицкий.

Глеб Афанасьевич Радный последовал за ними с дикой улыбкой на бледном лице. Да и сам парторг уже летел в глубину великолепной битвы, о которой не мог понять, в какой из Прослоек она совершается.


Его сразу же накрыл с головой запах говна. Вонь обладала зубодробительной силой. Но с каждым шагом Аси говна становилось меньше. Там, где ступала она, говно умирало и превращалось в чистый пепел, не имеющий запаха. Гиганты Любви слились и стали тенью Аси Каменной, падающей от ее огромного тела на истерзанную землю. Прикрытые этой гигантской тенью, двинулись в контрнаступление советские войска.

Дунаев посмотрел вниз, на колонны советских войск. И глаза его зажглись радостью. Красная Армия уже была не такой, как в первый период войны! Лавиной шла одетая в броню новая боевая техника, превосходящая скоростью, неуязвимостью и маневренностью немецкую. Безотказно работали ракетные и зенитные батареи. Сверкающие огненные языки катюш жгли и язвили фашистского гада. Современные усовершенствованные орудия и гранатометы ни на секунду не прерывали своих грозных партий, сливающихся в один грохочущий хорал. В стройном порядке летели на Запад эскадрильи серебристых самолетов с красными звездами на крыльях. Сотни и тысячи лучших в мире танков, только что собранных в цехах оборонных предприятий, мчались на врага.

Это поработал тыл! Вся огромная страна бросила сюда плоды своего неистового труда.

Были среди этих боевых машин и машины, собранные на родном заводе Дунаева. Но времени разглядывать их у партога не было. Он видел, что его товарищи не собираются отвлекаться от боевых дел. Вспарывая воздух, они Настигали «Этажерку», приближаясь к ее нижнему уровню. Увидев их, мальчишки Петьки Самописки радостно завопили, размахивая томагавками.

— Приближаются бледнолицые! — прозвучал звонкий голос Петьки. — Братья, украсим себя их скальпами!

— Ура! — грянули мальчишки.

— Видите этот поднос? На нем будут лежать ваши головы! — не менее звонко и свирепо прокричал в ответ Максимка. — Что, внучата, дедушку не признали?! Поклонитесь вашему предку!

— Не причесать ли вас моим гребешком?! — присоединился к нему Джерри, бешено вращая граблями. — Кажется, вы давно не бывали у парикмахера? Я сделаю вам мокрые прически!

— Вы отведаете смерти, маленькие ребята! — кричал Радный, описывая веслом восьмерку над своей головой. — Мне надоело ваше существование! Их хабе генуг!!!

И эти трое с бешеной отвагой врезались в толпу мальчишек, потрясая Оружием. Все смешалось на нижнем ярусе Девятиэтажной Карусели, и ничего уже не удавалось разглядеть, кроме Весла, Граблей и Подноса, которые метались среди перьев и томагавков.

глава 6. Кровавые мальчики

Расправа с мальчиками происходила с поразительной быстротой. Словно бы занавес образовался из воплей и кровавых брызг. Особой свирепостью отличался Максимка. Поражала скорость его действий. Ежесекундно он метал свой поднос, и он возвращался к нему, как бумеранг, неся срезанную голову очередного мальчугана. Обезглавленное детское тело падало вниз и исчезало в бушующем говне.

Вскоре бой окончился. Максимка вылетел из «Этажерки» с победным кличем, неся на вытянутой руке поднос, на котором пирамидой были уложены мальчишечьи головы. Головы пели. За Максимкой вылетели Джерри и Радный, с ног до головы забрызганные кровью. Джерри хохотал, забываясь и причитая:

— Наплавался! Хороша, тепла нынче водица!

Радный страшно таращился и шипел. Максимка скалил белые зубы на залитом кровью лице.

Дунаев в ужасе смотрел на них.

«Вот они какие — интеллигентные люди на войне! — подумал он с содроганием. — Правильно Бессмертный говорил, что это беспощадные чудовища, а не люди. Впрочем, людей вообще нет».

Он вспомнил, как нелепо, в пьяном бреду, воевал он с мальчишками в Киеве. Как потом упрекал себя за жестокость, проявленную по отношению к детям.

Эти же трое не ведали сомнений и для зверств не нуждались даже в пьянстве, поскольку не отличали опьянения от трезвости.

Дунаев только теперь понял, как предусмотрительны были руководители партии и советского правительства, обрушивавшие репрессии на головы интеллигенции. Эти репрессии сдерживали разрушительный напор, скрывающийся в душах и телах интеллигентов. Если бы им дали развернуться, они мгновенно уничтожили бы страну. Но сейчас пришло время выпустить из подполья этих демонов, чтобы обрушить на врага их разнузданную ярость.

На подносе Максимки уместилось четырнадцать голов. На зубьях Радужневицкого еще четыре головы. Восьмью мальчишескими головами украсил себя Радный, нанизав их, как бусы, на красный шнур. Все головы были живые. Убить мальчишек было нельзя. И они продолжали жить, взирая на мир по-детски решительно и невозмутимо. Они пели. Пели печальную и суровую песню о поражении, которое потерпели доблестные воины:

Натта Hyp! Натта Hyp!

Огви доогв слейме тур!

Иттевейре Дагви глен:

Ситгрев лоогт кфесте скерн!

— Эй, цыплята! — прозвучал вверху звонкий голос Петьки. — Идите под крылья вашей мамочки! Цып-цып-цып!

Петька, оставшийся один, без мальчишек, улыбался и играл кинжалом.

Дунаев, Джерри и Радный хотели было броситься на него, но их остановил властный детский крик:

— Стоять! Он мой! Кто его пальцем тронет, тому я снесу башку!

Это орал Максимка. Он остервенело распростер руки, защищая своего врага. Все остановились. Максимка передал Радужневицкому поднос с поющими головами, извлек из складок своих лохмотьев беспризорника короткий заржавленный нож со сломанной рукоятью. Поплевал на лезвие, затем поцеловал его. В упор глядя на Петьку, крикнул:

— Привет, внучек! Не хочешь полизать муде своему деду?

— Шумно на птичьем дворе, — ответил Петька, улыбаясь. — Не прирезать ли одного особенно писклявого гусенка, чтобы не мешал медитировать?

— Мне нравится твоя улыбка, внучек. Не нужна ли тебе еще одна? — Максимка быстро нарисовал ножом в воздухе полукруг, затем концом ножа указал на горло Петьки.

— Ну что поделаешь с этими птенцами! — с притворной сокрушенностью покачал головой Петька. — Хотел подождать, пока подрастут. Но, видно, придется сварить их и съесть с рисом.

Так они весело обменивались оскорблениями. Но оба уже приняли боевую стойку. Растопырившись, они кружили в небесах, зорко следя за каждым движением друг друга.

Паренье их, как водится, было подобно танцу.

Издалека они казались отражениями друг друга: белозубые улыбки на залитых кровью лицах, сверкающие глаза. Только у Петьки глаза были голубые, растрепанные волосы светлые, а у Максимки глаза чернели как угли, наголо обритая голова поросла черным пушком, словно у голодного орленка из песни, что все кувыркался «выше солнца» и застилал собой белый свет.

Орленок, орленок, взлети выше солнца,

Собою затми белый свет!

Не хочется думать о смерти, поверь мне,

В двенадцать мальчишеских лет.

Одеяния их издалека тоже мало отличались: на Петьке был «наряд Робинзона», сшитый из потемневших листьев экзотических растений: он также развевался на ветру рваными хлопьями, как и одеяние беспризорника Максимки.

«Как же он сражаться-то будет? — думал озабоченно парторг о Максиме. — Он же не знает, что Петьку убить нельзя. Только „перещелкнуть“ можно. Никто не обучил пацана».

Впрочем, парторг и сам не знал, как «перещелкивается» Петька. Если б знал, то сделал бы это сам. Оставалось наблюдать за поединком.

Внезапно Максимка сделал выпад, но Петька парировал. Сверкнул его кинжал. Из руки Максима брызнула кровь.

— Кудахтай, будет легче умирать! — крикнул с хохотом Петька.

— Вижу, не уважаешь старших! Не хочешь поднести дедушке кресло, чтобы он отдохнул с дороги?! — заорал Максимка. — Знаешь ли, с кем говоришь?! Я — Каменный! Для меня Вселенная — это грязь под ногтями! Постели мне под ноги твое тельце, чтобы я прошел вперед — к дальнейшим победам! Не вздумай проявить неуважение! Ты сам оделся в опавшие листья. Слейся же с перегноем!

Продолжая ругаться и вопить, Максимка сделал несколько стремительных выпадов в сторону Петьки — его нож порхнул возле Петькиного тела. Петька вскрикнул: На его голой груди вдруг проступило написанное ножом трехбуквенное матерное слово. Буквы налились кровью, и кровавые струйки побежали вниз, по животу. Максимка свирепо захохотал.

Петька отскочил назад, плюнул в ладонь и провел рукой по своей коже, стирая надпись. Буквы исчезли.

— Писать учимся? — участливо спросил он. — Это хорошо. Я вот грамоте не обучен. Зато умею кромсать в клочья. — И он стал вращать кинжалом с такой скоростью, что сверкающее лезвие превратилось в диск.

— Клочья? Знаешь ли ты, что такое клочья, молокосос? — внезапно вскипел Максимка.

Он оглянулся. Где-то далеко, на горизонте, виднелся синий силуэт его колоссальной матери с поднятым к небу мечом. Она удалялась, каждым своим шагом превращая говно в пепел.

Максим вдруг полетел вдогонку за Асей, крича:

— Мамка! Помогай!

— Бежит! Маменькин Сынок! — радостно заорал Петька и помчался вдогонку за Максимом. Дунаеву пришлось включить «приближение». Он увидел, как Максим нагнал Асю и ударился о ее каменное плечо. От удара он рассыпался на мелкие куски, и каждый кусок стал Максимом — эти маленькие свирепые Максимы окружили Петьку плотным кольцом, ощетинившись ржавыми ножами. Затем Максимы, как по команде, размахнулись и метнули свои ножи в центр кольца, в Петьку. Но Петька исчез.

Ржавые ножи ударились друг о друга, превратились в один нож, который завертелся в центре кольца, как стрелка разбитого компаса.

И в тот же миг Дунаев услышал шепчущий ему в ухо сладкий, горячий, девичий голос:

— Здравствуй, Володенька. Здравствуй, свет мой ясный. Помнишь Верочку?

Дунаев весь передернулся. Но не успел он никак отреагировать, как другой голос — задорный, мальчишеский — выкрикнул у него за спиной:

— Привет, Володька! Ты меня выебал в Киеве в жопу. Теперь мой черед ебать тебя. Любишь ебаться, люби и зассаночки возить! Получай!

В спину парторгу изо всех сил всадили нож.

Он заорал от дикой боли и стал падать вниз, как подстреленный вальдшнеп. Он пытался выровнять полет, но не получалось — боль раздирала тело, и он заваливался набок, не в силах удержать равновесие.

В последние минуты перед потерей сознания он снова увидел внизу под собой море говна и море пепла. Он не мог понять, куда падает — в говно или в пепел. Потом разглядел границу между ними — между красно-коричневой лавой и серой хрупкой массой — он падал прямо на эту границу На поверхности говна (или пепла) он увидел свою тень, похожую на тень от рваной бумажки. Разглядел четкую рукоять кинжала, торчащую у него из спины. Затем он увидел какой-то красный, блестящий, словно бы марсианский ландшафт. Это было окровавленное и смеющееся лицо Петьки, который нагнал падающего парторга, чтобы выдернуть свой нож из его спины. Дунаев не смог узнать его — глаза его были настроены на «приближение», поэтому он не увидел ненавистного лица — только симметричные колодцы, наполненные засыхающей кровью. Это были поры на Петькиной коже.

В следующее мгновение Дунаева пронзила еще более острая боль — это Петька выдернул свой кинжал и унесся вверх.

Парторг, падая, выдернул из кармана Сувенир — серый ослиный хвост — и бросил его в небо, пролепетав:

— Отомсти…

Затем он рухнул в говно.

Он еще видел на горизонте величественную Асю Ярскую, чей меченосный силуэт стал синим из-за удаления. Она приближалась к Вражеской Этажерке. Нижний ярус Этажерки (где только что кипел бой) стоял пробитый насквозь, верхние ярусы пусты. Твердо возвышались титаны, корчился Бакалейщик, стояла Синяя, закрыв глаза руками. Малыш заслонялся локтем от солнца. Но исчезли Святые Девочки, и чугунная карусель теперь вращалась пустая, унося по кругу своих тяжеловесных лошадок и троны… Исчезла Боковая, исчезли добрые эмбриончики. Вместо них, на вершине Этажерки, появилась новая фигура.

Огромный всадник. Он восседал на черном единороге. Причем единорог был о двух головах — одна спереди, другая сзади. Соответственно, у этого «единорога» было два рога — по одному на голову. Всадник же казался стариком. Он сидел, ссутулившись, в белом одеянии, вздувшемся на спине парусом. В правой руке он сжимал маленький чемоданчик. Ветер поднял над его головой седые волосы, похожие на белоснежный костер. В стеклах его очков отражалось солнце.

