Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Осип Мандельштам: Жизнь поэта

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Олег Лекманов / Осип Мандельштам: Жизнь поэта - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Олег Лекманов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


«Отец в жизни семьи активного участия не принимал, – вспоминал Евгений Мандельштам. – Он часто бывал угрюм, замыкался в себе, почти не занимался детьми».[52]

Это спустя десятилетия, в 1932 году старший сын напишет отцу: «Я все более убеждаюсь, что между нами очень много общего в интеллектуальном отношении, чего я не понимал, когда был мальчишкой» (IV: 148). А отец, узнав об аресте сына, заплачет: «Нежненький мой Ося».[53] Понадобились годы и годы, чтобы взаимоотношения между сыном и отцом приобрели, наконец, ту степень близости, какая в счастливых семьях воспринимается как сама собой разумеющаяся, начиная от рождения ребенка.

Глухие намеки на постоянные размолвки между родителями проникли в повесть Мандельштама «Шум времени». А одной из позднейших собеседниц поэта (Эмме Герштейн) запомнились Мандельштамовские «откровенные и тяжелые признания с жалобами на тяжелое детство, неумелое воспитание: его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он тревожно волновался, когда его секла гувернантка».[54]

Вдобавок ко всему, мать Мандельштама была одержима почти маниакальной страстью к переездам. «Причины были самые неожиданные, но выяснялись они обычно только к весне, после очередного осеннего переезда. То ее не устраивал этаж, то детям было далеко ездить в школу на Моховую, то мало было солнечных комнат, то неудобной оказывалась кухня и т. п. По моим подсчетам, до Февральской революции мы сменили в Петербурге 17 адресов», – повествовал в своих мемуарах брат поэта, Евгений.[55]

Слова «семья» и «дом» были лишены для ребенка Мандельштама того сладкого привкуса, которым они обладали, скажем, для Бориса Пастернака и Марины Цветаевой, еще и потому, что он в свои детские годы мучительно искал и никак не мог найти отчетливой точки зрения на собственное еврейство: «…кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал» («Шум времени»; 11:354).

Процитируем здесь еще один отрывок из мандельштамовского «Шума времени», где трудный поиск национальной самоидентификации передается через описание реальных блужданий одинокого мальчика на женских хорах петербургской синагоги – по-видимому, Мандельштама привела туда бабушка, – в то время как все его сверстники вместе со взрослыми славят Господа: «Еврейский корабль, с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами, плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление – скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит „государь император“, какая пошлость, все, что он говорит!» (11:361). Отметим, что Мандельштамовское притяжение к еврейству описывается здесь прежде всего как притяжение к «четко произносимым словам», а в Мандельштамовском отталкивании от ассимилированного еврейства сквозит в первую очередь раздражение против «скверной, хотя и грамотной речи раввина».

Особую драматичность отношению Мандельштама к собственным семейным и национальным корням придавало то обстоятельство, что он всегда отчетливо понимал, какую – почти невероятную – степень уверенности в себе способен обрести человек, четко сознающий свою причастность к определенному семейному или национальному «клану». Хвалу дому Мандельштам воспел в заметке 1923 года «Гуманизм и современность»: «…кто осмелится сказать, что человеческое жилище, свободный дом человека не должен стоять на земле как лучшее ее украшение и самое прочное из всего, что существует?» (11:287). А о своей родовой принадлежности поэт в 1926 году писал обожаемой жене: «…я люблю только тебя… <…> и евреев» (IV:63).

Отметим попутно, что в произведениях позднего Мандельштама значительно увеличивается число реминисценций из Ветхого Завета. Так, в «Стихах о неизвестном солдате» (1937), помимо прямого упоминания о библейской «манне», встречаем строки:

Шевелящимися виноградинами

Угрожают нам эти миры,

И висят городами украденными,

Золотыми обмолвками, ябедами,

Ядовитого холода ягодами

Растяжимых созвездий шатры —

Золотые созвездий жиры…

чья образность, по-видимому, восходит к следующему фрагменту обращения Моисея к евреям: «Ибо виноград их от виноградной лозы Содомской и с полей Гоморрских; ягоды их ягоды ядовитые, грозди их горькие» (Втор. 32, 32).[56]

В детские годы и в юности «хаосу иудейскому» в сознании Мандельштама противостоял идеально организованный ампирный Петербург (хотя и архитектуру он в одном из стихотворений 1912 года определит как свой «давний бред»): «Скажу и теперь, не обинуясь, что, семи или восьми лет, весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Генерального штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным» («Шум времени»; 11:350).

