Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания о Юрии Олеше

ModernLib.Net / Отечественная проза / Олеша Юрий Карлович / Воспоминания о Юрии Олеше - Чтение (стр. 16)
Автор: Олеша Юрий Карлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Олеша видит: огни, когда смотришь с моря, "казалось, перебегают с места на место". Разве не безусловны в своей наглядности, например, "полотенце, извилистое от частого употребления", анютины глазки, похожие на военные японские маски? Или такое: ливень ходит столбами за окном - похоже на орган; о гиацинте кавалькада розовых или лиловатых лодок, опускающихся по спирали вниз, огибая стебель; вынырнувшие гуси "подымают столько воды, что могут одеться в целый стеклянный пиджак"; кувшин, покрытый слоем пыли, кажется одетым в фуфайку...
      Ю. Олеша умел неповторимо запечатлеть в слове чувственное ощущение. Он с детских лет пронес воспоминание о куске обоев, от которого "делается на пальцах оскомина"... Или о собаке: гладишь ее - шерсть горячая, "вызывающая сухость в ладони". В другом месте: "душа чурается павлина, с которым ей как-то жарко, какая-то мигрень души появляется, когда видишь павлина".
      Иногда строка Олеши - поэтический образ в духе самоновейшей поэзии. Таково окно, раскрытое посреди зимы: по нему "вьется, вылетая из него, занавеска, чем-то напоминающая рыдание - образ смерти..."
      Поразительна и острота психологического наблюдения. Страх смерти, говорит Олеша, - воспоминание о страхе рождения. Очень точно препарирует писатель сложнейшие загадки памяти, которая включается "какими-то инженерами, позади вашего сознания" и которую нельзя заставить работать по хотению человека. А как великолепно воспоминание о детском проявлении первого влечения к девочке: хотелось подражать ее позе, жестам...
      Интересны, пусть не всегда достаточно убедительны, но оригинальны и разборы книг, оценки деятелей искусства прошлого. Читатель найдет здесь меткие характеристики и проницательные суждения о Данте, Уайльде, По, Шоу, Доре, Пикассо, Монтене, Толстом, Пушкине, Фете, Гончарове, Достоевском, Твене, Ростане, Гофмане, Уэллсе, Верне, Чаплине, Грине, Ибсене, Метерлинке, Т. Манне, Чапеке, Хемингуэе, Бунине, Делакруа, Листе, Шаляпине, Хлебникове, Ренаре, Маяковском... Не ручаюсь, что перечислил все имена.
      На фоне даже очень хороших современных прозаиков Ю. Олеша выделяется прекрасной пластикой образного языка, точностью и музыкальностью речи.
      Его любовь к слову, понимание роли метафоры, его интонация собеседника и друга, его благородный и изящный стиль, а главное - удивительнейшая способность выпукло и осязаемо передавать словом окружающую нас жизнь с ее материальной и духовной сложностью - все это давно выдвинуло Ю. Олешу в первые ряды русской прозы XX века.
      ...Я вспоминаю черный телефон и подрагивающую от звонка трубку. Умер Юрий Карлович. Это было 10 мая 1960 года. Олеша лежал в маленькой комнате, маленький, с огромной пунцовой розой в руках. Тихо и грозно звучал Бетховен. И звукам его было не тесно. Жена Олеши, О. Г. Суок, очень сбивчиво и не веря еще в то, что произошло, рассказывала о покойнике как о живом человеке. Я обратил внимание, что она ни разу не сказала о нем в прошлом времени...
      "Ни дня без строчки" - пусть это только осколки разбитого зеркала жизни - работа могучего таланта. А о работе таланта не говорят в прошлом времени.
      1960
      Александр Гладков
      Из воспоминаний.
      Однажды - это было в мае 1958 года - я спросил Юрия Карловича Олешу, как он назовет свою новую книгу, о которой он мне рассказывал.
      - Я назову ее "Слова, слова, слова...", - ответил он.