Дунаев боролся с говном, которое засасывало его, подбираясь к лицу чавкающим существом.

— Советочка, не дай умереть в говне! Дай умереть в пепле! — взмолился он из последних сил. — Не дай стать говном! Дай стать пеплом!

Пепел был совсем близко. Светлый, легкий, пушистый. Дунаев рванулся, протянув к нему руки, ощутил ладонями сухую, рассыпающуюся массу. Он рванулся еще раз и провалился в пепел.

глава 7. Длинноносый

И серое приняло его. Он — кто бы это ни был — ушел в глубину пепельных масс. Но боль осталась. Кинжал — пресловутая «самописка» — был отравлен. И яд жил в теле. Жил вместо души.

Он, кажется, умер. Умер или видел сон. Была ли смерть — смертью? Некому было ответить.

Он-то знал, что мертв. Но кто именно мертв — этого не знал. Очень толстым человеком он лежал в закрытом гробу, под землей, от скуки гладя пухлыми руками деревянные стенки гроба. Все бы ничего, если бы больше спать. Но язвящая боль в спине, там, где зияла рана между лопатками, будила его. Тогда он начинал шевелиться, ерзать и как-то незаметно — непонятным образом — выходил из гроба. Просачивался сквозь землю погоста всем своим толстым телом и снова возникал на белом свете. Снаружи стояли горячие, душные ночи с грозами, благоухающими садами, медленно остывающими самоварами в садах. Кладбище, где он был погребен, томилось и цвело — маленькое, уютное, сплошь заросшее сиренью. Сквозь цветы и ветви не падал даже лунный свет. Сразу за погостом тихонько журчал городок, где жили счастливые и ленивые люди. Близко струилась река, на которой по ночам орали купальщики. Войны здесь никакой не было. Да он и не помнил о войне. Не помнил ни о чем, что случалось прежде.

Он стал вампиром и жил человеческой кровью. В спине зияла у него дыра, которая не давала ему лежать здесь спокойным и довольным мертвецом: она будила его и выгоняла вон из гроба, на промысел. Промышлять оказалось просто: всюду, в садах и на обочинах дорог, на речных отмелях и в лодках спали беспечные, пьяные и трезвые, полнокровные люди. Он наклонялся к ним, осторожно надкусывал, отсасывал немного крови — чтобы не умерли. Отчасти из жалости, отчасти из жадности он не желал никого убивать, подозревая, что убитые им тоже станут вампирами, то есть соперниками в добыче пропитания. Конкуренты ему были не нужны.

Напившись, как комар, понемногу — то тут, то там, — он возвращался к себе, чувствуя, что боль на время унялась. Залезая в гроб, он всегда радовался. Он любил свой гроб. Улегшись, нежно целовал дубовый потолок. Целовал уютные деревянные уголки. В гробу с ним жила коробочка — источник его увеселения. В часы спокойствия, наступавшие после еды, он приникал глазом к крошечному отверстию в коробочке и смотрел внутрь. Внутри виднелась комната, похожая на столовую в большом купеческом доме. За длинным столом сидела семья в несколько поколений: седобородый прапрадед с прапрабабкой, такой же седовласый прадед с прабабкой, затем дед с бабкой, затем солидные, нарядные отец и мать, затем сын с женой и дочь с мужем, затем внуки и внучки, маленькие правнуки с правнучками и совсем крошечные праправнуки с праправнучками. Все сидели на своих местах неподвижно, в странном ярком свете, напоминающем застывший свет молнии.

В общем, он был мирным и не особенно опасным упырем со своими, как водится, радостями и недомоганиями. Казалось бы, этому размеренному небытию не будет конца, но вампир ощущал, что кто-то намерен пресечь его мирную жизнь в смерти. Чувствовалось, к нему издалека кто-то идет. Пухлый не знал, что делать, как защитить себя. Он не способен был думать, поэтому просто что-то сжималось в нем. В общем, он был беспомощен и, кроме осторожного кровососания, ничего не умел. Как личинка.

Как-то раз, когда он лежал в своем гробу, озабоченно глядя сквозь дубовую крышку, какой-то человек опустился сквозь землю и встал ногами на гроб. Мертвец не испугался — это был не ТОТ, который угрожал ему. Хотелось что-то спросить пришельца, выудить у него какие-то сведения о ТОМ, Приближающемся, но упырь плохо умел говорить, поэтому смог лишь спросить бесшумно:

— Что это за братец ни живой не мертвый сюда заявился?

— Не знаю, — тоже бесшумно ответил гость.

— Не знаешь. Повезло тебе, — с трудом, сквозь полусон, сказал труп.

— Всегда везет, — вымолвил пришелец беззвучно-детским голосом.

От этого ответа мертвеца накрыло недолгое забытье. Пока он был в забытьи, гость исчез. А между тем ТОТ все приближался. И шел он быстро, огромными шагами. Труп чувствовал нарастающую дрожь земли, проистекающую от этих шагов.

Как-то раз упырь в очередной раз вышел из могилы и стоял возле своей плиты под душистыми неистовыми гроздьями сирени. Он чувствовал, что эта ночь — последняя.

Небо сделалось беременно грозой, но схватки еще не начались, лишь тускло вспыхивали зарницы за рекой. Он навестил знакомый сад, где накануне сыграли свадьбу. Здесь лежало много пьяных, крепко спящих тел. Он позволил себе под конец попировать. Закончил деликатесом — кровью молодоженов, что лежали в траве обнявшись, провалившись в сон после нескольких совокуплений, И парень, и девка были здоровые, мощные. Полупрозрачная фата свисала с ветвей раскидистой яблони — даже она не двигалась, настолько безветренной и душной была ночь. Кровь молодой жены оказалась сладкой, как крепкий чай с сахаром, кровь мужа — кислой, как сок квашеного яблока.

Вампир вытер губы краем фаты, затем обмотался весь зачем-то этой фатой и, сытый, вышел из сада. Даже теперь — под конец — он никого не убил. Завтра они проснутся немного разбитые и обессиленные, пеняя на тяжкое похмелье — только и всего. Он любил людей. Умилялся жизни живых.

Гуляя, спустился к реке. Она текла, отражая наэлектризованное небо. Появилось желание искупаться. Он разделся, вошел в воду и поплыл. Фата, забытая на шее, плыла за ним. На другой стороне темнели купавы и кто-то плескался. Ни о чем не думая, он поплыл на шум. Увидел привязанную лодку, а в лодке лежала соломенная шляпа, букет полевых цветов и светлое, девичье, вольно раскинувшееся платье. В укромном месте, где могучие корни одинокой сосны, обугленной давнишним ударом молнии, спускались в воду, мужчина в полосатом купальном костюме учил плавать девочку с темными гладкими волосами.

Мертвец хотел было подплыть к ним, чтобы сказать несколько слов о грозе, но они обернулись к нему, улыбаясь, и он сразу же поплыл прочь. Чем-то его встревожили их спокойные улыбающиеся лица и то обстоятельство, что волосы этой голой маленькой девочки отчего-то слегка светились в темноте.

Выйдя на берег, он не нашел своей одежды, но она ему была уже не нужна. Постепенно им овладевал страх. Всем своим сытым телом он чувствовал, что ТОТ уже очень близко. Он забился в свой гроб, но и тут не стало покоя — все тряслось, вибрировало, откуда-то сыпалась земля. Можно было различить уже тяжкие, приближающиеся шаги.

Тут же нагрянула гроза. Гром начал кататься над землей, и сверкание молний делало все далеко видимым вокруг — и в земле, и над землей, и в небесах. В свете молний труп различил, что некто гигантского роста стоит у ворот кладбища. В следующий миг железные ворота рухнули от удара огромной ноги. Сквозь отвесный ливень меж могилами шел деревянный великан, издающий при движении скрип и запах набухшего от влаги и местами гнилого дерева. Глаз у него не было, но он все же с трудом вращал головой, разыскивая нужную могилу. Вместо носа торчал длинный, остро заточенный осиновый кол.

Упырь лежал в своей могиле — толстый, голый, совершенно белый от страха, накрытый свадебной фатой — как невеста, в ужасе поджидающая на ложе первой брачной ночи своего чудовищного жениха с его деревянным хуем.

Ужас был так силен, что с телом стало что-то твориться. Снова дико заболело между лопатками. Яд, как зеленое дерево, стал раскидывать внутри свои побеги. Его стало неудержимо раздувать. Словно тесто, восходящее в каком-нибудь погребе, он вспухал, быстро теряя человекоподобие. Исчезла шея, голова слилась с распухшим телом. Тело «съело» руки и ноги. Через несколько минут он снова был колобком, но не цельным, а наполовину съеденным полушарием — таким, каким был после Самопоедания в Подмосковье. Дубовые стенки гроба затрещали и прогнулись под натиском распухающего теста. Приподнялась толчками тяжелая дубовая крышка, вздымаемая белым холмом растущего полушария. С хрустом лопнула прижатая к стенке гроба заветная коробочка, разбросав по хлебной корке своих маленьких прапрадедушек, прапрабабушек, внуков, правнуков и прочих.

А деревянное наказание уже шло к его могиле. Он захотел куда-то бежать, спасаться, но не мог шевельнуться. Только смотрел сквозь землю на осиновый кол, который был носом гиганта. Чтобы смягчить ужас, он шептал: «Это сон. Это сон». Но слово «сон» выворачивалось наизнанку, словно к нему приставили зеркало, и получалось: «Это нос. Это нос».

И вот гигант встал над могилой, одетый струями дождя. Белоснежно сверкнула молния. Гигант наклонился к могиле всем торсом, словно на шарнирах, и с размаху воткнул в могилу свой осиновый нос. Кол прошел сквозь землю, расщепил крышку гроба и пробил насквозь белую мучнистую плоть Полуколобка. Осиновое острие, пройдя сквозь упыря, глубоко вошло в подмогильную землю.

Не крик, а визг раздался из могилы — истошно-заливистый, как визг пьяных деревенских баб, заполняющих этим визгом промежутки между частушками. Визг штопором ушел в небеса, вонзился в свинцовое брюхо грозы. И не одна, а целый веер молний рассыпался по небу. В этих молниях метались праздничные малявинские, архиповские, кустодиевские бабы в кровавых цветастых платках, в платьях, сшитых словно бы из выплеснутого в пустоту борща. Они орали свои частушки, топча тучи сафьяновыми сапожками:

Хуй в штанах лежит, как мальчик,

Почивает в спаленке.

Иногда такой большой,

Иногда он маленький!

И-и-и-и-и-и-и-иех!

Ой-ой-ой-ой-йииииииииииииии!

Ой, девки, не могу!

У соседки две пизды.

Ну а в пиздах вещи.

Как заглянешь на чаек,

Потеряешь клещи!

Ой-ой-оййойойойой-ой-йиииииииииии-эх!

Бабоньки мои!

Девки кличут поебстись,

Отвечаю весело:

У меня моя семья

На хую повесилась.

Йииииииииииии! Йииииииииииии! Оййох!

Я ебать тебя не буду,

Оленька Трипольская!

У тебя в пизде сарай,

А в сарае — кольца!

Йох! Йох! Йох! Ох, тарить! Ох, подтариват!

Что ебать бетонный столб,

Что ебсти поддевочку,

Ну а лучше поебать

Девочку-Дюймовочку!

Юююююююююю! Ииииииииииииииииии!

Веселей, девчата!

Положил муде спросонок

На открытый партбилет:

За стеной моя дочурка

Зятю делала минет!

Ой, не могу!

Костя Гитлер жил в Самаре,

Началася вдруг война,

Костю Гитлера ебали

Всей Самарой до утра.

Бабы кружились в грозовом небе разбрызганными аляповатыми хороводами. Между этими хороводами, как между шестеренками механизма, застрял визг пробитого упыря. Никому не было дела до его боли. Никому нe было дела до того, какая по счету это смерть — вторая, третья, девятнадцатая… Мир жил жизнью грозы, жизнью воды и молний, жизнью быстро скользящих по реке лодок и парочек, совокупляющихся в темных речных заводях.

глава 8. Бублик

Длинноносый выпрямился, подняв к небесам свою добычу — нанизанного на нос Полуколобка. Струи дождя прокатились по хлебной корочке Дунаева. Он все еще визжал, но боли уже не чувствовал. Исчез и страх. Он будто вдруг исцелился от страшной болезни: перестал быть вампиром. Надежный осиновый кол — испытанное средство — вылечил его. Ему захотелось смеяться. Захотелось расцеловать безглазую деревянную болванку — лицо Длинноносого.

