Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последняя любовь Эйнштейна

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Ольга Трифонова / Последняя любовь Эйнштейна - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Ольга Трифонова
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Он любил давать ей разные прозвища и сочинять для нее забавные стишки. Кажется, в тот день он придумал такое четверостишие:

Жил на свете человечек,

Был он тепленьким всегда.

Сорок восемь тысяч печек

Заменял он без труда.

Милое четверостишие. Интересно, что бы он сказал, увидев «человечка» сейчас. Ледяные шершавые ноги (Чехов прав – шершавое животное), огромное пузо, вместо золотых волос тусклая пакля. Пропахла «Беломорканалом». Нет, всё было правильно, надо было уезжать из Америки. Но ведь и он в старости, судя по фотографиям, стал походить на старого сенбернара. А Детка в последние годы здорово смахивал на грустную обезьяну.

Детка любил до последнего дня, любил, несмотря ни на что, любил изо всех сил… А Генрих? Кого он любил долго и неизменно? Элеонору разлюбил очень быстро, что, правда, было не мудрено, в юности бросил девчонку, бросил мимоходом, даже объяснить не умел (или не хотел) почему, а уж с первой женой обошелся хуже некуда, какую ужасную фразу о ней сказал: «Жить с ней – было то же самое, что носить под носом говно». Это о матери-то своих детей! Но своих детей он тоже не любил, любил чужих. Вот чужих любил искренне, возился с ними, играл для них на скрипке, помогал готовить школьные задания. Где бы ни был, сразу же находил детей, и они прилипали к нему.

Глава 2

Ей снилось, что они с Генрихом в Англии. Едут на поезде, за окном красные кирпичные коттеджи и замечательно свежая зелень, похоже на пригороды Лондона. Генрих холоден и раздражен, и она думает, что он ее уже разлюбливает. Но вдруг она уже одна в электричке, Генрих оставил ее, а она свою станцию пропустила. Решает ехать до конечной и потом – назад, чтобы из окна узнать станцию, название которой забыла.

Конечная станция – океан. Огромный, очень светлый, с большими волнами и мелкой белой пеной. На пляже много людей, и многие купаются. А она, оказывается, забыла не только название станции, она забыла английский язык. Никто не понимает абракадабры, которую она бормочет, и все совсем не любезны с ней. Кто-то даже поворачивается спиной. Она идет к кассе, чтобы купить билет, и видит, что девушка в сером бедном пальто разговаривает с кассиршей по-русски. Но ей по-русски говорить нельзя ни под каким видом.

Она садится в поезд без билета. Теперь поезд идет вдоль океана. Вдруг она вспоминает, что у нее есть бумажка с номером телефона того дома, куда она едет. Показывает бумажку какому-то пассажиру, тот размышляет, как быть. Она мыком пытается объяснить, что нужно выйти на ближайшей остановке и позвонить…

– Эй! Хватит дрыхнуть! Шамайте. – Олимпиада ногой подтащила табурет к постели, поставила на него тарелку с двумя темно-серыми котлетами, погруженными в зеленоватое пюре.

– Неужели нельзя приготовить что-нибудь получше? Это невозможно есть.

– Приготовить-то можно, отчего ж не приготовить, да вот в кармане надо больше иметь.

– Я, по-моему, даю вам достаточно.

– Это по-вашему, а по-моему – гроши. И для чего вы деньги жмете и прячете, не понимаю – ни родных, ни близких, так всё и пропадет.

Стояла слишком близко, непозволительно близко, и пахло от нее тошнотворно каким-то крысино-женским.

– Вы свободны, можете идти к себе на кухню, – сказала она с той хрустальной интонацией, которую так боялись на Шестьдесят второй в Комитете помощи России в войне.

Олимпиада пробубнила что-то злобно-невнятное и вышла.