2

Невзирая на материальные трудности, которые к концу 1890–х годов начали преследовать семью Мандельштамов, в сентябре 1899 года любящая мать определила восьмилетнего Осипа в петербургское коммерческое Тенишевское училище, где плата за обучение была довольно высокой. Увы, училище (первоначально именовавшееся общеобразовательной школой князя Тенишева) никогда не стало в глазах Мандельштама подобием пушкинского Лицея, хотя все основания для этого, казалось бы, имелись. Ведь те педагогические новации, которые осуществлялись в Тенишевском училище, с поправкой на время вполне могут быть соотнесены с прекрасными начинаниями Лицея александровской эпохи. Кстати сказать, такое сопоставление Мандельштаму в голову все же приходило. В «Шуме времени» он, пусть иронически, сравнил Тенишевское училище – «самую тепличную, самую выкипяченную русскую школу» – с «пушкинским Лицеем» (IL375).[57]

К концу 1890–х годов в России назрела настоятельная потребность в коренной реформе школьного образования. Стремясь избежать опеки весьма консервативного Министерства народного просвещения, группа педагогов решила открыть школу под вывеской коммерческого училища (они находились тогда в ведении Министерства финансов). Решающую благотворительную поддержку оказал князь Вячеслав Николаевич Тенишев.

Сначала школа располагалась в небольшой квартире на Загородном проспекте, а затем был куплен земельный участок на Моховой улице, и к 1900 году архитектор Р. Берзен построил на этом участке здание училища – «самое роскошное в те времена, со светлыми классами, большим двором для игр, оранжереей, лабораториями физики, химии и т. д. и даже с двумя театральными залами» (как вспоминал бывший тенишевец А. Рубакин).[58] Были в училище собственная небольшая обсерватория и бассейн с рыбками.

В своем педагогическом манифесте директор и учителя с полным на то основанием горделиво указывали, что «общеобразовательная школа имени кн. Тенишева представляет у нас первый опыт рациональной постановки как умственного, так и телесного воспитания учащихся».[59] Воспитание гармонически развитой личности действительно ставилось педагогами Тенишевского училища во главу угла, чему немало способствовала царившая здесь атмосфера творческого поиска. «Наказаний у нас не было, в старших классах разрешалось курить, но т. к. это было разрешено – почти никто не курил».[60] В Тенишевском училище также не было дневников с оценками и классных кондуитов, поощрялось посещение родителями уроков, предпринимались попытки индивидуального подхода к каждому ребенку. Так, в отчете училища за 1901 год трогательно сообщается, что «по темпераментам в смысле Гиппократа (темпераменту физиологическому), учащиеся делятся следующим образом:

1). Сангвиников 12 чел. или 21,43 %

2). холериков 14 чел. или 25 %

3). меланхоликов 14 чел. или 25 %

4). и флегматиков 16 чел. или 28,57 %».

Интересно, в какую из этих групп входил Ося Мандельштам?

Было много экскурсий: Путиловский завод, Горный институт, Ботанический сад, озеро Селигер с посещением Иверского монастыря, Белое море, Крым, Финляндия (доподлинно известно, что Мандельштам участвовал в одной из таких экскурсий – в Великий Новгород).

О том, с каким чувством тенишевцы вспоминали свою школу, можно судить, например, по уже цитировавшейся мемуарной книге А. Рубакина, учившегося на два класса старше Осипа Мандельштама: «Я до сих пор вспоминаю с благодарностью, как много мне дала эта школа. В ней преподавали такие замечательные педагоги, как художник Н. К. Педенко, В. Н. Никонов, В. А. Гердт, В. В. Гиппиус, историки А. Я. Закс, И. М. Гревс, морской офицер, математик, гроза учащихся Н. Бригер, экономист М. И. Туган-Барановский, физики Сазонов, А. Добиаш, географ Э. Ф. Лесгафт и многие другие».[61]