С высоты он увидел в последний раз уютное кладбище и свою растерзанную могилу. Надгробная плита валялась, отброшенная в сторону пинком деревянной ноги. В свете молнии он впервые прочел надпись на ней:

адвокат Ян Блок
(1861 — 1919)

И тут пронзительное понимание рассекло надвое тьму его ума:

«Я Блок! Вот, оказывается, кто я! Как я раньше не догадывался?! Блядь, жил всю жизнь и не мог взять в толк, кто я. Орал: „Я гений!“, а больше ничего понять не мог. Я Блок! Не Пушкин, не Ломоносов, не Грибоедов, не князь Кропоткин! Просто я — Блок. Теперь все ясно: все эти подсказки… Все сходится. Одно к одному, как по-писаному. Она же ясно мне сказала: „Вы узнаете эти стихи? Это Блок“. А я, дурак, не понял ничего. И потом в Ленинграде все это… Блокада. БЛОК АДА. Вот кто я — БЛОК АДА. Я Аду не даю осуществиться, не пускаю его в жизнь, сдерживаю его… Я все адское на себя принимаю. Грудью своей сдерживаю его. Вот как сейчас например — кто бы еще, кроме меня, ТАКОЕ стерпел?! И главное, все так ясно было сказано… и не раз… Поручик прямо сказал „Тебе блок поставили… Заблокировали тебя…“ А Зиночка-то… Не один раз говорила: „Вот он смотрит на нас с этого портрета… Но разве он действительно существовал?“».

— И точно! — ликование переполнило пробитое хлебное тело. — Я — Блок! Я — Блок! О-ооо, я — блок! О, я — блок! — пело что-то в захлебывающемся уме.

Скоро он уже лепетал, проваливаясь все глубже в бред: «Яблоко. Яблоко. Яблоко. Вот оно, дело-то, в чем — в Яблоке. В Яблоке-то дело все. Поэтому остров называется „Яблочный“. Потому и Покой там шарообразный — мне, яблочком наливным, туда закатиться и засесть на веки вечные, смежив веки вековечные…

А я то, дурак, думаю: «Почему Яблочный? Где здесь яблоки?» Дурак, дурак недогадливый! Я же сам и есть яблоко. Я же король этого рая, а что в раю главное? Яблоко. Яблоко от яблони, как говорится, далеко падает. Я в Раю — единственное яблочко. Я — БЛОК АДА, Я — РАЙСКОЕ ЯБЛОЧКО!»

И он заголосил внутри своего сознания разбитым голосом блаженного:

БЛОК АДА — ЛЕНИН АДА,

БЛОК АДА — СТАЛИН АДА,

А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!

А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!

Когда Адам поднес к устам яблоко, в раю светило солнце. Яблоко не выглядело аппетитным. Оно было черным. Черным, как уголь. Только в одном месте эта чернота переходила в коричневатость. В центре коричневого пятна виднелась дырочка, и из нее выглядывала подрагивающая головка червя-искусителя с широко раскрытыми, сапфировыми очами. Адам был бесчувственным и тупым, как движущаяся статуя. Он не понимал, что делает. И первый же укус убил Искусителя.

Он висел на ветке среди упругих листьев, греясь на солнце румяным боком. Сладко-кислый сок бродил под тонкой кожей. Вокруг теснился душный, насыщенный ароматами и криками тропический лес. Сплетенные лианы, змеи и ярко-красные мхи покрывали стволы.

Две обнаженные смуглокожие туземные девушки с цветами в черных волосах стояли под деревом.

— Ты, кажется, ревнуешь? — спросила одна, срывая его с ветки и протягивая другой.

— Немного, — ответила вторая и вонзила в него свои белые зубы.

И все еще он висел на ветке старой обугленной яблони, давным-давно рассеченной ударом молнии, — он был одним из ее плодов. Корни яблони, росшей на самом краю обрыва, уходили вниз, в темную воду. Снизу выдавалась вперед особенно толстая ветвь, покрытая загадочными вздутиями и буграми. Она была похожа на растопыренную фигуру мужчины со стоячим членом в виде сучка и бессмысленно разбросанными в стороны руками. Из груди у него торчала другая ветка — покрытая нежной корой серебристого оттенка и имеющая форму женщины, протянувшей руку снизу к яблоку, как бы пытаясь дотянуться до него и сорвать. Из глубины кроны к уху «женщины» тянулась еще одна ветвь — гладкая и извивающаяся, без листьев, похожая на змею, нашептывающую искушающие речи своим рассеченным надвое язычком. Наконец, сверху над ними нависала огромная грозная ветвь, щедро одетая буйной листвой, имеющая вид человеческой фигуры в одеянии, распахнутом наподобие крыльев, с поднятой вверх правой рукой, сжимающей меч.


Неподалеку кто-то крякнул.


Когда Дунаев вновь «пробудился», он почувствовал, что осиновый кол исчез. В центре его мучнистого тела зияла круглая дыра. Его перекатывали, как большое колесо.

Хотя видеть ему было трудно (все вращалось в поле его зрения), он все же узнал Бессмертного, Джерри, Радного и Максимку, которые катили его. Он был гораздо больше их, и им приходилось поддерживать его с разных сторон, чтобы он не упал набок. Бессмертный что-то наставительно говорил Дунаеву:

— Вот, Дунаев, поорал «Сойди с моей орбиты», и хватит. Ты теперь сам вроде орбиты. Бублик ты теперь. И беспокоиться тебе теперь ни о чем не надо. Потому что бублики и сушки — они не беспокоятся. Еда не волнуется. Сердцевины у сушек нет, нет и сердца. Один холодок да проход туда-обратно. Это и есть, Дунаев, покой — когда ветерок вольно сквозь центр твой проходит.

— Вы ощущаете покой, Владимир Петрович? — участливо спросил Радный, упираясь в Дунаева обеими руками (дорога шла в гору).

— Ощущаю, — невнятно сказал Дунаев. — А что Петька?

— Петька теперь далеко и больше к нам никогда не прибудет, — промолвил Бессмертный. — Вы его перещелкнули, Дунаев. Как это вам сделать удалось, мне неведомо.

«Трофей мой поработал», — удовлетворенно подумал Дунаев, но вслух ничего не сказал. Вместо этого выдавил из себя следующий вопрос:

— А где этот… с носом?..

— На дрова порубали. — бодро крикнул Максимка. — Щас костер жечь будем. — И он указал куда-то вперед. Парторг краем глаза увидел, что они приближаются к огромной поленнице, составленной из тщательно уложенных гниловатых дров.

— Это кто ж его так?.. — спросил парторг изумленно.

— Кто, кто… Мы, конечно, и уделали его. Кто же еще? Я, да Андрей Васильевич, да Глеб Афанасьевич. Три богатыря, ебать — не плакать! — отвечал Максимка. — Мы как на второй этаж этой засраной Этажерки взобрались, так сразу же с двумя там и схлестнулись. Один железный, с топором. Другой мягкий, мешковатый. Но по части душить и придушивать — мастер. Ну да нас-то трое, к тому же разгоряченные, еще от мальчишек этих не отошли, так прямо и вломились, окровавленные, с нижнего яруса. Бой в душе кипит, подавайте врагов на блюде! А там эти стоят, истуканы невразумленные. Каждый величиной с дом. Ну да нас не испугаешь — парни подобрались у нас в группе бывалые, хуй в рот не клади. Решили вьебать им по первое число. Но и они не хуйня сопливая. Ржавый так топором своим махал, что ветер аж до Иркутска поднялся — чуть Андрея нашего Васильевича в капусту не порубал. Да Андрей Васильевич увертлив, как угорь, потому и невредим остался. А Мягкий на меня навалился, пытался меня на мозги свои наколоть. Мозги-то у него стальные, вроде ежа. Он ими врагов своих пытает. Страшное оружие, но против моего Подноса разве что устоит?

Они приблизились к Поленнице, и Дунаев увидел, что возле нее на земле стоит Максимкин Поднос с большой пирамидальной горкой мальчишеских голов. На вершине этой горы возлежала голова мягкого существа, ощетинившаяся стальными иглами. Все головы по-прежнему пели, но теперь лидировала в этом хоре голова Мягкого. Песня эта была протяжна и печальна:

Я безмозглым родился, я не помнил себя,

На осиновый кол посадили меня.

Я как флаг развевался на птичьем ветру,

И капустные головы тихо шептали: «Умру».

Их с утра уносили и кидали в котел,

И раскачивал ветер мой осиновый кол.

И однажды Великая Буря пришла.

Рухнул кол. Я на землю упал. И земля приняла.

Обняла неказистое чадо свое,

Обняла, приняла. Обласкала, шутя.

И тогда я услышал, как ветер поет,

И я сам вдруг запел. И я пел, как дитя.

И земля мне сказала, и ветер сказал,

Очень тихо шепнул мне зеленый росток,

Что мне надо идти, что мне надо искать,

Что мне надо искать и идти на Восток.

Что по Желтой Дороге мне надо брести

Сквозь леса дровосеков и по маковым сонным полям.

Чтоб в Смарагдовом Городе ум обрести,

Чтоб сложить эту песню, чтоб спеть ее вам.

Я страданьями тяжкими ум раздобыл:

Думал друга порадовать умной своей головой.

Ну а друг обезглавил меня. Он меня загубил.

Ум мой в землю втоптал. И теперь он доволен собой.

Я премудрость обрел, я пришел на Восток,

Ну да разве найдешь благодарность средь страшных людей?

Видно, лгали мне ветер, земля и зеленый росток,

Видно, лгал мне Смарагдовый Бог-чародей.

Оглянусь я назад, на тяжкий и желтый мой путь:

Кто не лгал мне на этом пути? Не старался меня обмануть?

Мне не лгали лишь алые маки далеких горячих полей.

Они правду сказали: сон лучше ума. Так усни же скорей.

— Ну так и спи, нечего тут вопить! — сурово прикрикнул на голову Максим. — А то щас ногой по ебалу заработаешь.

Голова Мягкого испуганно замолчала, лишь мальчишеские головы продолжали напевать, словно в трансе:

— «Мне не лгали лишь алые маки далеких, горячих полей.

Они правду шептали, качаясь: «Сон лучше ума.

Так усни же скорей»».

— Нам-то спать некогда, — произнес Бессмертный, потирая сухие ладони. — Напротив, много работы. Для начала разведем костер.

Парторга бережно уложили на землю, и его коллеги по «диверсионной группе» засуетились, закладывая дрова для большого костра. Но песня Мягкого взволновала Дунаева, точнее, даже не Дунаева, а Машеньку — она повернулась на другой бок в своей норке (которая теперь скрыта была в тесте бублика) и улыбнулась во сне.

Джерри снял заплечный мешок, перевернул и вытряхнул на землю содержимое. Здесь было немало всякой снеди и выпивки: большая бутылка самогона, заткнутая газетой, несколько немецких фляжек со шнапсом, банки американской тушенки, пачки немецких галет, две связки копченых окуньков и лещиков, весьма недурных на вид, картошка, помидоры и огурцы, облепленные землей, явно раздобытые где-то на огороде, и даже белый, немного зачерствевший хлеб-соль прямо с солонкой и измятыми рушниками, на котором неумело были выложены запекшимися изюминками слова Herzlich Wielcomen — видимо какие-то трусливые селяне где-то радушно встречали фашистов.

Все это добро Джерри свалил на землю со словами:

— После боя и закусить не грех.

Вскоре уже огромный костер пылал на пригорке. Гниловатые осиновые полешки чадили, и дым ел глаза. Радный достал котелок и стал варить кашу с видом опытного кашевара. В котелке поменьше кипела вода для «чаепития».

— Плесните мне кипятку, Глеб Афанасьевич, не сочтите за труд. Мне лекарства запить надо, — сказал Бессмертный, вынимая из кармана пижамы какие-то бумажные конвертики с порошками. Радный протянул ему походную кружку с кипятком.

— Что вы принимаете, Константин Константинович? — с любопытством спросил Джерри.

— А это… из больницы. У нас с этим строго, — неопределенно ответил Бессмертный.

— А зачем вы их пьете, разрешите узнать? Разве вы больны? — снова спросил Джерри.

Бессмертный посмотрел на него, словно не понимая.

— Я живу в больнице, — сказал он сухо, — Те, кто живут в больнице, принимают прописанные им лекарства. Разве это нужно объяснять? — И он ссыпал себе в рот с коричневой бумажки белый порошок.

Дунаев понятия не имел, что Бессмертного зовут Константин Константинович. Но теперь он убеждался, что члены «диверсионной группы» успели неплохо познакомиться с Бессмертным.

«Интеллигенция, — угрюмо подумал он. — Вот зачем он мне про интеллигенцию толковал. Сам, видать, из образованных. „Плесните мне кипятку, не сочтите за труд“. Им друг с дружкой сподручнее, чем с нами, людьми из народа. Он себе компанию подобрал, а не мне. Правильно пел Мягкий: не лгут только маки».

Но Советочка внезапно прошептала в его сознании, словно бы отвечая Мягкому:

Мы по желтой дороге на Запад пойдем,

Мы везде прошагаем, где ты шел на Восток,

Твой родной, пожилой огородик найдем

И в пушистую землю втопчем юный росток.

Мы там ветер отравим и землю сожжем,

Чтобы впредь неповадно было лгать существам.

И лишь красные маки пощадим, сбережем.

С нами красные флаги пройдут по полям.

Станет миру светло и тепло от знамен,

Станет сонно от маков и прохладно от роз,

И тюльпаны стеною, и тени колонн…

И по иглам ума пробежится Мороз.

Пусть гвоздика, как гвоздик, торчит из груди,

Пусть кровавая струйка из-под шляпки бежит!

Пусть под шляпой закрылись глаза. Не буди.