Нет, она не позволит так обращаться с собой. Ни за что не даст, пока есть силы и разум. Хотя она беззащитна: ведьма сказала правду – никого нет, ни родных, ни близких. Там, внизу, в музее Детки, есть люди, но они не знают ее и не хотят узнать. Так получилось, что прежних – знакомых и почти родных – заменили, а новые знают только, что наверху, на антресолях, угасает злобная сумасшедшая старуха. Неважно. Можно потерпеть, уже недолго осталось. Важно понять, почему ссора была связана с пребыванием в Англии, ведь они никогда не были вместе в Англии, да и нигде, кроме любимого Саранак-озера, его дома и той квартиры в Нью-Йорке, ключи от которой давал Петр Павлович.

Она жевала бог знает из чего сделанную «микояновскую» котлету, смотрела перед собой в пространство чуть отливающими перламутром катаракты глазами и видела…

Полдень, терраса деревянного дома с фундаментом из огромных валунов, лучи солнца запутались в кронах огромных деревьев, поэтому на террасе разлит зыбкий зеленоватый свет, и они все будто под водой.

Они – это Генрих, Детка, Мадо и друг Генриха Леон. Генрих и Леон соревнуются в пускании колец дыма. Она – арбитр, нужно подсчитывать количество и оценивать совершенство формы колец. Какими же счастливыми они были все тогда! Все? Нет, не все. Детка не был. Но только потом она ощутила глубину его и боли, и унижения. Потом, когда он перестал работать, вступил в «Братство» и целыми днями читал Библию. А тогда на террасе – у нее только ощущение, что его обижают, почти бессознательное, материнское. Из-за этого ощущения и вышла ссора. Ведь на самом деле проблема Палестины была ей безразлична.

О Палестине заговорили, наверное, потому, что накануне приходил корреспондент влиятельной газеты, и Генрих был очень любезен с ним, а за обедом объявил:

– Я чувствовал себя с этим журналистом совершенно непринужденно, поскольку мы оба – собратья-евреи.

– Почему вы решили, что он еврей? – спросила Эстер.

– Фамилия… да и внешность.

– По линии незаконнорожденных он – потомок императора Вильгельма Первого.

Все дружно рассмеялись. Эстер можно было верить: она знала всё обо всем и обо всех. Не только знала, кто с кем разводится, но и могла судить очень толково о кино, о политике и даже об экономике.

И все-таки они поссорились из-за Палестины, если можно было назвать ссорой то, что произошло на террасе коттеджа номер шесть. Лето тридцать девятого, это она помнит точно, потому что Детка уже изваял на свет Божий бюст Генриха, приступил к новому – в затрапезе (свитер с растянутым воротом), и еще в этот день приехали неожиданные гости, и с их приездом началось то, что перевернуло и судьбу мира, и ее судьбу.

Да нет, теперь хитрить с самой собой незачем, надо додумать, довспомнить всё до конца, до самого донышка, как любит выражаться Нинка. «Исчерпать до донышка». Вот и исчерпай. Вспоминай красавца Бурнакова, недолгий роман и долгую дружбу, ведь это он дал денег на поездку в Лондон, когда она сказала, что мечтает повидаться с Лизанькой.

Он был высоким, статным, с замечательной выправкой, недаром служил в царской армии. Познакомились году в тридцатом, после их возвращения из Италии. Сначала показался совершенно своим, близкие тоже в России, правда, не скромная вдовица, как ее мать, отец – академик, знаменитость. Это потом поняла, что любитель вечеринок, военный обозреватель русской газеты – человек непростой и очень сильный какой-то неведомой ранее силой.

Роман завязался как-то легко, словно на ходу. Любили встречаться в кафе в Бруклин-Хайдсе и оттуда отправлялись к нему, он жил неподалеку, и из окон его элегантной холостяцкой квартирки открывался чудесный вид на Гудзон и Манхэттен. Но однажды она пришла в кафе навеселе, много смеялась и, наверное, слишком громко рассказывала, как они с Наташей Палей пили шампанское на дефиле в «Саксе», и Наташа чуть не опоздала к своему выходу.

Она смеялась и не замечала, как его узкие глаза становятся всё уже и светлее. Вдруг он сказал:

– Ну хватит, мне это совершенно неинтересно и, пожалуйста, больше в таком виде ко мне не приходи.