Также хочется привести прочувствованные строки, посвященные Тенишевскому училищу В. Валенковым, учившимся на класс младше Мандельштама: «Среди всей серой, холодной, безразличной обстановки нашей жизни, только в нем одном <в Тенишевском училище> я встречал ласку и любовь, ту великую, глубокую, разумную любовь, которая влагает душу в человека, оберегает заботливо от пошлости и с чудной, непостижимой улыбкой заставляет его бороться за все лучшее, светлое и великое».[62]

О «чеховской невообразимой улыбке» директора Тенишевского училища А. Я. Острогорского сочувственно упоминается в «Шуме времени» (11:369). «Все училище, со всеми своими гуманистическими турусами на колесах, – продолжает Мандельштам, – держалось его улыбкой» (11:370).

Мандельштамовское описание «гуманистических турусов на колесах» в целом производит не слишком отрадное впечатление: «…воспитывались мы в высоких стеклянных ящиках, с нагретыми паровым отоплением подоконниками, в просторнейших классах на 25 человек. <…> Наглядные методы заключались в жестокой и ненужной вивисекции, выкачивании воздуха из стеклянного колпака, чтобы задохнулась на спинке бедная мышь, в мученье лягушек, в научном кипячении воды, с описанием этого процесса, и в плавке стеклянных палочек на газовых горелках. <…> От тяжелого, приторного запаха в лабораториях болела голова, но настоящим адом для большинства неловких, не слишком здоровых и нервических детей был ручной труд. <…> Все время в училище пробивалась военная, привилегированная, чуть ли не дворянская струя; это верховодили мягкотелыми интеллигентами дети правящих семейств, попавшие сюда по странному капризу родителей» (11:368–369).

Сколько можно судить по сохранившимся обрывкам воспоминаний, Осипу Мандельштаму с трудом удавалось найти общий язык со своими сверстниками. Правда, Надежда Яковлевна Мандельштам со слов одного из Мандельштамовских соучеников (В. Жирмунского) писала о том, что «в Тенишевском» «к Мандельштаму сразу отнеслись бережно и внимательно».[63] Однако другой выпускник Тенишевского училища (А. Рубакин) сообщает, что «Осип был весьма трусоват, чем и славился», и приводит ироническое прозвище Мандельштама тенишевских времен – Гордая лама.[64]

«Мандельштам – умный и способный мальчик, но вместе с тем и очень самолюбивый», – писал в своем отзыве о поведении учеников 1–го класса, 1899/1900 учебного года преподаватель Закона Божьего, священник Дмитрий Гидаспов.[65] «Очень способный и необыкновенно старательный мальчик, правдив, очень впечатлителен и чувствителен к обиде и порицанию». Такими виделись основные свойства характера Мандельштама-третьеклассника тенишевскому преподавателю географии.[66]

Почему Мандельштам не слишком уютно чувствовал себя в Тенишевке? В качестве ответа на этот вопрос чрезвычайно соблазнительно процитировать язвительного Владимира Набокова, который окончил училище спустя несколько лет после Мандельштама: «Как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и физиологических сведений; и как во всех школах, не полагалось слишком выделяться. Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад, – своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, – и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души». «Наибольшее негодование <в учителях> возбуждало то, – продолжает Набоков, – что уже тогда я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким группировкам, союзам, объединениям, обществам. Помню, в какое бешенство приходил темпераментный В. В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов), оттого что я решительно отказывался участвовать в каких-то кружках, где избиралось „правление“ и читались исторические рефераты, а впоследствии происходили даже дискуссии на политические темы».[67]

Было бы, однако, непростительной ошибкой пользоваться набоковскими «ответами» на вопрос о Мандельштаме. И дело здесь даже не в том, что Мандельштам не был отличным спортсменом, что у него не было своей коллекции бабочек, короче говоря, не было своего домашнего рая. Гораздо важнее понять, что Мандельштам, в отличие от Набокова, свое одиночество среди соучеников должен был воспринимать не столько с показной гордостью, сколько – с уже привычной и невеселой обреченностью, которую он впоследствии прекрасно передал в одном из своих стихотворений:

Я участвую в сумрачной жизни,

Где один к одному одинок!

(«Воздух пасмурный влажен и гулок…», 1911)

Из сложившейся ситуации для Мандельштама-тенишев-ца было два выхода. Первый: погружение в ту самую гражданскую активность, над которой так потешается Набоков. Этот выход сулил возможность обрести единомышленников в устройстве будущего счастья всего человечества, не утрачивая при этом своей индивидуальности.