Дай уму отдохнуть. Пусть и сердце поспит.

Джерри, Радный и Максимка оживленно выпивали и закусывали, вспоминая эпизоды минувшего боя. Больше всех ел Джерри Радужневицкий. Он жадно пихал себе в рот еду, запивая самогоном, но в разгаре трапезы вдруг вскочил и скрылся во тьме.

— Купаться побежал, — сказал Радный.

Бессмертный равнодушно сидел среди пиршества, без аппетита ковыряя кашу оловянной ложкой. Максимка же болтал больше всех. Возбуждение, овладевшее им во время боя, не оставляло его.

— Я как Мягкому Подносом башку срезал, так сразу в сторону Ржавого гляжу: как там ребята с ним ладят? Вижу: ребята ничего, держатся, но Ржавый все же наступает. А тут с другой стороны показался этот, Деревянный, а на носу у него вроде как бублик непропеченный. «Не Владимир ли это Петрович, феникс ясный? — думаю я. — Никак попал в оборот, парторг наш бедовый!» Что делать? И тут я гляжу в одну сторону и вижу: топор. Гляжу в другую и вижу: дрова. Дрова почти готовые. Осталось их только с топором поближе познакомить. Я свистнул: отступаем. Стратегическая передышка для рекогносцировки, вот как это называется.

Ну мы отошли в пространство и в пространстве шепчемся. Только Андрея Васильевича с нами нет. Куда-то исчез Андрей Васильевич и так до конца битвы и не появился. Не знаю, что он поделывал. Может, ему в бою с истуканами суховато показалось. Он у нас любит, чтобы все вокруг живое было. Большой любитель жизни. Ну, мы вдвоем с Глебом Афанасьевичем остались. Перешептываемся, прикидываем, как Железного на Деревяшку натравить. Глеба Афанасьевича смекалкой природа не обидела. Он быстро план составил. И получилось! Все получилось, как по писаному! Ну уж это вам, Глеб Афанасьевич, рассказывать.

Радный доел свою порцию каши с тушенкой, облизал ложку, затем протер ложку тряпкой и спрятал в нагрудный карман гимнастерки. Потом выпил немецкого шнапсу, пригладил усы и, глядя в костер черными блестящими глазами, повел рассказ.

глава 9. Сердце и топор (рассказ Глеба Афанасьевича)

Жил старичок среди полей,

Он жил и не грустил,

Пока в далекую страну

Сынка не отпустил.

Он ждал от отпрыска вестей

И вот дождался вскоре —

Его сыночек дорогой

Погиб в зеленом море.

Сынок вернулся в дом зимой,

В руках его — корзины,

А нос был сделан из ствола

Невиданной осины.

Такой осины не найти

Во тьме земного сада —

Осина толстая росла

У врат гнилого Ада.

Так начинается одна английская баллада, переведенная на русский язык. Впрочем, я цитирую по памяти, неточно. Мой отец, да будет вам ведомо, слыл известным в Царицыне механиком. В частности, он сам сконструировал одноколесный велосипед, на котором мастерски ездил. Любил точные приборы. Коллекционировал старинные барометры, метрономы, микроскопы и прочее. Вообще был человек разносторонних дарований. Имелись у него и литературные способности. Но больше он любил возиться с приборами: полировать движочки, подтачивать пружинки, навинчивать гайки… Впрочем, он написал один роман, довольно бойкий, но не очень развеселый, можно даже сказать безжизненно-залихватский роман, очень короткий, изданный им собственноручно на конопляной бумаге маленьким тиражом. Назывался этот роман в темно-зеленом переплете «Куница». В начале романа фигурировал один барин, большой любитель поохотиться на куниц, который нигде не был назван по имени, а обозначался с пренебрежением исключительно такими словосочетаниями, как «Наш-то» или «Нашенский» или «Этот самый». Любя страстно охоту на куниц, этот «Нашенский» и дом себе выстроил в форме куницы, соответственно и назвал его «Куница», и внутри собрал множество куньих шкурок, куньих маленьких черепов, куньих миниатюрных скелетов, куньих мумий, чучелок, рисунков с изображением куниц и прочего. Вскоре «Нашенский» умер и, как водится, «при странных обстоятельствах». Его нашли в кабинете с переломленным пополам ружьем в руках, а на лице у него отпечатался узор «в форме волны», то есть несколько параллельных, зигзагообразных линий. В доме «Куница» поселилось учебное заведение для благородных девушек. Там жила одна девочка, высокая, пухлая и смертельно застенчивая белоруска, с белой кожей и белыми волосами, но необычайно способная в науках. Звали ее Олеся Зотова. Тем временем началась Первая мировая война. Олеся Зотова бросилась в сестры милосердия, но ее не взяли из-за больных ног. Тогда она стала украдкой, пользуясь доверием учителей и классных дам, конструировать какой-то странный прибор, который должен был обеспечить русскую победу в войне. Назвала она этот прибор «Черная Эльза»: специально дала ему немецкое женское имя, считая, что немецкая смерть должна иметь немецкое имя. Как бы там ни было, во время ее опытов произошел чудовищной силы взрыв, да еще, к несчастью, случилось это в самый разгар занятий, так что около десяти учителей и учительниц и около шестидесяти воспитанниц не просто погибли в одночасье, но тела их оказались разбросаны по всей округе вместе с кусками стен, кровли, мебели, вместе с книгами и куньими чучелками. Долго их собирали, и наконец решили похоронить в общей могиле. Над могилой воздвигли кубической формы черный гранитный обелиск. Скульптор, который изготавливал обелиск, происходил из тех же мест. Кстати или некстати он вспомнил словно бы незавершенную легенду о гибели «Нашенского» и высек на обелиске волнообразный узор, написав под ним: Здесь покоятся жертвы дома «Куница» . Заканчивался роман сообщением, что вскоре случилось большое наводнение — вода смыла обелиск, размыла весь тот берег, унесла останки, и все затерялось, загладилось. Роман заканчивался словами

«Не осталось никакой памяти, никакого, даже крошечного воспоминания об Олесе Зотовой, сироте. Зато Нашенского до сих пор поминают в охотничьих байках и на лесных полянах, у костров, рассказывают о том, как славно и удачливо бил он в здешних местах куницу».

В детские годы я постоянно читал и перечитывал этот роман отца, и, признаться, он производил на меня тягостное и завораживающее впечатление. Нередко заходил я в отцовскую механическую мастерскую с темно-зеленой книгой в руках, жадно вдыхал запахи металлов, машинного масла и скипидара, и пытался расспрашивать отца о тайном смысле его романа. Но отец был вечно занят: то склонялся над вскрытыми часами, то над еще каким механизмом. Помню я его всегда с черной линзой, зажатой в правом глазу.

На мои вопросы он небрежно отвечал, что это обычная романтическая новелла про оборотней, написанная в качестве «пробы пера». Как-то раз, мимоходом, проронил, что сюжет заимствован из немецкой повести — из какой именно, он и не помнил. Это мимолетное признание, которому отец не придал никакого значения, определило мой страстный интерес к немецкому языку и к немецкой литературе. Роковые слова отца, которые впоследствии оказались ложью.

Отец свободно говорил и писал по-немецки, так как большинство его коллег-механиков были из немцев и он постоянно общался с ними или же состоял в переписках. Немецких и английских книг в нашем доме имелось множество: в основном технического содержания, но немало попадалось и романов, и стихотворных сборников в замшевых переплетах. Я стал изучать немецкий, читал все подряд и так много, что даже сны мои состояли из немецких фраз, отпечатанных готическим шрифтом.

Только перед смертью отец открыл мне секрет своего романа. Я уже был тогда взрослым, автором нескольких статей, уже посещал «четверги» у Полины Андреевны Радужневицкой. Отец мой стал стар. Как-то раз я увидел его в механической мастерской: он сидел и, надев очки, перечитывал «Куницу». Изборожденное морщинами лицо его было сурово.

— Хочешь изведать вкус позора? — внезапно спросил он. Поднимая на меня глаза в стальной оправе.

Отчего-то Я кивнул утвердительно.

— Тебе известно, что я родился на Дону, в казацкой станице, — сказал он: — Но тебе неизвестно, что такие фамилии, как Радный (то есть Родной), или Нашенский, или Свой, даются на Дону незаконнорожденным. Мать моя, то есть твоя бабка, которую ты никогда не видел, была крепкая телом чернобровая казачка. Она рассказывала мне следующее о моем рождении. Как-то раз она стирала на реке белье. У нее была резная стиральная доска с узором в виде волны. Кто-то подошел к ней и овладел ею сзади. Она не особенно сопротивлялась. Лишь один раз ей удалось повернуться и мельком увидеть его: охотник с ружьем в руке, на поясе у него висел мелкий пушной зверь. Отчего-то мать назвала этого зверька куницей, хотя в тех местах вроде бы и нет куниц. Лицо охотника ей разглядеть не удалось: запомнилось только, что на блестящей от загара и пота щеке виднелась зигзагообразная царапина, напоминающая узор на стиральной доске — может быть, след от коготков того существа, что висело на поясе? Сделав дело, незнакомец молча ушел. Через несколько дней после того произошло сильное наводнение и некоторые утонули. Случайно мать увидела, как в телеге везут трупы двух мужчин. Они были в охотничьих костюмах, у одного из них на щеке все еще виднелись царапины в форме «волны». После происшествия на реке она забеременела и родила меня.

Такова была история, поведанная отцом. К сожалению, я не был тогда достаточно умен, чтобы сразу же догадаться, что вся эта история — плод воображения Афанасия Ивановича Радного, вымысел, с помощью которого он пытался оправдать создание им отвратительного прибора, этой «Черной Эльзы», которую я нашел в Подвале его механической мастерской.

Афанасий Иванович вскоре после того умер. Перед смертью он впал в маразм, и последние его слова, произнесенные по-немецки, были: «Их глаубе: унзере вёльт ист фрай» (я полагаю: наш мир свободен). На шее у него висел ключ на веревочке. Я сразу понял, что это ключ от подвала, где он хранил свои «изобретения».

В детстве я плакал от жалости, думая о судьбе Олеси Зотовой, этой несчастной, никем не любимой, гениальной сироты. Потом стал завидовать ей. Только через несколько лет после смерти моего отца мне удалось навести справки, и я узнал, что дедом моим по отцовской линии был не безымянный охотник, а Орест Львович Пустынников, человек достопримечательный, который не столько любил стрелять куницу, сколько слыл знатоком лошадей и подвизался при конных заводах. Умер он отнюдь не во время наводнения, а сорока пяти лет от роду был сброшен конем и скончался со словами «Скотина безмозглая».

Еще через несколько лет мне удалось выяснить, что Пустынников лишь один раз в жизни охотился, вместе со своими друзьями-коннозаводчиками Гусевым и Гуляевым, и на той охоте он убил выдру. Да, выдру, а не куницу. Впрочем, бабка моя, говорят, была женщина настолько темная, что, возможно, не отличила бы выдры от куницы. По другим сведениям, он убил бобра.

Между прочим, выдра и бобер выделяются из массы других зверей своими техническими способностями. Выдра, например, является чуть ли не единственным животным, применяющим орудия. Чтобы разбить панцирь краба, она кладет себе на грудь камень и затем ударяет крабом об этот камень. Да, вот так вот. Ну, про бобровые запруды всем известно.

Я сделался гуманитарием, но в душе моей навсегда сохранилась чувство вины перед точными науками, которым я не смог посвятить себя. Чувство вины перед механизмами и перед трупами. Труп и механизм — они ведь близки друг другу. Их объединяет то, что оба — неживые, но обладают программой, собственной «неживой жизнью». Глупо думать что эта «неживая жизнь» зловеще противостоит «живой жизни». «Неживая жизнь» невинна, она не знает о том, что жизнь вообще может быть живой. Труп — это тоже машина — нежная машина распада, механически исполняющая задачу Самоустранения. Из вышесказанного вам ясно, что когда передо мной встала конкретная боевая задача уничтожения двух таких трупов-машин, то я сразу же подумал о «Черной Эльзе». А как же еще? Ведь она сконструирована для таких Вещей! Инженерный разум меня еще не совсем покинул. Ключ отца висел на моей шее и, если желаете, постукивал в мое сердце. О, мое холодное сердце! Я стал быстро шнырять в пространстве, в руинах пространства. Почти весь наш город разрушен. От механической мастерской, моего отца осталось лишь пожарище, по которому ходила уцелевшая каким-то чудом черная курица, словно ожившая головешка, маразматически кивавшая мне своим гребешком. Но подвал уцелел. Я щелкнул ключиком. Там, внизу, было как дома: топорщились одноколесные велосипеды, толпой теснились барометры, в глубине серебристо блестела боками, как мертвая рыбка, Черная Эльза. Я стоял и смотрел на нее, глотая горькие слезы, струившиеся по моим щекам. Я ничего не боялся, кроме смерти, но одна уже случилась, а других не миновать. А боль — кого она волнует? Это только трепет нервных окончаний. И я сел в Черную Эльзу. Сел, закрыл за собой крышку и нажал на нужный рычажок. Знаете, если в машине не хватает нужного рычажка, приходится найти его в себе. Да, в себе.