Она сразу протрезвела:

– О’кей. Договорились. – Вынула пудреницу, подвела губы. – Мне пора. Сегодня я, к сожалению, очень спешу.

Этим и закончились свиданки с видом на Гудзон, но он был так мил при встречах, так дружески доброжелателен и предупредителен, что теперь, время от времени, она уже с чистой совестью приходила в бруклинское кафе просто поболтать, посудачить об общих знакомых, узнать новости. Он знал всё и вся и оказался очень хорошим другом, давал дельные советы и легко давал в долг. Это именно он, много лет спустя, придумал прекрасную идею организовать общество помощи воюющей России и сделал ее важной дамой – ответственным секретарем этого общества.

Да, ссора. Ей не нравилось, что Генрих, всегда такой внимательный и деликатный, как-то словно не замечает Детку. Шутит с Леоном, обращается к Леону или к ней, а Детки будто нет. Сначала она подумала, что дело в Мадо. Генрих любил устраивать судьбу своей приемной дочери, один раз уже устроил, правда, неудачно. А Леон – жених, богатый вдовец, ученый, человек в высшей степени порядочный, не чета проходимцу Кирьянову, исчезнувшему из жизни Мадо несколько лет назад. Генриха можно понять, но зачем так игнорировать Детку? В конце концов происходит сеанс, следует уважать художника и, как говорил один из героев Толстого, кажется, Долохов, «надо лелеять мужей хорошеньких женщин».

Выглядел очень моложаво, проступили черты бывшего знойного красавца, матовая смуглость лица, орлиный нос. Он всегда оживлялся в присутствии Леона, с Леоном ему было интересно и легко, а кроме того, импонировало богатство друга. Вообще-то к богатству или знатности он относился равнодушно, предпочитал общение с людьми простыми, но вот с Леоном заколодило. Правда, он всегда приглашал шофера Леона к столу, что не очень устраивало Леона, и шофер, наверняка почувствовав это, довольно скоро начал отказываться от приглашения.

Элеонора была совсем другой. Она просто раздувалась от счастья, общаясь с богачами. Ее любимой присказкой было: «Наш большой друг – бельгийская королева-мать…» Генриха коробило, но он молчал, он вообще, конечно же, игнорировал жену, лишь однажды не стерпел на людях, когда она стала пространно рассуждать о том, какие женщины ему нравятся. Было это в самом начале их знакомства, ужинали в «Астории», и Генрих проводил взглядом хорошенькую продавщицу цветов.

Это был неудачный вечер для Элеоноры. Она нервничала, потому что было очень заметно, как он влюблен в жену этого бородатого русского скульптора. В ее блеклых больших глазах что-то дрожало, глаза у нее действительно были с сумасшедшинкой, странно, ведь Генрих панически боялся безумцев, даже избегал своего безумного сына, когда еще они все жили в Европе. Сам говорил ей: «Я не мог его видеть».

Так вот, улыбнувшись иронически сжатым ртом и хмыкнув, Элеонора объявила на весь стол:

– Его тянет не к интеллигентным женщинам, а только к тем, кто работает руками.

Это было ужасно, все растерянно молчали, но еще ужаснее был его ответ:

– И ногами, – быстро добавил он.

Он любил рискованные шутки, но в тот раз преступил грань.

Нет, пожалуй, преступал много раз, но не на людях. Она его допекла. Допекла каким-то кислым неистребимым запахом, супом, который ела в постели по утрам, обожанием богатых и знаменитых, длинными золотыми цепями на шее, испугом перед золотоволосой молчаливой русской, а когда его допекали, он становился беспощаден.

Он даже не пожалел жену, когда она превратилась в раздавленную смертью дочери и его романом с этой русской старуху, он не поднимался в комнату, где она лежала, стеная от мучительных болей, один глаз закрыт, но это через год, а тогда за столом она еще была веселой, шумной, чуть вульгарной, но в общем вполне терпимой, пока не сказала ту идиотскую фразу.