      Мы стояли на Москворецком мосту. Ю. К. привел меня сюда, чтобы показать место, с которого лучше всего смотреть на Кремль.
      Я не очень верил, что книга будет написана. Слишком часто доводилось слышать от Ю. К. о его разнообразных и всегда довольно фантастических литературных планах. Не знаю, верил ли в это он сам. Но книга была написана. Через пять лет после его смерти она вышла под названием "Ни дня без строчки".
      У А. Ахматовой есть стихи: "Когда человек умирает, //. изменяются его портреты". Да, они изменяются, потому что мы смотрим на них по-новому. Смерть, как скульптор, последним ударом резца всегда прибавляет к изваянию еще один штрих, определяющий что-то главное.
      Портреты изменяются потому, что мы вглядываемся в них с иным, более точным, знанием человека: с тем последним знанием, которое никогда не приходит до этого. И тут дело не в том, что мы невнимательны к живым, а в том, что без этой точки конца нет целостности в выражении человека, нет всего человека.
      Вот почему об умерших нужно говорить всю правду. Если прожита большая, настоящая жизнь, то она полнее любых похвал, почетнее любых славословий...
      Я присутствовал при том, как была произнесена эффектная речь Олеши на Первом съезде писателей. Украшенный флагами и освещенный рефлекторами Колонный зал, делегаты из разных стран, президиум во главе с Горьким, толпы москвичей у входа в Дом Союзов, газетные полосы, посвященные съезду. Незабываемы и кулуары: чего стоил, например, толстый баварец Оскар Мария Граф в коротких кожаных штанах, с голыми коленями и в зеленой шляпе с пером и рядом с ним восточный мудрец Сулейман Стальский в национальном костюме, здесь было не только что послушать, но и на что поглядеть. Олеша - отличный оратор, вернее - чтец своих заранее подготовленных речей. Эта произвела впечатление сенсационной и небывалой искренности. Горький не раз подносил к глазам платок. Олеше приходилось останавливаться и пережидать бурные аплодисменты. В конце оратору была устроена настоящая овация. Я сам был в числе бешено аплодировавших. Оценивать эту речь теперь следует не по ее прямому содержанию, а по драматическому контексту, в который она легла в реальной, а не условной, выдуманной, биографии писателя.
      Писательское молчание - явление малоизученное, хотя в нем часто куда больше содержания, чем в иной скороспелой плодовитости. Биографы обычно стыдливо его заминают или проскакивают через него, между тем как здесь-то и необходимо их слово. Конечно, молчание молчанию рознь. Усталое разочарование в своем деле, или высокое недовольство собой: "затупившийся инструмент" (Хемингуэй), или ослабевшая рука, разучившаяся владеть инструментом; невозможность высказаться или отсутствие потребности высказываться - у всех это бывает по-разному. Собственно говоря, причины эти можно классифицировать только очень условно, по существу же они не повторяются: жизнь тут богаче любой схемы, и в каждом отдельном случае свои мотивировки. Биография Олеши еще не написана, и о многом можно только догадываться, но факт остается фактом - молодой, находившийся на вершине успеха и славы писатель надолго замолчал. И, как это водится обычно, молчание стало заполняться статьями и беседами о литературном опыте: по какой-то трагикомической закономерности молчащие художники охотно становятся педагогами, хотя учат они своему вчерашнему опыту.
      Было бы очень любопытно подробно разобраться в вопросе о том, почему большой жизненный опыт, приобретенный газетным фельетонистом "Гудка" Олешей-Зубило в многочисленных командировках по всей стране, почти совершенно не был использован в прозе и драматургии писателя. Кроме нескольких фраз о железнодорожных мастерских в городе Муроме, где работали родные одного из героев "Зависти" - Володи Макарова, и полутора страничек в "Ни дня без строчки", Олеша не написал об этом ничего. Все написанное им после "Зависти" - рассказы, сценарии, пьесы - связано или с воспоминаниями об Одессе времен детства и юности, или с абстрагированным и несколько условным интеллигентским городским бытом. Тогда считалось, что главная беда литературы заключается в незнании писателями реальных условий жизни страны, для устранения которого организовывались многочисленные групповые, или, как тогда говорилось, "бригадные", поездки. Незнание это, впрочем, сильно преувеличивалось - дело было (как в случае с Олешей) вовсе не в незнании, а в непонимании того, что творческое претворение жизни в искусстве требует глубинного проникновения художника в эту жизнь, требует, чтобы в нее уходили корни его наблюдательности, воображения, чувства поэтического, чтобы корни эти доставляли соки земли ветвям, цвету и плодам.