Конечно, поначалу я кричал. Вы слышали о том, что такое «плевральный шок»? Я кричал, естественно. Но потом перестал. Потому что плевра моя закалилась, стала тонкою жестяной гофрированной прослойкой, похожей на вырванный с корнем сгиб водосточной трубы, отполированной плаксивыми дождями Санкт-Петербурга.

И я стал быть в пустоте. Точнее, меня там не было: был Орест Львович Пустынников, скользящий по отполированному желобку, скользящей вместе со своей выдрой, к втулке по имени «бабка-казачка». Я нажал на нужное (на то нужное, что было нужным в самом себе) и упразднил Ореста Пустынникова, но от него остался все же жесткий и прочный выгнутый волосок, как бы из усов выдры: этот усик выдры скользнул вниз по голому беззастенчивому желобку, скользнул преступно к основанию втулки «бабки-казачки» и стал щекотать основание, ерзать и щекотать основание, порождая в основании дрожь и щебет, дрожь и щебет, из которых выпадал, вылупляясь, Афанасий Иванович. Но я подлецом не стал. Не стал я и тем, кого на Крайнем Севере называют «неумеха», то есть Парнем-Который-Не-Умеет-Разделать-Тюленя. Нет, я был на взводе, и быстро нажал на нужное в себе, и предотвратил появление Афанасия Ивановича, упразднил их всех втроем: Ореста Львовича Пустынникова, «бабку-казачку» и Афанасия Ивановича. Предотвратил, так сказать, предпосылки самого себя. Но этого мне показалось мало: я повернулся в другую сторону, к соседней «волне», и нажал и там, предотвратив появление моего деда по материнской линии Гудкова, а мать моей матери, в девичестве Волкову, я оставил как прамать своего будущего Оружия, но сделал так, чтобы ее девическая плева осталась неповрежденной. Я укрепил плеву моей материнской бабки Волковой, сделал ее непробиваемой, как твердая, гофрированная жесть, и эта плева стала основой моей плевры — ведь плевра это «плева Ра», та девственная мутная пленка, которая всегда заслоняет Солнце, чтобы оно не опалило орущих малышей. Если не считать этой солнечной пленки, этой плевры, я не существовал: все остальное я сам в себе предотвратил. Я упразднил на всякий случай «жену-сибирячку» и желто-синий шнур «жены-сибирячки». Я упразднил весь «кружок Радного». Но Беллу Кац я не отменил, потому что Белла сама отменила себя. Я задумался, отменить ли мне Гельдерлина, который опрокинуто восседал в своей непристойной мускулистости, а из жопы у него торчала чья-то борода. Я отменил Гельдерлина, а затем даже вообще отменил немецкий язык, потому что он уже был не нужен…

Радный опрокинул кружку со шнапсом. Это его как будто отрезвило. Он с недовольным видом потер встопорщившиеся усы и продолжал рассказ:

— Не буду утомлять вас перечислением всего того, что я отменил. Отмены отменами, а там, в Черной Эльзе, я начал заново создавать себя. Сам делал себя. Больше у меня не было родителей и прародителей, я сам стал себе мамой и папой, бабушкой и дедушкой. Для начала я прижал угол жестяной плевры, загнул край, затем еще один — получилось что-то вроде жестяного конвертика… Ну, это технические детали.

Как бы ни трудна была работа, но я стал им — своим врагом. Я стал Железным Дровосеком: незамысловатой человекообразной машиной для рубки дров. У меня не было сердца, зато у меня был топор. Я сам мог бы стать чьим-нибудь сердцем — настолько исправно, размашисто и безостановочно я стучал топором в глубине своего зеленого леса. Наверное, я и был сердцем этого леса, сердцем, неуклонно уничтожающим тенистое и прохладное тело своего существа. Я рубил, рубил и рубил. Топор — огромный, сверкающий — был частью меня. Он сделался моими крыльями, и его взмахи давали мне особое счастье полета.

Теперь я мог погубить своего врага, так как стал им и управлял его действиями. Но прежде мне надо было уничтожить другого — Деревянного.

Хотелось повременить, побыть еще врагом. Мне открылось нечто совсем новое — я вдруг узнал, что такое любовь. Да, только став бессердечной железякой, я впервые изведал любовь. Прежде я никогда никого не любил — я не любил свою жену-сибирячку, не любил свою бабушку-казачку, которую никогда не видел… Не любил даже выдуманную моим отцом Олесю Зотову, не любил даже «Нашенского» из романа «Куница». Не любил никого, хотя у меня было настоящее сердце и оно билось в моей груди. Но это, как я уже сказал вам, было холодное сердце. Став Железным Дровосеком, я ощутил вместо своего трепетного, холодного, полного и тяжелого сердца — пустоту. Но это была раскаленная пустота. Она-то и была любовью.

Я спросил себя, кого же я люблю, и в моей железной голове, на которую была нахлобучена стальная воронка, возник образ загорелой и белокурой девочки с весьма спокойным взглядом светло-серых глаз. Я помнил (но не своей, а «железной» памятью), как я впервые увидел ее: она шла по желтой дороге, пересекающей мой лес пополам, в сопровождении странного существа, похожего на мешок с травой. Знаете, как говорят в народе: волчья сыть, травяной мешок. Я «помнил», что был тогда совсем ржавым и не мог даже шевельнуться. Она омыла меня нежнейшим ароматным маслом, она ласково смазала все детали моего тела. Как передать блаженство этой Смазки, как рассказать о нем? Эти прикосновения легких пальцев к металлу… Эти брызги, эти струйки золотистого масла… Запах милосердия. Запах помилования.

С тех пор Лесоруб возжелал сердца. Он бросил свой лес (и тем самым спас его от уничтожения) и отправился по страшной Желтой Дороге за возлюбленной. Травяное существо тоже было влюблено в нее, оно шло с трудом, и Лесорубу часто приходилось нести своего беспомощного соперника на своих стальных плечах, потому что Она требовала этого. Любой ее приказ был законом. Они шли, чтобы повидать волшебника, о котором говорили, что он исполняет заветные желания.

Но волшебник оказался жестоким лжецом. Он потребовал новых подвигов, новых свершений. Лесорубу он явился в виде зеленоглазой и томной девушки, и она сладостно шептала в железное ухо: «Рыцарь! Что ты делаешь здесь, в этом городе ювелирных украшений? Ты стальной, и место твое — в стальном городе. Ступай туда — в Сталинград, — освободи свой город от врагов, и воцарись в нем, и тогда я подарю тебе Сердце — Сердце Царя — и ты женишься на Ней и сделаешь ее своей Царицей. И подаришь ей этот город, и назовешь его Город Царицы: Царицын».

Так мой бедный враг очутился в Сталинграде, встал на нашем гневном пути.

Сидя внутри Черной Эльзы, я мог управлять им, и он слушался беспрекословно, как и положено машине.

Окончательно овладев управлением, я сказал ему: «Дровосек! Не забыл ли ты о своем подлинном предназначении? Ты — лишь держатель топора, а топор лишь кромсатель стволов и бревен. Неужели ты запамятовал об этом — о Главном, о Главнейшем? Ты смог отвлечься на какую-то глупую любовь, на какую-то глупую войну? Вспомни себя, Дровосек! Оглянись вокруг себя в поисках дров и деревьев. Делай свое дело

Деревянный гигант стоял в это время посреди Второго Яруса девятиэтажной Карусели, гордо воздев к небесам свой осиновый кол с нанизанным на него Владимиром Петровичем. Он, видимо, считал себя триумфатором и наслаждался триумфом, как умел. Глупое бревно! С каким звонким хрустом яркий на солнце топор подрубил его ноги! Деревянный рухнул и своим колоссальным торсом пробил насквозь пол Второго Этажа. Пролетев Первый Этаж, он стал падать вниз, на землю. Железный Дровосек упал вслед за ним.

В результате падения с огромной высоты у Дровосека была искорежена одна нога, образовались на теле Вмятины, голова оказалась скошена набок. Тем не менее он мгновенно поднялся и бросился с топором на того, кто только что был его союзником. Деревянный, хотя и был обезножен, принял бой. Своими чудовищными бревнами-руками он наносил удары, которые далеко отбрасывали Железяку, и на металлическом теле возникали все новые глубокие вмятины, но Дровосек вставал и снова шел в бой на «дрова», повинуясь моему приказу (повинуясь Черной Эльзе, повинуясь «узору волны»). Повиновение. Какое странное слово! Оно кажется пьянящим и ветреным, но скрывает в себе такую горечь! Горечь эта достается не тому, кто повинуется, а тому, кто отдает приказы.

Положение Дровосека осложнялось еще и тем, что я требовал от него, чтобы он наносил удары только по нижней части тела своего врага, чтобы не повредить Владимиру Петровичу, который без сознания висел на осиновом колу.

Наконец я направил один особенно точный удар сиятельного топора в основание носа Деревянного: срубленный кол с нанизанным Владимиром Петровичем отлетел в сторону и исчез в темноте. Деревянный лишился носа.

Они кромсали друг друга, эти два искалеченных истукана, две несчастные и величественные трупо-машины, сохраняющие свое величие даже в растерзанном состоянии. Они возились, постепенно теряя форму, но все еще нанося друг другу чудовищные удары. Они буквально сводили друг друга на нет! И я был пружиной их взаимного уничтожения. Я, который сочувствовал им более, чем кому-либо еще! Я, которому эти два истукана были ближе всего на свете.

Почему я не остановил эту казнь? Я почти любил их. И они любили. Но не меня. Оба были влюблены — влюблены, как все роботы. Ведь прообраз робота — рыцарь, отдавший свое сердце Даме и потому вынужденный быть бессердечным.

Под конец, когда их поединок перешел в беспомощное копошение, и они лежали рядом двумя изувеченными болванками, когда они уже почти стали дровами и металлоломом, и они лежали, запрокинув к небесам свои извечно мертвые лица, над ними высоко в небесах открылась вдруг ажурная полустеклянная-полувоздушная дверца, к которой второпях пристроился невнятный небесный балкончик с цветами, и на этот балкончик вышли их возлюбленные — дамы их отсутствующих сердец. Дамы, которым посвящена была вся «неживая жизнь» угасающих теперь истуканов.

Это оказались две довольно малолетние девочки (машины и животные любят детей, мертвые и живые любят детей).

Одну их них я помнил «железной» памятью (та самая загорелая сероглазая девочка, скромная и спокойная на вид, аккуратно одетая во что-то сдержанно-детское). Другую я видел впервые. На ней пенилось пышное платье, как на кукле, подпоясанное лентой — на поясе висели золотые часики. Личико бледненькое, нежно-капризное и строгое одновременно. Такие личики случаются у девочек, которые любят играть в учительницу и «в доктора». Но самым необычным казался цвет ее роскошных длинных волос — темно-синий.

«Дочь Синей Бороды», — подумал я.

Девочки посмотрели сверху на останки, точнее, на остатки своих верноподданных не столько с печалью, сколько с досадой, как смотрят на сломавшуюся и несколько скучную игрушку.

— Он сломался еще в прошлом году, — сказала одна, продолжая прерванный разговор. — Столько выдалось хлопот починить его. Наконец нашли мастера. Он работал долго, взял тьму денег. Починил, но гарантий никаких не дал. А теперь вот снова… Наверное, на этот раз его уже не исправить. Как жаль! Он был такой милый, такой иногда забавный… А ваш? Откуда он у вас?

— Мне его подарили на День Ангела, — ответила вторая, синеволосая, и добавила, капризно надув губки: — Но, знаете, он был такой непослушный. Я его так и называла — «неслух». Вовсе неисправный. Точнее… как это сказать?., неисправимый. Разок я посадила его на лавку и приказала; «Сиди смирно, дожидайся меня». А сама побежала играть с подружками. А он… что бы вы думали? Опрокинулся с лавки, и вниз. А внизу канава. Ну он и бухнулся в эту черную канаву своей глупой головой. Я хватилась его только через несколько дней. Стали искать, искали все домашние — нет его. Наконец нашли в канаве. Фу, как он ужасно выглядел! И как воняло от него болотом! За несколько дней в черной воде он подгнил, весь разбух, раздулся. Сделался большим до неприличия. Ну, зато не стану теперь слишком жалеть о нем! Пусть его живет теперь сам, как хочет. Сколько раз я его наставляла, сколько толковала ему, что нужно следить за собой, непременно мыть руки перед едой. Но он вообще ничего не ел…

— Девочки, идите скорей! Пора ехать на остров! — раздался из полустеклянной двери веселый мужской голос, и за ажурными и гранеными узорами мелькнул неясный, раздробленный силуэт высокого нарядного господина. Рука в желтой шелковой перчатке поманила девочек внутрь, они повернулись и вошли обратно в небесную дверцу, после чего и дверца, и неубедительный балкончик исчезли среди белых облаков.

Хотя от дровосека почти ничего не осталось, я все же заставил его закончить начатую работу: превратить Деревянного в поленницу аккуратно нарубленных дров. Как только дело это сделалось, Железный Дровосек распался.