Детка попытался спасти положение:

– А вот я вас очень даже понимаю, – сказал он, смеясь, – моей первой женой была простая работница, и мы были счастливы, ну а потом, как во многих браках, что-то…

– Засорилось, – подсказал Генрих. – Да, брак, как и всё в жизни, имеет тенденцию засоряться.

Элеонора умерла через год, в декабре. Три дня бушевала снежная вьюга, но он приехал в Нью-Йорк, и они встретились на квартире, ключи от которой дал ей Петр Павлович. Генрих выглядел больным и старше своих пятидесяти семи. На ее утешения сказал: «Не будем преувеличивать. Но всё же я думаю, что потерял ногу… Она была слегка искалечена, и я немного хромал на эту ногу, но всё равно – я потерял ногу».


Да, вечером они ужинали в «Астории», потому что он ни за что не хотел расставаться с ней. Он пришел в мастерскую на Восьмой улице вместе с Мадо, Элеонорой и Леоном, и Детка принялся за работу. Леон и Элеонора поболтали, поиграли с ее крысами и отправились на какой-то благотворительный ланч. Они остались вчетвером: Генрих, Мадо, Детка и она. Вернее, они остались вдвоем – она и Генрих, потому что он, не отрываясь, смотрел на нее с таким восторгом, с каким дети смотрят на елку.

Этот восторг и изумление сумел передать Детка в своей ставшей позднее знаменитой работе. Болтали о том о сем. Патологически застенчивая Мадо вдруг разговорилась и стала рассказывать о поездке в Россию. Пять лет назад она вместе со своим тогдашним мужем Дмитрием Кирьяновым отправилась в далекую страну, чтобы сопровождать Рабиндраната Тагора. Кирьянов состоял у великого индуса в секретарях. Мадо рассказывала об очередях, о многочисленных портретах Сталина на улицах, о том, как Кирьянов повез ее к какой-то своей родственнице, жившей в самом конце Главной улицы, и у трамвая отказали тормоза, вагоны неслись, набирая скорость, и только на площади большого бело-зеленого вокзала их как-то сумели остановить.

Детка объяснил, что это был Белорусско-Балтийский, или, по-дореволюционному, Александровский, вокзал, что неподалеку находится ресторан, куда он впервые повез свою будущую жену слушать цыган, и она изумила его, ответив на вопрос: «Что вы будете пить?» – «Стакан молока». Она не поняла, показалось ей или нет, но, кажется, при этих словах позирующий подмигнул ей. А Детка ударился в воспоминания, как в январе двадцать третьего на железнодорожных путях между Александровским и Савеловским вокзалами состоялся кулачный бой между жителями Ямской слободы и Сухаревского рынка. Детка был на стороне сброда с Сухаревки. В поддержку ямских выступали ломовые и легковые извозчики. Собралось около тысячи человек. Битва была что надо. Примчалась милиция, потребовала прекратить. Какое там! Всё уже закрутилось, завертелось! Только когда милиция открыла стрельбу, бой утих.

Она дополнила картину, рассказав, как муж, академик и знаменитость, пришел домой растерзанный, с окровавленным лицом, но совершенно счастливый и всё старался доказать ей, что, не вмешайся милиция, сухаревские одержали бы сокрушительную победу над ямскими.

Странно, но рассказ Детки почему-то понравился Мадо, она совсем расхрабрилась и призналась, что их знакомство произошло далеко не случайно. Дело в том, что в бытность свою в Москве она в букинистическом увидела книгу с репродукциями работ неизвестного ей русского художника. Работы так понравились ей, что она купила книгу, хотя текст был ей недоступен. Правда, дома в Берлине муж перевел ей текст. Так она стала поклонницей творчества русского скульптора с трудно выговариваемой фамилией. И вот спустя пять лет здесь, в Нью-Йорке, она узнает от Ферсманов, что почитаемый ею ваятель живет на Восьмой улице, и они регулярно общаются с ним и его очаровательной женой.