      Любой писатель-ремесленник, знай он железнодорожную тематику так, как знал ее Олеша-Зубило, сделал бы из этого знания романы, рассказы, пьесы, "перестройка" осуществилась бы с наглядной убедительностью...
      У писателя Ю. Олеши в его литературной биографии прижизненно было два периода славы, а теперь, посмертно, наступил третий период.
      Первая слава - это слава молодого газетного поэта-сатирика, писавшего под псевдонимом "Зубило". Вторая слава началась после выхода романа "Зависть", была подкреплена написанным ранее, но напечатанным позднее романом для детей "Три толстяка", рассказами и пьесами и в конце тридцатых годов кончилась. После этого многие годы о писателе в печати почти не вспоминали.
      Один литератор, выпустивший много книг и имевший обыкновение резать в глаза пресловутую правду-матку, как-то сказал ему:
      - Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это за одну ночь могу прочитать...
      Олеша мгновенно ответил:
      - А я за одну ночь могу написать все, что вы за свою жизнь написали!..
      Говорили о другом литераторе, и кто-то напомнил французский афоризм:
      - Его стакан мал, но он...
      - Но он пьет из чужого стакана! - закончил Олеша.
      Казалось, что он весь уходит в застольное остроумие, и лишь потом выяснилось, что последние шесть-семь лет жизни он снова хотя трудно и мучительно, но упорно писал. Он не успел сам собрать и отделать свою последнюю книгу, ту самую, о которой мы говорили с ним на Москворецком мосту, но когда она вышла, начался третий период его славы.
      Я хорошо помню буйный цвет первого успеха автора "Зависти", когда его имя сразу вошло в десяток самых популярных и внушающих наибольшие надежды имен молодой советской литературы. Я брал интервью у Луначарского на генеральной репетиции "Заговора чувств". Бывал я и на репетициях "Списка благодеяний" у Мейерхольда; помню премьеру и интереснейший диспут в Доме печати, где Олеша состязался в остроумии с противниками пьесы. Еще помню любопытный "Суд над драматургами, не пишущими женских ролей", организованный по инициативе Б. М. Филиппова в подвале Театрального клуба на Пименовском. В том самом крошечном зале, где Маяковский на открытии клуба впервые читал "Слушайте, товарищи потомки...". Общественным обвинителем была Зинаида Райх, а Олеша выступал как свидетель обвинения (он только что написал пьесу с главной женской ролью). И тут он тоже сыпал блестящими парадоксами. Если где-нибудь сохранилась стенограмма этого необыкновенного заседания, то она должна быть очень интересна: на "суде" выступали, соревнуясь в красноречии, В. Мейерхольд, В. Катаев, А. Глебов и другие. На обсуждении сценария "Строгий юноша" в Клубе писателей летом 1934 года я участвовал в прениях. Мне и тогда уже очень не нравился сценарий, и я говорил об его искусственности и внутренней фальши. Участники обсуждения в оценке "Строгого юноши" разделились примерно пополам. Один из поклонников сценария назвал его "танцем на подмостках души". Уж не знаю, как это понравилось Олеше, но ироническая молодежь мгновенно взяла на вооружение эту цветистую фразу, и она у нас надолго стала условным обозначением всего ходульного и высокопарного. Не помню, выступал ли Олеша.