Кроме меня, не нашлось никого пожалеть о нем. Его возлюбленная уехала гулять на неведомый остров с неведомым господином в желтых перчатках. Этому господину, возможно, будет принадлежать ее первый, еще неумелый поцелуй, и робкое пожатие ее руки, и смешливый блестящий взгляд искоса, и неуверенное объятие…

У Железяки ничего не имелось за душой: ни Ореста Львовича Пустынникова, ни «бабки-казачки», ни жены-сибирячки, ни Афанасия Ивановича Радного, ни коннозаводчиков Гусева и Гуляева, ни усика выдры, ни романа «Куница», ни деда по материнской линии Гудкова, ни материнской бабки Волковой, ни помещика Нашенского, ни застенчивой Олеси Зотовой. Некому было постоять за него.

Уничтожив таким образом двух титанов, я вышел из Черной Эльзы и явился сюда. Здесь мы с Максимом нашли осиновый кол и осторожно сняли с него Владимира Петровича. Тот поначалу не подавал признаков жизни, потом заморгал, зашептал… Остатки осинового кола теперь тлеют в нашем костре. А потому… — Тут Радный внезапно поднялся, держа в руке кружку со шнапсом. Глаза его сверкали отсветами костра. — А потому предлагаю выпить за горячее сердце и холодный топор! За наших врагов!

— За наших врагов! — исступленно закричал Максимка, вздымая полную флягу.

— За наших врагов! — подхватил Джерри Радужневицкий, неожиданно появляясь из темноты. Он возник весь мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, с которых текла речная вода, а лицо светилось не влезающим ни в какие рамки счастьем. Они размашисто выпили.

— А теперь, друзья, споем! — сказал Радный, устремив в небо горящий взгляд и обхватив за плечи Джерри и Максимку. — Споем нашу, конногвардейскую.

Обнявшись и покачиваясь от экстаза и алкоголя, трое друзей встали в дыму костра и грянули пьяными, неряшливыми голосами:

Походные трубы играют тревогу,

Пылает в огне горизонт.

На Запад вперед пробивает дорогу

Родной Юго-Западный фронт.

Гвардейцами зваться — высокая слава,

Гвардейские скачут полки.

Летит на фашистов стремительно лава:

Как молнии блещут клинки.

Промчавшись сквозь тучи военного дыма,

Добудем победу в огне!

Всегда впереди генерал наш любимый,

Крюченкин, на борзом коне.

Домой возвратиться, фашист, не надейся —

Дорубим поганую рать!

Рука тяжела у героев-гвардейцев,

Ударим — костей не собрать.

Идет в наступленье наш корпус ударный, —

Мы русской отваги полны.

Пархоменко с нами — начдив легендарный,

Как в годы Гражданской войны!

Походные трубы играют тревогу,

Алеет в огне горизонт.

На Запад вперед пробивает дорогу

Родной Юго-Западный фронт!

глава 10. Музей и молоко

— С интересом прослушал ваш рассказ, Глеб Афанасьевич, — произнес Бессмертный. — А вы, Владимир Петрович, что думаете о рассказе Глеба Афанасьевича? — Бессмертный повернулся к Дунаеву, который большим бубликом лежал на земле.

Дунаев с трудом разлепил свои губы, сделанные из теста и растянутые в дугообразную щель на поверхности бублика. Голос у него теперь стал тихий, чмокающий.

— Ну, что я думаю… Я уже сам один раз уничтожил этих ребят. Впрочем, с Длинноносым мне раньше встречаться не приходилось, слава богу… — Легкая дрожь пробежала по белому тесту. — Но мягкого, с иглами, и этого металлического с топором… их мне случилось разок уничтожить.

Я их тогда в клочья разнес. Думал — дело решенное. А они здесь, в Сталинграде, вдруг снова объявились. Уж не знаю, кто их восстановил — видать, есть мастера. Так что я бы не радовался прежде времени. Где гарантии, что они снова не появятся? Да еще освирепеют же вконец!

— Дунаев прав, — сказал Бессмертный. — Эти «трупомашины», как их называет Глеб Афанасьевич, чрезвычайно трудно искоренимы. Восстановить их не сложно — задача сугубо техническая. Это же касается и мальчишек.

— Как же так?! — крикнул Глеб Афанасьевич, потемнев лицом. — Я — что же — страдал напрасно? И весь мой подвиг впустую? И вся наша битва впустую?

— Не впустую, — отрезал Бессмертный. — Есть некто, кто сможет вывести их из игры. Но только если получит в свои руки их останки. Или остатки, как вам больше нравится.

— Кто же этот «некто»? — спросил Максимка надменно.

— Это Дон, — произнес Бессмертный. — Дунаев видел Дона. Дунаев допущен к Дону. Это большая редкость. Я лично Дона никогда не видел: ни разу за то необъятное время, которое я прошел насквозь. И никогда не увижу, хотя и буду жить всегда. Во всю вечность я не встречу его. И то же можно сказать почти о всех существах, которые жили, живут или будут жить. Не встречают его, как правило, ни живые, ни мертвые. Никто его не видит и не разговаривает с ним. За очень, очень редкими исключениями. Дунаев одно из таких исключений.

Все с почтением посмотрели на Дунаева. Тот, если бы мог, наверное, покраснел бы.

— Поэтому сделать надо вот что, — деловито продолжал Бессмертный. — Надо собрать сейчас же остатки вражеских тел и инкрустировать этими остатками Дунаева. Представим себе, что Дунаев должен стать бубликом с орехами или, скажем, с цукатами. Берите все эти головы, щепки, куски металла и вдавливайте Дунаеву в бока, пока не засядут там попрочнее. После этого отправим Дунаева к Дону. Поскольку, повторяю, он один только может войти в тот мир, где существует Дон. А Дон никогда не покидает своего мира. Дон, увидев, чем напичкан Дунаев, поймет, что это трофеи. Он выковыряет их из боков Дунаева и поместит в свой Музей. А что попало к Дону в Музей, то уже оттуда не выскочит. Тогда мы можем быть уверены, что эти враги перещелкнуты навсегда. Все ясно?

— Погоди-ка! — не выдержал Дунаев. — Что это значит: вдавливайте, выковыряет?.. Вы за кого меня тут держите? И потом, вдруг он и меня объявит своим трофеем и запихает в ебаный Музей?

— Не говорите глупостей! — раздраженно сказал Бессмертный. — Товарищи, предлагаю приступить к исполнению задания. Ровняй Дунаева!

С этими словами Бессмертный, словно желая подать пример, схватил с земли полено, вырубленное из головы Длинноносого, и изо всех сил «впечатал» это полено в податливый бок парторга. Полено крепко засело в тесте.

— Погодь, кому говорю! Осади! — кричал Дунаев чмокающим влажным голоском, но никто не обращал на него внимания. [2]

Джерри втиснул в него колючую голову Мягкого.

Голова Мягкого стала не больше апельсина — она усыхала на глазах и пела почти неслышно. Уменьшились и головы мальчишек. Словно бы удалялись их поющие голоса. Некоторые головы стали размером с орех. Когда их впечатывали ему в бока, парторг почти ничего не чувствовал — слишком они были малы. Зато когда втиснули в его тесто сплющенную ударом бревна голову Железного Дровосека, ему сделалось неуютно.

Еще хуже он почувствовал себя, когда его коллеги достали откуда-то Топор Дровосека.

«Сейчас всадят его в меня по самое топорище, а потом скажут: „Ступай к Дону, дружок“», — подумал Дунаев.

Но топор просто привязали к нему какой-то грязной веревкой.

Закончив работу по «инкрустации парторга», все уселись вокруг него, любуясь на дело своих рук, оглаживая его бока, ровняя поющие головы и щепки, похлопывая по вздрагивающему тесту, как похлопывают по холке нервную жокейскую лошадь перед стартом на ипподроме.

— Ну, Дунаев, пора к Дону, — сказал Бессмертный.

— Что же это получается?! — промямлил парторг. — Дон этот мусор из меня выковыривать будет? Некрасиво как-то.

— Не до эстетики. — сурово ответил Бессмертный.

— Ну… Хотя бы после этого… Когда я вернусь, я смогу снова. стать самим собой? Заебали хлебо-булочные изделия. Довольно с меня Подмосковья: чуть сам себя не съел.

— Как бы ты сам ответил бойцу на такой вопрос? Сказал бы: «Кем партия прикажет быть, тем и будешь». Вот и я скажу: как надо, так все и произойдет. — Бессмертный помолчал, а потом прибавил: — Но чтоб тебя развеселить, а заодно подвести некоторые итоги, замечу: на настоящий момент все идет хорошо. Диверсионная группа создана и действует. Уничтожены два нижних яруса Большой Карусели. Общая стратегическая задача ясна: необходимо разрушить Большую Карусель, вплоть до последнего, верхнего яруса. Скоро, советские войска смогут окружить и уничтожить сталинградскую группировку врага. Это станет одним из самых грандиозных окружений в истории. Весть об этой битве потрясет весь мир, и слово «Stalingrad» навеки будет вписано в память народов. А теперь, Дунаев, тебе пора.

Бессмертный, Джерри, Радный и Максимка подняли Дунаева и поставили его на бок. Затем четыре ноги изо всех сил пнули его, раздался дружный крик «Пошел!». И Дунаев огромным толстым колесом покатился вниз с горы, постепенно набирая скорость. Ветер со свистом проходил сквозь пустой центр его тела. Поющие головы захлебнулись ветром и замолчали. Вертящаяся тьма заполонила зрение, в закрытых глазах четко вспыхнуло виденное только что: Джерри приближается с головой Мягкого в руках. Он подходит ближе, из кармана его полосатых брюк торчат перчатки из влажного желтого шелка.


Он катился, не глядя куда, с крепко зажмуренными глазами. От скорости ветер стал казаться горячим и сладким. Ему показалось, тело eго испекается на этом ветру. Но это просто хорошее настроение воцарилось в душе парторга. Когда к нему прикрепляли топор, кто-то поднял с земли веревку со словами: «Вот и веревка». Никто не обратил особого внимания на эту веревку. А Дунаев узнал ее. Это вернулся «ослиный хвост» — его Оружие и Сокровище.

«Вернулся! — думал он. — Выполнил задание и вернулся! Да, мною теперь так просто не повертишь! Я не кренделек говна, не каловый корж! Здесь вам, блядь, не булочная-кондитерская! Не фабрика хлебо-булочных изделий! Нашли, блядь, поигрулю! Я в деревне рос, ебаный в рот, там у нас с хлебом играть не принято! Хлеб не для того, чтобы с ним играться, хлеб — это не поигруля ебаная, а кто с хлебом играется, тот получит по рукам, блядь! По рукам и в зубы, блядь!»


На этот раз Дон «принял» Дунаева не внутри комка мятой бумаги и не на острове Яблочный, а в достаточно обычном на вид большом зале. Чем-то этот зал походил на интерьер каюты капитана Немо в подводной лодке «Наутилус» — парторг помнил гравированную иллюстрацию в книге Жюля Верна. Правда, предметов здесь оказалось меньше и выглядели они беднее. За огромным иллюминатором из толстого стекла стояли не океанские глубины, а сплошная белая стена. На маленьком столике виднелся старинный дворцовый телефон, отделанный перламутром и почему-то источающий невыносимый холод. Рядом с телефоном возвышался шкаф с книгами, но книги стояли не вплотную друг к другу, а с большими промежутками. Промежутки были забиты снегом. Снег не таял, видимо, из-за близости к телефону. С другой стороны зала стояла пустая железная ванна, причем раскаленная добела. От нее шла волна невыносимого жара. Жар сталкивался с потоком ледяного холода, шедшим от телефона, и смешивался с ним, образуя узкую теплую зону. Линия этого «атмосферного фронта» проходила по центру зала, и на этой линии громоздился массивный письменный стол, над которым горела зеленая лампа. На столе лежала карта, и Дон стоял, склонившись над картой.

— Какова атмосфэра на фронте? — спросил он неожиданно, продолжая изучать карту.

Дунаев ничего не смог ответить — он как-то оцепенел. Встречи с Доном всегда слишком действовали на него: это действие не было ни страхом, ни радостью — скорее ощущением какой-то космической, ничего не щадящей свежести, какой-то запредельной и почти невыносимой молодости — словно и сам Дон, и все, что его окружало, родились только что, долю секунды назад. Все в них вопило об их молодости и пахло молочным холодком чистой, здоровой пустоты, которая только что царила на этом месте. Чем-то этот «мир Дона» напоминал ландыш или подснежник, который только что распустился и теперь застыл, потрясенный случившимся с ним расцветанием. Впрочем, ощущение, исходившее от Дона и его вещей, было настолько «неописуемым», что, сталкиваясь с этим ощущением, Дунаев каждый раз поначалу терял дар речи. Вот и сейчас он силился вымолвить что-нибудь и не мог. Тем более он ясно видел, что Дон играет, изображая Сталина. Это было ясно и потому, как был задан вопрос (нарочито медленным голосом, с имитацией грузинского акцента), и по тому, как Дон стоял, склонившись над картой, заложив одну руку за спину, а в другой руке сжимая нечто, напоминающее курительную трубку (потом Дунаев разглядел, что это статуэтка, изображающая резвящуюся русалку, из черного дерева).