Поначалу она казалась Мадо очаровательной, казалась до той поры, пока Мадо первой не поняла, что их с Генрихом отношения далеко вышли за рамки не только простого знакомства, но и дружбы. И тогда Мадо тихо возненавидела ее.

Но в тот день, который она помнила всегда, помнит и сейчас до мельчайших подробностей, они говорили о книге Глаголя, именно эту книгу купила Мадо, о жизни в Москве двадцатых, и Генрих сидел на подиуме притихший и послушный, не позволял себе пускать дым кольцами и болтать, не то что в тот раз на озере. Он, видимо, всерьез думал, что Детка верит в дурацкое письмо доктора Баки. Через год после их знакомства Генрих подговорил доктора написать мужу своей возлюбленной письмо. В этом письме доктор сообщал, что обнаружил у нее серьезную болезнь легких, при этой болезни ей рекомендуется как можно чаще пребывать в целительном климате Адирондакских гор, то есть на озере Саранак, читай – в доме новых друзей. Она и бывала как можно чаще, а Детка – изредка. Потом он перестал ездить вообще, ей не хотелось повторять вариант Элеоноры.

Нынешний приезд был чистой случайностью – в нью-йоркской квартире морили ручных тараканов, она хитростью заманила Детку сюда, и Генриху следовало быть любезнее.

Но тогда, в тот длинный день, он еще не принял окончательного решения вообще избегать встреч с Генрихом, терпел, как терпела почти год Элеонора. А что им, бедным, еще оставалось? Но она не хочет повторять вариант Элеоноры…

Разговор зашел о Палестине. Она сначала слушала невнимательно, мешали раздражение и мысль о том, как поставить на место Генриха. Если и дальше он вздумает продолжать общение в таком стиле, она накажет его своим отсутствием или другим, еще более болезненным способом, но Детку она в обиду не даст.

Вдруг Детка, словно услышав ее мысли, сказал с тончайшей иронией:

– Но вы не Иегова, чтобы говорить: «И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед, в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евсеев и Невусеев». Причем, заметьте, упоминаются уже заселенные земли. Дуся, переведи как можно точнее.

Она часто при переводе смягчала или даже меняла смысл сказанного мужем, но теперь не стала, потому что понимала, откуда язвительность: не от боли за сынов Израилевых, а от беспомощности и унижения. И бюст замечательный доделывал с трудом. Несколько раз бросал, капризничал, но о главной причине смятения речи не заводил, боялся услышать ее ответ. Боялся вот уже почти четыре года.

– Для еврейского народа еврейский национальный дом не роскошь, а абсолютная необходимость. При той угрозе, которая исходит от Германии, все интеллигентные люди просто обязаны думать о судьбе евреев.

– В России пять миллионов крестьян доведены до голодной смерти, о них думать не надо? Почему вы молчите, почему потворствуете диктатуре?

– В России это не произведет никакого эффекта.

– А в Германии произвело?

Леон перестал пускать дым и слушал с величайшим интересом.

– Если бы я жил в СССР, то ради социальных достижений принял бы диктатуру, хотя и неохотно.

Ответ не из удачных. Генрих и сам почувствовал это, смешался, а кроме того, по ее интонациям ощутил, что она им недовольна, и решил подлизаться.

– Значит, демократия вам не годится? – не отставал Детка.

– При диктатуре людьми движут ложь и насилие, при демократии – одна ложь.

Он сегодня был явно не в ударе, и Детка решил развить наступление.

– А какие социальные достижения в России вы имеете в виду?

– Да… там есть улучшения… например – искоренена проституция.

– Жаль!

– Дуся! – укоризненно сказала она. И Детка понял, что укоризна относилась не столько к последнему восклицанию, сколько ко всему повороту разговора. Тема была слишком скользкой.

– Все же у евреев есть историческое право на земли в Палестине, вы согласны со мной? – обратился к ней Леон. Он определенно хотел втянуть в разговор и ее, и это рассердило.

– Согласна. Но согласитесь и вы, что право на свое государство имеют также и курды, и цыгане, и баски, может быть, и кто-то еще… И потом, почему именно Палестина? Арабы будут недовольны.