      В конце тридцатых годов я несколько раз встречался с Олешей за столиками кафе "Националь" и ресторанов. Он добродушно отнесся к моему выступлению на диспуте о "Строгом юноше": для него я тогда был никем молодым человеком, что-то пишущим и ничем не выделяющимся из множества мелькавших вокруг лиц.
      К сороковым годам известность Олеши несколько померкла. Имя его в журналах встречалось редко, он уже вступил на горестную стезю поправщика и сочинителя диалогов в чужих сценариях. Правда, иногда в "Литературной газете" мелькали талантливые, остро и точно написанные критические заметки о Хемингуэе, Уэллсе, Чапеке, Селине, Грине. Но уже не было широковещательных интервью о готовящихся и так никогда не написанных пьесах или о задуманных романах. Заблистали другие имена, на диспутах спорили о других книгах, и сама метафорическая манера Олеши стала казаться старомодной. Но все же имя его излучало блеск и обаяние, а передававшиеся изустно остроты и афоризмы поддерживали остывающую славу.
      Во время войны превратности эвакуационной судьбы забросили Олешу в Среднюю Азию. Попал он туда сложным путем - из осажденной Одессы, через Черное море, Кавказ и Каспийское море. Стало известно, что он обосновался в Ашхабаде. Доносились его остроты, как всегда пышные, хотя и полные своеобразного, горделивого самоуничижения.
      Но вот в начале февраля 1944 года я получил через бюро вырезок рецензию ашхабадской газеты на постановку пьесы "Давным-давно" местным драматическим театром. Рецензия была написана необычайно изящно и точно. Невольно я взглянул на подпись - под рецензией стояло: "Ю. Олеша"...
      Юрий Олеша! Любимец моей юности! Двести строк на серой толстой газетной бумаге военных лет, посвященные моей пьесе... Я был взволнован, счастлив и горд. Олеша хвалил пьесу не слишком, а с некоторой величавой снисходительностью, но все же хвалил, а главное - особенно отмечал в ней именно то, что и мне казалось самым удачным. Меня хвалили и больше, но это был Юрий Олеша! Перечитав несколько раз рецензию, я написал ему на адрес газеты пылкое благодарственное письмо, с красноречивым описанием того, что он для меня значил когда-то...
      Года через три мы встретились в послевоенной Москве. Нас познакомили, но он и бровью не шевельнул, когда ему назвали меня...
      Через некоторое время я зашел днем в кафе "Националь". Олеша сидел в компании. Слышался его голос - скандированная, удивительная по четкости дикция. Раздался взрыв смеха. Я прошел мимо и сел в глубине за пустой столик. У меня еще не приняли заказа, как я увидел, что Олеша подходит ко мне. Он приветливо и изящно-вежливо пригласил меня, если я никого не жду, перейти к их столику. А через два часа он уже звал меня на "ты" и "Александром" с шутливым носовым "эн" и тройным "эр". Так он всегда уже называл меня впоследствии.
      Читая некоторые появившиеся в последнее время воспоминания о Ю. К. Олеше, я с огорчением увидел, что многие афоризмы и остроты его, которые я считал импровизацией, другие слышали от него в другое время и при других обстоятельствах. Но потом я подумал: а почему бы и нет? Актеры репетируют сцены будущего спектакля, писатель по многу раз перечеркивает и пишет вновь неудавшиеся куски - почему бы блестящему и признанному королю застольных бесед полагаться только на вдохновение и не отрабатывать своих фраз? И почему ему не угощать своими перлами новых собеседников? Кроме того, каждый вправе считать, что именно ему довелось присутствовать при рождении остроты или великолепного афоризма.
      В этих застольных беседах Ю. К. не знал соперников. Слушать его было наслаждением, особенно если он дружески относился к присутствующим. Появление несимпатичного ему человека делало его колючими раздражительным, хотя иногда и подзадоривало. Не отставали от него и некоторые из его друзей. Он сам ценил людей, умевших не только хорошо слушать, но способных вовремя подать острую реплику или рассказать что-то интересное. Тогда и он превращался во внимательного слушателя. Чаще всего он, конечно, доминировал, но вовсе не стремился говорить один.