Только очень уж не похож был Дон на Сталина! Светлые соломенно-белые волосы растрепаны, лицо — кровь с молоком, и все пылает детским румянцем. Младенческие глаза ярко блестят. Он явно наслаждался игрой.

— Сложное палажэние слажилось на этом участке фронта, — произнес он, старательно изображая грузинский акцент, и постучал «русалкой» по карте. Дунаев заметил, что это карта Гренландии. Территория Гренландии аккуратно расчерчена на квадратики, в квадратиках расставлены какие-то точки. В целом все отдаленно напоминало схему игры в домино.

Наконец Дон поднял глаза на Дунаева. Головы, которыми был усеян Дунаев, проснулись и неуверенно запели песню Вертинского «Минуточка»:

На пляже за розовой будкой

Мими с обезьянкой шалит,

Меня называет Минуткой

И мне поминутно твердит:

Ну погоди, ну погоди, Минуточка!

Ну погоди, мой мальчик-пай!

Ведь любовь наша только шуточка.

Это выдумал глупый май.

Дон засмеялся. Дунаеву даже показалось, что лицо его засветилось от радости.

— Что же ви сразу нэ сказали, таварищ Паскребышев, что у вас харошие новости? Хотэли падшутит над таварищем Сталиным? Ай-яй-яй! Нэхарашо. Мы тут, в Кремле, заждались уже таких гастинцев.

— Это трофеи, — произнес Дунаев. — Это вам от нашей… боевой диверсионной группы. Для вашего музея.

— Группа, — глубокомысленно повторил Дон. — Группа — это харашо. Сколько нечеловек в группе?

— Трое, товарищ… товарищ Сталин. Трое, и еще я, ответственный, так сказать… И еще Бессмертный… Он нас наставляет.

— Бэссмертный? Что за фамилия такая? Нэскромно звучит.

— Но он, товарищ Сталин, и в самом деле… не смертен. Он бессмертен, товарищ Сталин, — лепетал парторг.

— Вах! Бэссмертных нэ бивает, — покачал головой Дон. — Знаешь, гдэ его смэрть? Здэсь, у мэня. В маем музэе. Хочишь пасматрэт?

Дунаев попытался кивнуть, но кивок не получился. Не мог получиться у него кивок.

— Заодно посмотришь вообще музей, — прибавил Дон уже без грузинского акцента. — Правда, целиком ты его не сможешь посмотреть: на это и пятидесяти тысяч жизней не хватит. Причем таких жизней, как у твоего Бессмертного — почти бесконечных. А мне такая длинная жизнь не нужна (он весело засмеялся). — Пойдем, прокачу тебя по залам. Кстати, выберем место для новых экспонатов. Может, ты что-нибудь посоветуешь.

Как только Дон стал говорить нормально, перестал изображать Сталина, Дунаев сразу же испытал огромное облегчение. Ему стало казаться, что рядом с ним уже не узкоспециальное и весьма отдаленное от мира божество, а просто хороший, близкий приятель. Такой приятель, какие бывают в детстве, с которым можно и порыбачить, и сходить в лес по ягоды, и предпринять рискованный набег на чужой яблоневый сад, с которым можно вместе подразнить какого-нибудь гневного старичка или же отправиться подглядывать за девчонками, моющимися в маленькой «девчачьей» баньке у реки. С таким приятелем можно обмениваться шуточками и хохотать, а можно хохотать и без шуточек, на одном запасе сплошной легкости, накопившейся за время приятельства. Дунаеву действительно вдруг почудилось, что они с Доном росли в одной деревне неразлучными дружками, а может быть, и сейчас они еще продолжают возрастать в той же деревне: шалопайствуют, лузгают семечки, дерутся палками с зарослями крапивы (воображая, что это не крапива, а японцы), пишут на заборах похабщину, и прочее.

Это ощущение могло бы показаться неуместным: ничто (кроме лица Дона) не давало поводов для возникновения подобных простых чувств. Перед Дунаевым стоял некто в костюме испанского гранда, с орденом Золотого Руна на шее. Некто, о ком Дунаев, в общем-то, ничего не знал. Он не имел даже самого приблизительного представления о том, кто такой Дон. Не брезжило никаких догадок или подозрений на его счет. Он знал только, что Дон не из врагов, что он обитает в своем собственном мире и никогда не покидает его пределов. Знал, что Дона мало кто видит и у него есть музей.

— Где мы? — спросил Дунаев.

— Мы в молоке, — ответил Дон и показал пальцем в иллюминатор. Тут только Дунаев понял, что за стеклом иллюминатора не белая слепая стена, а толща молока. Они находились, кажется, на дне некоего молочного океана.

— Я решил, что настоящий музей должен находиться в молоке, — пояснил Дон таким тоном, как будто речь шла о чем-то совершенно очевидном.

— А как же оно не скисает? — поинтересовался Дунаев.

— Оно скиснет, — весело ответил Дон. — Скиснет, когда придет время. Пока что оно еще очень молодо. Мы сейчас находимся как бы в начале мира. Через некоторое время молоко скиснет и превратится в простоквашу. А я тогда возьму да и уберу отсюда свой музей. Потому что, согласись, глупо держать музей в простокваше. Я уберу музей, и тогда сыворотка стечет, и вместо простокваши образуется Творог. А в Твороге заведется…

— Священство, — подсказал Дунаев, радуясь своей осведомленности.

— Ну да, священство, — кивнул Дон.

— Этот музей… Это что, музей трофеев? — спросил Дунаев.

— Да, и трофеев тоже. Но скорее его можно назвать «музеем будущего». Ведь все события — они еще не произошли. Во всяком случае, когда мы здесь находимся, все для нас — дело будущего. Здесь хранятся различные следы, экземпляры и осколки этого будущего. А еще мой музей иногда называют «музеем философии». Может быть оттого, что у меня здесь хранится «философский камень». Не знаю, впрочем. Я сам не философ…

— А ты читал Маркса? — поинтересовался Дунаев.

— Я читал его переписку с женой. Он ведь любил жену, — странно ответил Дон.

«Образованный. Маркса читал, — подумал парторг с уважением. — Хоть он и не в миру, а в молоке, а книги читает».

Они переместились в соседний зал. Дон без особого усилия перекатывал Дунаева, подталкивая его одной рукой и слегка поддерживая другой. Головы пели романс Вертинского «Снежная колыбельная»:

Спи, мой мальчик милый,

За окошком стужа

Намела сугробы

До самого крыльца.

Я — любовник мамин,

А она — у мужа,

Старого, седого, твоего отца.

Я — любовник мамин,

Так сказали люди.

Но не знают люди

О моей любви.

Не смотри ж, мой мальчик,

Синими глазами

И во тьме напрасно

Маму не зови.

Мама не вернется.

Мама любит мужа —

Старого, седого, твоего отца.

За окошком нашим

Тихо стонет стужа:

Намела сугробы

До самого крыльца.

В огромном зале, куда они вошли, не было ничего. Пол, впрочем, аккуратно посыпан песком, как в цирке.

— Здесь ничего нет, — сказал парторг.

— Нет, есть. Смотри внимательнее. Видишь: следы, — Дон указал пальцем на след детской ступни, отпечатавшийся на песке.

Парторг поискал глазами след второй ступни и действительно нашел его, но на очень большом расстоянии от первого следа. Дальше виднелись еще следы, но расстояние между ними было огромным, и это странно контрастировало с размером отпечатка крошечной детской ноги.

— Это следы Широкошагающего Ребенка, — сказал Дон. — Сам Ребенок еще не родился, ну а следы уже есть. Пойдем дальше.

— Погоди-ка, — остановил его парторг. — Этот Ребенок, он… Этот ребенок — оружие он или нет?

Дон удивленно посмотрел на Дунаева.

— Оружие? Если дети — это оружие, то и этот Ребенок тоже оружие. А впрочем, — да, он оружие. Точнее, будет оружием. И очень эффективным.

— Я так и думал, — сказал парторг. — Интуиция сработала. Знаешь, мне серьезный бой вскоре предстоит: надо с одним гадом схлестнуться. Из бакалейного магазина выродок один. И непременно надо мне одолеть его. Перещелкнуть. А лучше… лучше бы просто убить его. Чтобы не стало его совсем. Чтобы доказать, что нельзя весь мир превращать в издевательство. Нельзя ссать в рот всему бытию! Может быть, этот Широкошагающий может мне помочь? Как считаешь?

— Отчего же нет, — произнес Дон равнодушно, но вежливо. — Конечно, он может помочь. Ты ему просто сигнал подай — он и поможет. Все должны помогать друг другу.

— А какой сигнал подать, чтоб сработало? — спросил парторг.

— Да все равно какой, — пожал плечами Дон. — Ну, хотя бы спой эту странную песенку, которую твои головы только что пели. Слова помнишь?

— Да, помню. Но только… А он сможет мне так помочь, чтобы именно убить этого Бакалейщика? Не перещелкнуть, не вылечить, а именно убить?

— Как угодно… — Дон нетерпеливо пожал плечами. Разговор был ему неинтересен, он явно торопился показать парторгу музей. — Пойдем дальше.

Они перешли в следующий зал. Ни пола, ни потолка, ни стен его не было видно из-за густой чащобы переплетенных лиан, заполняющих целиком все пространство.

— Это Переплетный Зал, — глухо прозвучал голос Дона в непроницаемой, ватной тишине.

Дунаев осмотрелся: но в полумраке разглядеть ничего не удавалось. Тогда он включил ночное зрение и увидел, что лианы — это не что иное, как книжные корешки, соединенные в бесконечные цепи, которые, сплетаясь, образовывали необъятную хаотическую массу, какое-то подобие гигантской корневой системы.

— Здесь не переплет корней, а переплеты корешков, поэтому и зал — переплетный… — догадался парторг, — вот откуда все книги растут!

Действительно, корешки всех книг мира громоздились вокруг нескончаемым узором, будто некто сумасшедший пытался создать безграничное макраме, но потерпел неудачу. Кожаные, деревянные, картонные, матерчатые корешки, пестрящие золотыми, серебряными, черными, белыми, разноцветными названиями книг и цифрами томов, став сегментами уходящих вверх бамбуковых лиан, напоминали вышедшую из-под контроля и разросшуюся, как джунгли, библиотеку. Корешки закачались, перед глазами Дунаева мелькнул толстый корешок с золотой надписью: «МЛК». Дунаев догадался (словно кто-то подсказал ему), что эта книга — каталог этого музея, где они находятся, и что сокращение МЛК обозначает слово «МОЛОКО»; но только написанное без гласных, как на иконе.

Он поднял глаза и заметил, что Дон с ловкостью обезьяны лезет вверх, быстро исчезая из виду. Дунаев попытался взлететь, но увяз в лианах. И тут что-то потянуло его вслед за Доном. Как это произошло, он так и не понял. То ли Дон работал как магнит, то ли… Дунаева волокло наверх, сквозь архивную гущу. Тело его без труда раздвигало сплошной переплет.

Довольно скоро он различил над собой нечто еще более темное, чем окружающий полумрак, уже непроницаемое для ночного зрения. Лишь воротник и голова Дона маячили там, удаляясь и уменьшаясь. Внезапно Переплет кончился. Дунаев поднимался, влекомый неведомой силой с возрастающей скоростью. Темное пятно оказалось входом в колоссальную шахту, где стен не было видно из-за мрака. Однако они ощущались, хоть и очень далеко.

— Это Зал Ствола, соединяющего Корешки с Вершками, — донесся сверху благожелательный голос Дона. — И скоро мы будем в Лиственном Зале.

Где-то вверху появилось светлая точка. Она расширилась, стала дырой, на фоне которой возник силуэт Дона. Затем Дон исчез, и Дунаев бубликом вылетел из отверстия, имеющего форму пирожка.

«Это же Дупло!» — осенило парторга. Вместе с тем он зажмурился от яркого белого света. Слух его заполнился шелестом, будто несметное количество ангелов порхало кругом. Открыв глаза, он увидел вокруг только страницы, перелистываемые ветром. Будто вместо листьев трепетали, шурша, бесчисленные книжные листы, разных оттенков, с текстами на всевозможных языках, написанными или напечатанными незнакомыми буквами и иероглифами. Дунаев летел сквозь это листание, успев краем глаза прочесть на какой-то странице четверостишие на русском языке:

Света исподлобья посмотрела,

Лена посмотрела не спеша,

Таня, словно Виктор, посмотрела:

— Где ты был, пропащая душа?

Вдруг он не удержался на крутом вираже, крутанулся волчком и вылетел в соседний зал. Он был огромен и почти полностью погружен во тьму — лишь центр освещен. Глянув в этот центр, Дунаев подумал, что оказался в Мавзолее Ленина. Действительно, в центре огромного, отделанного темным мрамором зала мерцал прозрачно стеклянный гроб, а в нем лежал Ленин. Но тут Дунаев с удивлением увидел, что Ленин лежит в гробу не один, да и гроб был шире обычного, так сказать «двуспальный», и рядом с Ильичем лежала девушка удивительной красоты. Бледного и нежного лица осторожно касался неподвижный золотой луч, падающий откуда-то сверху, золотистые длинные волосы волнами ниспадали по плечам. Сдержанно, как молоко в стакане, светилось белое платье. Одна рука с узкими изящными пальцами лежала на груди, другая была вытянута вдоль тела, и мертвая ладонь Ильича бережно прикрывала девическую руку сверху, словно защищая.