– Именно так считают многие, например Роберт Милликен. Он считает, что сионисты подвергают опасности мир во всем мире, создавая антагонизм между мусульманским и христианским миром. – Голос Леона был абсолютно ровен, тон абсолютно лоялен, но ее провести было не так легко: она услышала призвук то ли насмешки, то ли высокомерия.

– Я согласен с этим Милликеном, хотя не знаю, кто он такой, – заявил Детка.

Странно, иногда он вдруг понимал сказанное, но с разговорным не получалось никак.

– Милликен – физик, нобелевский лауреат, работает в Калифорнии, – с поспешной даже любезностью пояснил Генрих и вдруг весело фыркнул: – В тридцать первом я вызвал замешательство тем, что вместо Палестины в качестве земли обетованной стал пропагандировать Перу. На мой вкус, Перу более подходящая страна: меньше ядовитых змей и население рассеянно. Но они все вцепились в Палестину.

Это, конечно, было не только предложение мира, это было и своего рода извинение, и она уже готова была принять оливковую ветвь, перевести разговор на Мачу-Пикчу – таинственный город в Перу, который она мечтала увидеть, но Леон сказал:

– Если мне не изменяет память, именно вы где-то сказали так: «Мы, евреи, слишком стремимся жертвовать своими отличительными чертами характера и складом ума в пользу конформизма».

Это было напрасно. Даже Детка промолчал. А Генрих, пробормотав что-то вроде «Кажется, говорил, не помню, не помню…», покинул террасу. В коридоре виолончелью пропел его голос:

– Эстер, вы не помните, куда я положил бандероль от Борна?

Вошел к себе в комнату. Окно открыто, и слышно, как Эстер с интонациями строгой медсестры:

– Вы опять забыли принять фуросемид.

– На фуре ехал Бен-семит и принимал фуросемид, – и взрыв его удивительного детского смеха.

«Кажется, обошлось», – подумала она, но уже через минуту поняла, что ошиблась: в зелени тропы, ведущей в лес, мелькнула его светлая рубашка. Значит, он не стал отдыхать, как обычно, после обеда, а ушел гулять. Он любил прогулки в одиночестве, но только не в ущерб дневному сну.

Она принесла на террасу блюдо с малиной, вернулась в дом и, ощущая спиной взгляд Эстер, через заднюю дверь вышла из дома.

Этот двор она помнит до мельчайших деталей. Помнит почему-то всегда залитым закатным солнцем. Направо – большой сарай, даже, скорее, навес, потому что стена фасада отсутствует. В этом сарае Мадо хранила свои скульптуры, а Генрих из старых вещей, найденных на чердаке, устроил «этнографический музей». Там были деревянная расписная кровать, часы с кукушкой, супница времен войны Севера и Юга (ручки отбиты) и картина на клеенке, изображающая пруд с лебедями и женщину в лодке. Волосы у женщины были настоящие, очень черные, густые и грубые. Мадо говорила, что они сделаны из конского хвоста, а Генрих убеждал, что это настоящие индейские и принадлежали они красавице-скво. Каждый год он собирался перевезти картину в Кинстон, местный умелец поместил ее в широкую буковую раму, но каждый раз картину в суматохе сборов забывали.

За сараем в ряд росли деревья черноплодной рябины, поэтому когда поспевали ягоды, там по утрам царили суета и щебет: птицы прилетали кормиться. Генрих особенно любил красногрудых синих птиц, кажется, их звали кардиналами, а еще он любил дикие розы, росшие у колодца, и большое дерево сахарного клена возле заднего крыльца.

Он как-то трогательно смутился, когда она сказала ему, что он истинный патриот графства Франклин, потому что и клен, и красногрудая птица, и даже дикая роза – всё это символы графства.

– Странно, – сказал он вдруг ночью, – странно, я никогда не знал места, которое было бы для меня родиной. Может, это и есть моя родина? А может, моя родина – ты?