      Удивительно много интересного приходилось слышать рядом с Олешей. Были и анекдоты, и молниеносные лаконичные рецензии о том и сем, шутливые импровизации и бесконечные разговоры о литературе. Кое-что я встретил потом в его книге, как, например, слова о лучших строчках у Фета, об "Орленке" Ростана (только Ю. К. в разговоре категорически заявлял, что это "самая лучшая пьеса в мире"), пересказ разговоров с Маяковским и другое. Чаще всего мне приходилось беседовать с ним в излюбленном его местопребывании в кафе "Националь" - или во время прогулок по Москве, обычно по набережным или по переулкам Замоскворечья.
      Иногда он болел и исчезал с горизонта, снова появлялся, что-то делал по каким-то малореальным договорам, какие-то инсценировки - от "Пятнадцатилетнего капитана" (была и такая) до чеховских "Цветов запоздалых". Но чем бы он ни занимался, он всегда о любой самой ремесленной работе говорил самоуважительно. Они могли быть неудачами, но никогда халтурами.
      Ремесленник он был никакой, и многие из его театральных и киноинсценировочные предприятия терпели крах. Он мучился, бесконечно пролонгировал договора, работал с величайшим трудом. Однажды он мне жаловался, что никак не может сделать киносценарий по собственному роману "Три толстяка". Кажется, он его так и не сделал. И новая инсценировка этой книги для театра тоже была сделана не им. И либретто для оперы.
      В работу над инсценировками Достоевского, Чехова и Куприна он вносил свою фантазию, он слишком начинал хозяйничать в них, и это тоже ему мешало. В период его работы над "Идиотом", когда он специально перечитал всего Достоевского, я помню такой разговор с ним, когда он меня почти уверил в том, чего не существует.
      - Слушай, Александр, я сделал одно необычайное открытие. Почти сто лет люди читали и не понимали... Знаешь ли ты, что старуху убил не Раскольников?
      - Как не Раскольников? А кто же?
      Ю. К. оглядывается, словно ему стала известна тайна страшного недавнего преступления.
      - Ее убили маляры.
      - Как маляры? Но ведь в романе...
      - Не торопись. Придешь домой - перечти. И ты все увидишь.
      - Но как же, Юрий Карлович, когда там прямо...
      - А ты перечти. Ситуация точно такая же, как и с Иваном Карамазовым. Он виноват не тем, что убил, а тем, что пожелал смерти. Раскольников - это эскиз к Ивану.
      - Но роман называется "Преступление и наказание".
      - Ну и что же? А разве пожелать смерти не преступление?
      Он говорит об этом с такой великой убежденностью, что я начинаю колебаться.
      - Во многих замечательных произведениях есть тайна. Я открыл тайну "Преступления и наказания". Я сейчас об этом пишу.
      Придя домой, я сразу схватился за книгу. Ну конечно, маляры ни при чем. Что же это было? Неужели розыгрыш? Нет, это какая-то его художническая мысль вдоль текста: а что, если сделать так? И вдруг маниакальная вера в то, что почудилось. Нет, розыгрышем здесь и не пахнет. Это другое. Это своей вариант к роману. Ведь он работает сейчас как театральный соавтор Достоевского. Он ничего не берет на веру, все передумывает, все перерешает. Вот у него и появился этот необыкновенный домысел о малярах. И наверно, когда он мне это говорил, он сам верил, что это так.
      В его инсценировке "Гранатового браслета" героиня должна была умереть. "Нельзя же жить после этого!" - говорил Ю. К. Там же появился персонаж, которого не было у Куприна, - призрак Бетховена. Увлекаясь, Ю. К. утверждал, что эту роль лучше всех мог бы сыграть в театре он сам: он любил напоминать о своем внешнем сходстве с Бетховеном.