Лицо Ленина было спокойным: казалось даже, что он чуть-чуть улыбается.

Хрустальный гроб висел на золотых цепях, прикрепленных к вершинам четырех бронзовых столбов, имеющих вид пшеничных колосьев.

Парторг глянул по сторонам. Больше в зале ничего не было, но что-то на одной из стен тускло блеснуло. Дунаев различил большую бронзовую доску с рельефной надписью: «Лиственный зал совхоза „Календарный“».

По теченью судьбы,

Оставляя следы,

Она медленно в Лету плыла,

И по этим следам

Он легко разгадал,

Кем она в этой жизни была.

И тогда он решил

С неприступных вершин

Прыгнуть в воды Летейской реки:

Время бросилось вспять,

И ее не догнать,

Хоть и воды быстры и легки.

Календарный совхоз

Временами оброс

И построил свой Лиственный зал,

Там в хрустальном гробу,

Несмотря на судьбу,

Он ее наконец-то догнал.

И легли навсегда

Они вместе сюда,

И никто не тревожит их сна,

Больше нечего ждать,

Будут вместе лежать,

Взявшись за руки, — он и она.

Долго бы еще стоял парторг в благоговейном молчании, если бы рядом не появился Дон.

— Ну что ж, пойдем дальше, — произнес он и щелкнул в воздухе пальцами. На поверхности пола проступила мерцающая дорожка, ведущая к стене.

— Неужели вот так все и будет? — тихо спросил парторг, кивнув головой в сторону гроба.

— Непременно. Сомнения тут излишни. Сто лет они будут спать поодиночке. Затем встретят друг друга и обвенчаются там же, в царстве сна… Впрочем, в следующем зале ты сам все поймешь.

Разговаривая, они уперлись в стену. Дон безо всяких усилий вошел в мраморную поверхность. Дунаев, в последний раз оглянувшись, вздохнул и тоже прошел сквозь стену, не чувствуя никакого сопротивления.

Стена была тончайшей, и они сразу оказались в следующем зале, освещенном мягким голубоватым светом. Звуки шагов тонули в черном бархате, укрывающем пол. Вдоль стен, на равном расстоянии, стояли небольшие витрины в виде черных ящиков со стеклянным верхом. Стены, также покрытые черным бархатом, испещряло бесчисленное множество фотоснимков. Посетители приблизились к одной из стен. В каждой витринке на черном бархате лежал черенок с двумя вишневыми косточками, будто кто-то обсосал вишни, не срывая с черенка. На фотографиях были запечатлены православные священники.

— Да это же Священство! — все себя от изумления, вскрикнул парторг. — Кто же его заснять-то ухитрился?

— Корреспондент, — спокойно ответил Дон, — По моей просьбе он отправился в Творог и произвел съемку специально для этого зала. Конечно, работа кропотливая. Но времени у него было предостаточно. Я сроков не сжимаю никогда. Спешить-то некуда.

«Везет же некоторым, — подумал Дунаев. — А вот у нас в Юдоли ему бы пришлось попрыгать! У нас резину тянуть не любят. Ну… правда, и результаты получаются соответствующие… Потому как основательности нет. Нам бы его возможности — мы бы такой коммунизм построили!»

Парторг искоса глянул на Дона.

«Вот он вроде с теориями коммунизма знаком. Но строить его, похоже, явно не собирается — ведь он один. А коммунизм — это для масс. А если бы его распропагандировать, чтобы он на наших-то повлиял, показал бы, как по-настоящему работать надо!»

Тут перед Дунаевым, который совсем уже ничего не понимал и от странной неземной усталости стал почти терять сознание (а усталость в этих донных местах была чистая и хрустящая, как первый снежок), предстала роскошная скульптурная группа. Он узнал себя — изваянного в натуральный размер, из драгоценных материалов: Пыльник из белого мрамора, лицо сделано из смуглой яшмы, бинокль на груди бронзовый. Выражение лица — свирепое. Вместо зрачков вставлены крупные жемчужины, так что глаза — белоснежные от гнева. Рот распахнут. Внутри сверкали огромные клыки, выточенные из слоновой кости. Алел свернувшийся рулончиком язык из цельного коралла. В правой руке изваяние Дунаева сжимало хлыст, отлитый из светлого сплава платины и стали. Дунаев восседал верхом на драконе, чье толстое тело было малахитовое, а шесть пар перепончатых крыльев выполнены в технике перегородчатая эмаль. С помощью тончайшей инкрустации на покатом и гладком, как колонна, боку дракона имитировалась цветная татуировка — девушка-китаянка, рассматривающая веер. Веер нес на себе изображения персиков, а на голом плече девушки, в свою очередь, был татуирован (а на самом деле инкрустирован бирюзой) темно-синий серафим.

Вокруг вздыбленного, как бы приготовившегося взлететь дракона стояли в воинственных позах изваяния Джерри, Глеба Радного и Максимки Каменного. Лица их казались страшны. Боевая ярость этих лиц многократно усиливалась драгоценными камнями, вставленными в глаза, и звериными клыками, которыми полнились их разверстые рты. Их боевые вещи — Грабли, Весло и Поднос — были отлиты из того же сплава стали и платины, что и хлыст Дунаева.

— Пасматрытэ, таварыщ Паскребышев, какие маладцы! — сказал Дон, снова со сталинским акцентом. — Настаящые джигиты, панимаешь! Сталинские соколы! Это и есть наша гордость, наша философствующая группа!

— Какая такая «философствующая»? Почему? — залепетал Дунаев недоуменно. — Это же мы — ОБДГ, Особая Боевая Диверсионная Группа. Мы воюем, а философствовать нам некогда. И… у меня большая просьба, — добавил он, набравшись смелости. — Не мог бы ли ты перестать изображать Сталина? Мы же не дети, чего все играться-то?.. Я никакой не Поскребышев, а ты не Сталин.

— Пачему знаешь, что я не Сталин? — спросил Дон, пытаясь изобразить хитроватый сталинский прищур (этот знаменитый прищур у него получился плохо — в лице Дона не было ничего ни зловещего, ни лукавого). — А ты почему не Поскребышев? Сам говорил: по сусекам поскребли, по амбарам намели…

Они вошли в круглый зал, полностью облицованный черным мрамором. За колоссальным иллюминатором стеной стояло белое молоко.

В центре зала на черном гранитном постаменте размещался небольшой скромный чемодан.

Они приблизились. Дон открыл чемодан. Их взорам предстал стандартный набор командировочного: выглаженная рубашка, теплые кальсоны, носки, свертки с бутербродами и вареными яйцами, термос с чаем, мыльница, зубная щетка, коробочка с зубным порошком, блокнот, чистое полотенце, вечное перо в футляре, дорожные шахматы. Но в самом центре, среди всех этих обыкновенных вещей располагалась кнопка из крупного алмаза в оправе из мелких бриллиантов.

— Что это? — спросил Дунаев.

— Это Смерть Бессмертного, — ответил Дон. — В скором будущем ученые изобретут оружие, которое сможет убить весь мир. Эта кнопка — всего лишь муляж. Но скоро появиться такая же — нажмешь, и ничего не станет. Мощная вещь, согласись. На эту, впрочем, можно нажимать сколько сердцу угодно.

Дон нажал на алмаз, вдавив его в глубину бриллиантовой «орбиты».

Раздалась органная музыка. В алтарной части зала раздвинулся занавес и стала видна фотография Физкультурника, лежащего в открытом гробу. Физкультурник лежал в гробу в одних черных спортивных трусах, с открытыми веселыми глазами, явно не мертвый. Все мышцы на его атлетическом теле были до предела напряжены и бугрились, выпирая из гроба. Он белозубо улыбался.

— Что это у тебя тут все в фобах? Говорил, музей будущего, — сказал парторг.

— Всякое будущее когда-нибудь станет прошлым. А впрочем, не всякое. Относительно этого Физкультурника — не знаю. Уж больно он напряжен! Не вечно же ему так напрягаться? Даже жалко его. Давай подарим ему твои трофеи, чтобы выразить наше сочувствие и озабоченность его судьбой, — предложил Дон.

Он извлек из головы Дунаева Железного Дровосека, Мягкого и мальчишек и почтительно возложил их к подножию огромной фотографии Физкультурника.

Головы уже не пели — они тихо урчали и мурлыкали, как котята.

Дон покатил Дунаева дальше, по бесчисленным залам своего музея. Время от времени он повторял, словно вспоминая о детской шалости:

— Убить мир! Это же надо же…

— Мне бы Бакалейщика убить, а мир сам с собой разберется, — угрюмо пробормотал парторг.

глава 11. Убить бакалейщика

Дон и Дунаев расстались друзьями. Они порешили считать друг друга назваными братьями, ведь Дон и Дунай — две великие реки, и отчего бы существам, носящим имена этих рек, не считать себя братьями? Парторг немедленно воспользовался статусом «названого брата» и разузнал у Дона немало полезного.

Он пожаловался Дону, что быть бубликом мучительно, а иной раз и унизительно, хотя он и осознает всю важность этих превращений для магического дела.

— Мучное и мучительное — от одного корня, — сказал Дон, — впрочем, хоть сейчас можешь вернуться в человеческий образ. Еще несколько ночей подряд, ровно в полночь, ты будешь превращаться в сдобное колесо, но это пройдет. Согласен? — Дунаев поспешно согласился.

И вот теперь он шагал по лесу, пробираясь сквозь летний, разомлевший от жары бурелом. Было невероятно приятно не катиться неуклюжим и громоздким колобком, не выписывать кренделя оторопелым бубликом, а идти на своих двоих, переступать ногами в пыльных сапогах, вспрыгивать на поваленные стволы, ловко, по-обезьяньи, хвататься руками за цепкие ветки, щуриться, снимать с лица паутину, время от времени сочно харкать на пушистый ковер мха, почесывать комариный укус на потной шее, насвистывать, сбивать каблуком поганки — короче, делать все то, что делает настоящий человек, идущий летом по лесу.

Расставшись с Доном, Дунаев заглянул в Заворот, где обнаружил все свои вещи, — одежду, бинокль, даже прошлогодний журнал «Звезда», сохраняемые среди сплошного свиста, струения и звона невидимых упряжек, с гиканьем несущихся неведомо куда. Впрочем, в самой глубине Заворотного Шкафчика было тихо, темно и прохладно. Парторгу вспомнились надписи, часто встречающиеся на упаковках лекарств и съестных продуктов: «хранить в темном, прохладном месте». Да, легко написать такое, а много ли в окружающих нас мирах таких «темных прохладных мест»? Много ли подлинно пригодных для хранения намертво верных своему делу кладовых комнат? Немного. Но есть они, есть они все же в наших мирах! А это означает, что наши миры не пропащие. И нельзя вытирать сопли об эти миры, пока есть в них честные «темные и прохладные места», пока прячется где-то среди их складок и взаимных переплетений Заворот, наполненный Пением и Лепетом, шепчущий, шепелявый, заселенный отражениями светлячков. И хочется жить, и снова жить, и жить опять и опять, даже после бесчисленных собственных смертей, пока жив Заворотный Шкафчик, где прохладная тьма освещена лишь одинокой звездой, которую называют Колодезная.

Как бы ни были хороши и изобильны экспонатами роскошные «музеи будущего» и «музеи философии», спрятанные в небесах, или же в сперме, или же в молоке, или же в грибных спорах, все же не в них содержится сладость жизней и смертей, а в скромных кладовках, по-собачьи преданных чужим вещичкам, в темных и прохладных емкостях, которые молчаливы и безответны, — как их ни пытай, они лишь скрипнут иногда в ответ, а так — ничего, одно лишь темное и прохладное молчание, темная и прохладная верность.

Одевшись, Дунаев хотел было срочно вернуться к Бессмертному и к диверсионной группе. Но внезапно он изменил свой план. Ему вдруг пронзительно захотелось навестить Избушку, пусть мимоходом, но все же повидать старика Холеного, выпить с ним кваску со спиртом и слегка покалякать — рассказать старику о Сталинграде, поведать про Большую Карусель, которая наконец-то стала видна целиком, всеми своими этажами, похвастаться, что создана наконец боевая антифашистская труппа и что парни в ней подобрались превосходные — безудержно любящие войну, смекалистые и магически-отважные.

В общем, парторг соскучился по Холеному, да и назрел разговор.

И вот, от Заворота, через Большой Зигзаг, и затем через пять малых Зигзагов, и затем через число четыре тысячи четыреста сорок четыре, затем через фразу «она его поедом ест» парторг, не запыхавшись, добрался до леска в окрестностях Избушки, до лесочка, который ему до слез был знаком. Вот и черный Шалашик, словно бы обиженный сам на себя, где парторг как-то раз нашел шалашный гриб. Вот сосна, с верхушки которой некогда столкнул его Холеный, ударив пяткой по темечку парторга. А вот и серая крыша Избушки показалась меж елями.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8