Они очень любили друг друга той ночью, он неумело заплетал ее волосы в косу, распускал и потом снова заплетал, и у них было много ночей, когда они очень любили друг друга.

А теперь она стояла и медлила идти за ним, потому что чувствовала – что-то было не так, нехорошо в разговоре на террасе.

За зарослями дикой малины тропа поворачивала вниз, в лес, в царство смеющейся лисицы. Они несколько раз встречали эту странную лисицу, и зверь не боялся их. Лисица отходила с тропы в лес и оттуда смотрела на них, улыбаясь.

– Какая-то нехорошая у нее улыбка, – сказал Генрих. – Что-то она знает о нас, чего мы не знаем.

Кроны высоких деревьев здесь всегда закрывали солнце, и земля была всегда влажной, потому что тропа спускалась к неширокой, но очень резвой речке. Они назвали ее Камой в честь реки ее детства. На другой берег Камы, к маленькой песчаной отмели на высоте, были перекинуты бревна. На отмели он любил умываться и даже чистил ледяной водой зубы. На другом берегу тропа снова круто поднималась вверх и через лес выходила на большое поле. Там, на этой тропе, она впервые почувствовала одышку и дала себе слово бросить курить. Не сдержала, конечно.

Но это было в другой раз, лет через пять, когда она много времени проводила в офисе Общества помощи России и мало двигалась. А тогда она медленно спускалась вниз к речке и увидела, как он движется ей навстречу своей скользящей походкой, будто едет на роликах. Они встретились на середине моста из бревен. Ни разминуться, ни повернуть назад.

Лицо его было грустным и по-женски мягким, и она вдруг совсем некстати вспомнила, как один мальчик, увидев его, спросил: «Это миссис Гольдштейн?» Она невольно улыбнулась, и он улыбнулся в ответ с такой обезоруживающей готовностью, что она, нежно и осторожно взяв его руку, поцеловала в ладонь. Потом, повернув к свету, стала рассматривать линии на ней.

– Ты веришь в хиромантию?

– И в телепатию тоже. Я предчувствовал, что встречу тебя именно здесь, на этом мосту.

– Прости, если я причинила тебе боль, я не хотела.

– В двадцатом в Берлине меня поливали грязью со сцены, а я сидел в ложе и аплодировал.

– Ты простил меня?

Он отвернулся и, глядя вниз, на воду, тихо сказал:

– Когда я не нахожу твоего понимания или когда ты сердишься на меня, я чувствую себя тотально одиноким. Впрочем, в сущности я всего лишь одинокий старик.

– Не говори так. Кому придется пятиться?

– Конечно, мне.

– Я тоже могу, хотя немного боюсь упасть. Говорят, что по пути в Америку ты во время сильного шторма спокойненько прогуливался по палубе. И всё же, пожалуйста, иди лучше боком или, по крайней мере, смотри под ноги, а не на меня.

– Ну вот и обрели твердь, – сказал он, подавая ей с берега руку. – Пойдем в стога?

На поле стояли стога удивительно мягкой и душистой травы… Потом она спросила:

– Почему небо голубое?

– Я это объяснил в десятом году. Пыль и молекулы воздуха отражают в основном голубую и синюю составляющие спектра.

– Ты всё можешь объяснить. Знаешь, мне иногда жаль, что я ничего не понимаю в науке.

– Бабочка не крот, но это совсем не то, о чем бабочке следует сожалеть.

– Помнишь, как ты смутился, увидев мою обнаженную скульптуру, когда пришел первый раз в мастерскую? Кстати, она называется Бабочкой.

– Я помню, потому и сказал. Чудная скульптура, я бы хотел ее купить, теперь, когда Элеоноры нет, это возможно.

– Это невозможно. Он никогда не продаст и не подарит.

– Потому что ты не разрешишь.

– Да. Не разрешу. Не хочу, чтобы ты сравнивал. Я тогда была молодая.

– Ты и сейчас молодая. Для меня, во всяком случае. Моложе на семнадцать лет. Правда, с ним у тебя разница в годах еще больше. Он рассердился на то, что я не думаю о судьбе русских крестьян…

– Он вырос в большой крестьянской семье, он ощущает себя человеком, связанным с землей.