      Как мы видим, от ремесленных поделок это все было очень далеко, но театры, видимо, желали встреч с Жюлем Верном, Куприным, Чеховым и Достоевским без их соавтора Юрия Олеши, и их трудно за это упрекать. Но у меня не повернется язык упрекнуть и Олешу за отсутствие ремесленных и деловых навыков, за то, что он все-таки и тут оставался Олешей. Если бы он им научился, вряд ли родилась бы его последняя книга. Постепенно на моей памяти он менялся. В последние годы он как-то подобрел, стал мягче, тише. Он сам замечал это и требовал подтверждения.
      - Скоро я дойду до благостности, - говорил он. - Я буду нежным и лучезарным старцем. Мне надоели споры и скандалы. Я буду Лукой Горького... Александр, ты улыбаешься, ты не веришь?.. Нет, не хочу Лукой. Я лучше стану Федором Кузьмичом. Я буду великим старцем русской литературы. Я буду благословлять молодых литераторов благостным жестом правой руки. Вот так, смотри...
      Он показывал, как он будет всех благословлять, окружающие улыбались и пили за его здоровье. Но почему-то было немного неловко и, пожалуй, грустно. Может быть, потому, что за всеми этими шутками чувствовалось, что его внутренний масштаб все же несоизмерим с этим застольным красноречием.
      Иногда целыми днями он сидел за столиком кафе, маленький, грузный. Друзья приходили и уходили. Час завтрака сменялся часом обеда, а он все сидел...
      Однажды я провел с ним почти целый день.
      Утром в газетах было объявление о шестидесятилетии писателя К. К. многолетний друг Ю. К., товарищ юности, свидетель его первых литературных дебютов. Их связывало очень многое, но что-то и разделяло; не берусь сказать, что именно, хотя Олеша и рассказывал об этом, но как-то странно и недостоверно. Но в этот день, о чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к юбилею К., возвращался по-разному - то драматически, то элегически, то с задором, то с какой-то тихой грустью. Уже вечером и довольно поздно Ю. К. вдруг вскочил с места и заявил, что немедленно едет поздравлять К. Он попросил бутылку коньяку, засунул ее почему-то во внутренний карман пиджака и пошел к выходу. Через минуту он вернулся и предложил нам ехать с ним. Это было нелепо - все сидевшие за столом были незнакомы с К. Олеша уговаривал, настаивал, требовал, потом как-то неожиданно легко согласился, что ехать действительно не стоит. Бутылка коньяку была водружена на стол. Дальше в разговоре Ю. К. назвал К. "братом", но тут же начал говорить злые парадоксы о братской любви. На короткое время мы остались вдвоем. Он вдруг спросил меня: кто лучше писатель - К. или он? Я промолчал и подумал, что это молчание его рассердит. Но он не рассердился и, наклонившись ко мне, сказал:
      - Пишу лучше я, но... - он выдержал длинную театральную паузу - ...но его демон сильнее моего демона!..
      Все это было какой-то очень сложной вариацией одной из тем "Зависти" и одновременно каких-то глубоко личных рефлексов - удивительная смесь литературы и живой человеческой боли, позы и искренности, - но в этом весь Олеша.
      При каждой встрече он меня спрашивал, что я прочел нового, и говорил про себя, что он уже давно новое почти не читает, а главным образом перечитывает. Иногда мы спорили. Он не любил Бернарда Шоу и предпочитал ему Оскара Уайльда. Я не уступал ему А. Дюма-отца, а он мне Ростана, которого он любил всего. Обрадовался, узнав, что мне нравится Жюль Валлес. Говоря о новинках, я рассказал ему о "Человеческой комедии" Сарояна и сказал, что это написано так просто, что кажется, так мог бы написать каждый.
      - Что значит каждый? - спросил Ю. К. - Я или ты? Я могу написать почти все, что написал Гоголь, но я не понимаю, как написаны пьесы Чехова...
      Мне не все хочется записывать, что я помню о Ю. К., но вот одно, последнее воспоминание, возникшее во мне со стыдом и болью, когда я стоял в почетном карауле у его гроба в жаркий майский день 1960 года.