Второй выход: писание стихов, поэтическое творчество. Этот выход сулил возможность, не теряя себя, обрести надежных союзников и единомышленников в прошлом, опереться на многовековую литературную традицию. «Итак, ни одного поэта без роду и племени, все пришли издалека и идут далеко» (из заметки Мандельштама «Письмо о русской поэзии», 1922; 11:239).

3

Так вышло, что первые опыты Мандельштама на поэтическом поприще были окрашены отчетливо личностным влиянием, равно как и начальная пора Мандельштамовского лихорадочного увлечения политикой. В тайны поэзии юного Мандельштама посвятил Владимир Васильевич Гиппиус, с 1904 года преподававший в Тенишевском училище русскую литературу. К тайнам политики юного Мандельштама приобщил одноклассник Борис Синани, с народнической семьей которого поэт сблизился осенью 1906 года.

Владимир Васильевич Гиппиус происходил из того же старинного немецкого рода, к которому принадлежала поэтесса Зинаида Гиппиус. Его товарищем по шестой петербургской гимназии был декадент Александр Добролюбов. Вместе с Добролюбовым и Иваном Коневским – «воинственными молодыми монахами раннего символизма» («Шум времени»; 11:388), Гиппиус пришел к обоснованию декадентства как миросозерцания. Десятилетия спустя, разделываясь со своей юностью, он вспоминал: «В религии я стал атеист, эстетика побеждала религиозность. Политическое безразличие было полное. Мораль отрицалась вся вполне, без уступок».[68] С поправкой на время, эти слова удивительным образом перекликаются с автохарактеристикой молодого Осипа Мандельштама, данной в письме к Гиппиусу от 19 апреля 1908 года: «Я не имею никаких определенных чувств к обществу, Богу и человеку – но тем сильнее люблю жизнь, веру и любовь» (IV: 11). Можно только догадываться, с каким раздражением Гиппиус читал эти строки, поскольку уже к середине 1890–х годов он ощущал себя «кающимся декадентом». По точному замечанию биографа (А. В. Лаврова), гимназическое преподавание Гиппиус как раз и рассматривал в качестве «своеобразного опыта преодоления декадентства».[69]

В уже упомянутом письме к Гиппиусу Мандельштам с поразительной для молодого человека честностью и точностью формулирует самую суть своего отношения к учителю: «С давнего времени я чувствовал к вам особенное притяжение и в то же время чувствовал какое-то особенное расстояние, отделявшее меня от вас. <…> И вы простите мне мою смелость, если я скажу, что вы были для меня тем, что некоторые называют „друго-врагом“» (IV: 11–12).

«Власть оценок В.В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совершенное, путешествие по патриархату русской литературы от Новикова с Радищевым до Коневца раннего символизма так и осталось единственным. Потом только почитывал» («Шум времени»; 11:391). Это Мандельштамовское признание заставляет с особым вниманием присмотреться к литературным вкусам Гиппиуса, особенно в отношении современной ему словесности. В «Шуме времени» упоминается о том, что Гиппиус был «отравлен Сологубом», «уязвлен Брюсовым» и даже «во сне» помнил «дикие стихи Случевского „Казнь в Женеве“» (IV388). Сам Гиппиус в мемуарах сообщает о своей человеческой и эстетической близости с четой Мережковских. А вот ранним Блоком Гиппиус, по его собственным словам, «не восхитился» («Я же признал позже – в 1908 году – Блока великим поэтом», – с горечью вспоминал он,[70] а мы отметим, что к этому времени Мандельштам уже окончил Тенишевское училище).

«В. В. <Гиппиус> любил стихи, в которых энергично и счастливо рифмовались: пламень – камень, любовь – кровь, плоть – господь», – писал Мандельштам в «Шуме времени» (11:391), держа в голове следующие строки одного из сонетов своего учителя:

Или не верен охлажденный «камень»

Тому, кто – пламенно горит на всём?

Или не брызнет затаенный «пламень»

Когда-нибудь из тайных недр – ключом?

Или случайно: «ключ и луч» – созвучны,

«Любовь и кровь» – так дивно неразлучны?