– А я ощущаю себя евреем, поэтому беспокоюсь о евреях.

– Не понимаю. По-моему, это разные вещи – принадлежать идее или принадлежать нации.

– Я думал так же, и я не чувствовал себя евреем до тех пор, пока не ощутил жало антисемитизма… Особенно в Германии… Но и здесь это тоже есть.

– Но согласись, что в противодействии этому злу у евреев сформировалось тоже малоприятное качество – еврейский эгоизм. Подожди, подожди, я приведу примеры из высказываний одного гениального ученого. Один раз он сказал: «Мы, евреи, всегда превосходим других в медицине». Во-первых – не всегда, во-вторых – не всех.

– Это он хотел подлизаться к врачу своей сестры, я это точно знаю.

– Хорошо. Положим. А вот другое высказывание. «В брак между евреями и неевреями верю теоретически, а не практически».

– Неужели он говорил такое?

– Говорил, говорил. И одна женщина подумала: «Он бы никогда не женился на мне». И заплакала, бедняжка.

– Знаешь, я открою тебе один секрет: люди похожи на море. Иногда они спокойны, иногда бушуют. Но главное – это помнить, что они состоят в основном из воды. И твой рассказ о женщине – тому доказательство.

Он умел выходить из опасных поворотов, но и она умела заставить его почувствовать себя виноватым. Это было необходимо. Не для нее, а для Детки. Она не желала больше видеть унижение мужа, и теперь она знала, что это не повторится никогда.

Потом они долго лежали молча. Он положил голову ей на плечо. Она гладила его седые волосы и смотрела в синее-синее небо. И думала о том, что тайна этой синевы была открыта человеком, по-детски доверчиво прижавшимся к ней, и о том, что ответила бы четырнадцатилетняя гимназистка, идущая по Большой Покровской с папкой “Мuzik” на урок по фортепьяно, что ответила бы, если бы ей сказали, что через двадцать девять лет она будет лежать в стоге сена с самым знаменитым человеком в мире и гладить его седую голову.

– Будем сегодня мыть голову? – спросила она.

– Будем.

– И подстрижемся немного.

– Ой, лучше не надо.

– Ну совсем-совсем немножко. Помнишь, как сын доктора Мура сказал, увидев тебя: «А он совсем не похож на льва». А вот теперь ты похож на льва.

– Вчера он научил меня управляться с чертиком на веревочке, я никак не мог сообразить, как это делается.

– Странно, ты так любишь чужих детей, так умеешь с ними ладить.

– А со своими – нет. Когда в четырнадцатом году моя первая жена увезла их в Швейцарию, я плакал на перроне, я предчувствовал что это разлука навсегда, но потом она стала настраивать их против меня.

– Мне кажется – ты не очень справедлив к ней.

– Она относится ко мне, как Медея к Ясону.

– Ей можно посочувствовать. У нее на руках тяжелобольной сын.

– Эта болезнь – от нее. Ее сестра Зорка – душевнобольная.

– Это не меняет дела. Разве ты был ей хорошим мужем?

– Сначала, когда мы стали жить вместе, был хорошим. Потом – нет. Я даже бил ее иногда. Они так ненавидели друг друга с моей матерью, что я разлюбил их обеих… Впрочем, у нее ужасный характер. Как все славянки, она склонна лелеять отрицательные эмоции. Я этого не выношу.

– Все славянки? Все-все?

– Пожалуй, я знаю одно исключение. Ты иная… Знаешь, в отношениях я всегда определяю границы и никому не позволяю их преступать. Это дает мне чувство внутренней безопасности. Для тебя границ нет. И всё же… – он приподнялся на локте, смотрел ей в лицо. – Послушай, я должен кого-то любить, иначе жизнь становится невыносимой. У меня нет чувства общности с людьми, и я не создан для семьи. Я дорожу своим покоем. Я чувствую – ты осуждаешь меня за Элеонору.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4