      Морозный декабрьский вечер. В тамбуре магазина "Советское шампанское" стоит Ю. К. в демисезонном пальто с поднятым воротником. Из-под шапки выбиваются седые лохмотья волос. Увидев меня, он обрадовался и сказал, что зашел сюда погреться. Я пришел купить для матери чернослив, но он тащит меня к стойке, где пьют разливное шампанское, и заставляет выпить с ним. Я хочу заплатить, но он не дает.
      - Пусть запишут за мной, - говорит он. - Я здесь кредитоспособен... Он четко выговаривает каждый слог. Он не хочет меня отпускать и уговаривает куда-то идти. - Не уходи, Александр! Ну, хорошо, я поеду с тобой. Давай так - сегодня всюду вместе. Или ты со мной, или я с тобой...
      Мне неловко и тягостно сейчас с ним. Он говорит слишком громко, и на нас смотрят, и вместе с тем мне жалко Ю. К., потому что я понимаю, что это одна из тех минут, когда почему-то одиночество непереносимо. Но все же больше мне хочется уйти. И я ухожу. Он выходит за мной из магазина, и пар идет у него изо рта, когда он кричит мне вслед:
      - Александр, не бросай меня!..
      В последнее время он почему-то полюбил присловье "так надо". Не слишком задолго до смерти он мне сказал, что скоро умрет. И добавил:
      - Так надо!. Я отказывался пить, а он уговаривал:
      - Так надо, Александр, так надо!.. Или говорил:
      - Пойдем пройдемся по набережной. Так надо!.. И мы бродили и говорили о разном, больше всего о книгах и стихах, но всегда при этом меня не оставляло ощущение, что есть еще какой-то другой, настоящий Юрий Олеша. Таким, каким я его знал, его видели многие - все. Он был красноречивым, остроумным, блестящим. Но настоящий Олеша был тот, кто однажды сказал мне: "Как хорошо проснуться рано утром и сесть за машинку, блестящую, как солнце..." Настоящий Олеша - это Олеша за письменным столом.
      Впрочем, был ли у него письменный стол? Я никогда не был в его комнате, и мне трудно это представить. Однажды поздно ночью провожал его до дверей квартиры и сразу ушел, хотя он в третьем часу ночи звал меня зайти и даже настаивал.
      Часто ли бывал Ю. К. Олеша этим настоящим? Оказалось, что чаще, чем мы все думали...
      Когда человек умирает,
      Изменяются его портреты.
      По-другому глядят глаза, и губы
      Улыбаются другой улыбкой...
      Сначала о том, как писалась последняя книга Ю. Олеши "Ни дня без строчки".
      Вот несколько цитат из книги: "Пусть я пишу отрывки, не заканчивая, но я все же пишу..." (стр. 11). "Эти записи - все это попытка восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно" (стр. 40). "Мне кажется, что я поглупел. Что же, возможно - склероз... Поглупенье в том, что уже давно не приходят мне... мысли необычайного, высшего порядка. Да и были ли они когда-либо мыслями именно такого порядка? Если представить себе поток мыслей Гегеля или Фрейда, то мое мышление как разговор в метро по поводу того, как мне доехать туда или туда-то, не вышел" (стр. 60). "Эти мои записи имеют ту для меня пользу, что все же учат меня владению фразой. И вообще они приучают меня писать, от чего был очень далек, когда-то. Сесть за стол, взяться за перо было мне очень трудно - о, почти невозможно, как из бодрствования, не заснув, шагать в сновидение! Я ни на что не хочу жаловаться!" (стр. 111). "В дальнейшем надо стараться вести эти записи все же так, чтобы получалось нечто законченное... Имеет ли интерес незаконченная запись? Что это?" (стр. 165). "Как я постарел! Как страшно я постарел за несколько месяцев. Что со мной будет?" (стр. 183). "Какая мука! Боже, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, в физических муках. Казалось, что она, подернутая рябью, бежит за мной, зацепляется за дерево, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертушку. Это был бред, это было разговариванье с самим собой, мука, жара, некуренье и утрата владения письмом" (стр. 184). "Я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка" (стр. 49). "Зачем я все это пишу? Чистая графомания!" (стр. 208). "Меня сейчас интересует только одно - научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет..." (стр. 85). "Обязательно заканчивать. Начнем с короткого, чтобы легче закончить" (стр. 99). "Люблю вспоминать. Я мало что знаю о жизни. Мне больше всего нравится, что в ней есть звери, большие и маленькие, что в ней есть звезды, выпукло и сверкающе смотрящие на меня с ясного неба, что в ней есть деревья, прекрасные, как картины, и еще многое и многое" (стр. 68).
      Так трудно, да что трудно - так невероятно мучительно создавалась эта легкая, артистически изящная, вся куда-то летящая книга. Вероятно, подобных вышеприведенным записей в архиве писателя было больше: ведь они отбирались для книги не самим Олешей, да и сам порядок их условно-произволен. Я не уверен, что книга потеряла бы в цельности, если бы все написанное было расположено без всяких тематических отделов, а в простом, возможно более точном хронологическом порядке - в порядке написания. По тому, что истинный, а не внешний, сюжет книги, если здесь можно говорить о сюжете, не эскизно набросанная автобиография, не картина эпохи в текущем времени (она тоже слишком импрессионистична), а совсем иное и куда более увлекательное это история восстановления разбитого на мелкие осколки того мира художественных впечатлений, наблюдений, образов и красок, который писатель собирал с детства и который, в сущности, и есть единственное достояние каждого художника. Запечатленным процессом этого восстановления и была долгая, трудная работа над книгой; она и является ее Истинным содержанием. Это книга собирания потерявшей себя души поэта, это книга выздоровления. В этом ее светоносность, и внутренняя окрыленность, и, несмотря на частые драматические ноты, ее постепенно, как музыкальное крещендо, нарастающий оптимизм. Ее лирическая тема, то идущая подспудно, то вырывающаяся в резких и почти страшных по откровенности признаниях, - преодоление неуверенности, беспомощности, инерции исцеляющим шоком искусства, оживление замерзшей в длинной зимней спячке души художника: то, что поэт назвал "вторым рождением".
      Когда Ю. К. сказал мне, что его новая книга должна называться "Слова, слова, слова...", я решился указать ему на привычно звучащую в этой фразе интонацию скептицизма, но Олеша энергично запротестовал. Он заявил, что он слышит эту фразу иначе, что в ней для него - величайшее уважение к "словам", что для Гамлета, как и для поэта, "слова" - самое дорогое. И что книга его будет как раз о том, как дорого стоят слова. И он вспомнил очень им любимое четверостишие Маяковского о силе слов, о котором он написал в своей книге, что это равно Данте.
      Впрочем, дело, конечно, не в названии, - важно, что книга вышла, что она существует, что в ней писатель вновь нашел себя. Обретение стало прощанием, потому что кончились силы, потому что болезнь взяла свое, но в другом, чисто поэтическом плане еще и потому, что художник наконец сделал свое дело. Любивший сюжетные эффекты и знавший в них толк, писатель Олеша ушел из жизни тогда, когда у него была готова новая книга. Подозревал ли он сам, что она готова? Мне кажется: иногда - да, но чаще - нет. Во всяком случае, полной уверенности у него в этом не было. Все еще казалось только разбегом, замахом, началом, получерновиком, "графоманией". Разговаривавший обо всем с великолепной категоричностью суждений (что подчеркивалось его дикцией и манерой чеканить и скандировать слова и фразы), Ю. К. в последние годы был, в сущности, очень неуверенным в себе человеком. Эта неуверенность стала привычной, хронической, она подкашивала силы, заставляла бросать посреди фразы перо и, встав из-за стола, брести куда-то, где это компенсировалось в беседах с почтительно слушающими друзьями парадоксальными афоризмами, безапелляционными и неожиданными. Так шли долгие годы - сороковые, пятидесятые. А книга незаметно росла.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18