Следы определяющего влияния оценок и вкусов Гиппиуса без труда распознаются в поэзии Мандельштама 1908–1911 годов.

Однако то Мандельштамовское стихотворение, которое под характерным псевдонимом «Фитиль» было опубликовано в первом номере журнала Тенишевского училища «Пробужденная мысль» за 1907 год, представляет собой типичный образец революционно-народнической лирики конца XIX века в духе кумира эпохи – Семена Надсона. «В ту пору в моей голове как-то уживались модернизм и символизм с самой свирепой надсоновщиной» (11:381):

Скоро столкнется с звериными силами

Дело великой любви!

Скоро покроется поле могилами,

Синие пики обнимутся с вилами

И обагрятся в крови!

(«Тянется лесом дороженька пыльная…», 1907[71])

Подобные настроения Мандельштаму были внушены тенишевцем Борисом Синани – одним из немногих в жизни поэта людей, которых он любил безоговорочно и беспоправочно.

В «Шуме времени» Мандельштам подтрунивает над всеми и вся. И только о Борисе Синани пишет с упоением почти чувственным, не забывая упомянуть об «узком мужественном и нежном лице» своего друга и даже о его «маленькой ступне» (11:377). «Он вызвался быть моим учителем, – вспоминает Мандельштам, – и я не покидал его, покуда он был жив, и ходил за ним, восхищенный ясностью его ума, бодростью и присутствием духа» (11:377).

Через Бориса Синани Мандельштам приобщился к его семье, а через семью Синани, пусть и почти умозрительно, – к партии эсеров, боровшейся за лучшее будущее для всех российских бедняков. Счастье обретения близкого друга совпало в жизни юного Мандельштама со счастьем обретения, во-первых, семейного круга и, во-вторых, широчайшего круга потенциальных единомышленников.

«Борис Синани, с первых же дней своего сознательного существования и по традициям крепкой и чрезвычайно интересной семьи, считал себя избранным сосудом русского народничества», – свидетельствовал Мандельштам (11:377). Отец Мандельштамовского одноклассника – Борис Наумович Синани был известным на всю Россию психиатром, другом и личным врачом Глеба Успенского, а по совместительству – «советчиком и наперсником тогдашних эсеровских цекистов» («Шум времени»; 11:378). «В своих отношениях с людьми этот материалист был бессребреником чистой воды, что же касается вопросов этического порядка, то в его жизненном обиходе они выступали не в качестве более или менее отвлеченных принципов. Для него это был воздух, которым он дышал, – пишет биограф Синани-отца А. Б. Дерман. – Он с презрительной усмешкой и резкими эпитетами отзывался о всякой метафизике, мистике, религии, выводя все это либо из низменной трусости, либо даже из болезненного состояния души».[72] «Жил он с сыном и двумя дочерьми, старшей, косоглазой, как японка, Женей, очень миниатюрной и изящной, и маленькой горбуньей Леной» («Шум времени»; 11:378). Женя Синани так же, как ее отец, была связана с активистами партии эсеров.

Мандельштам самозабвенно окунулся в новую для себя сферу деятельности. Вместе с Борисом Синани он вступил в эсеровскую молодежную организацию и даже «занимался пропагандою на массовках» (согласно позднейшей биографической справке).[73]

«…в подражание Лассалю, мы увлеклись спортом красноречия, ораторской импровизацией… <…> – вспоминал Мандельштам в „Шуме времени“. – Особенно в ходу были аграрные филиппики по предполагаемой эсдековской мишени» (11:380). «В 1907 г. я уже работал в качестве пропагандиета в эсеровском рабочем кружке и проводил рабочие летучки», – признавался поэт следователю НКВД многие годы спустя.[74]

Дружба с Борисом Синани-младшим и лихорадочное увлечение политикой не замедлили сказаться на учебе Мандельштама. 18 ноября 1906 года поведение двух друзей и еще нескольких одноклассников даже обсуждалось на заседании педагогического комитета Тенишевского училища. Вот несколько выдержек из этого протокола: «<А. Я.> Острогорский: <…> Приходят они, когда им это угодно, хоть ко 2–3 уроку, причем заходят в класс во время урока, не обращая внимания на преподавателя; уходят часто с последнего урока, опять-таки когда им заблагорассудится. <…> <Преподаватель математики> С. И. Полнер говорит, что класс стал заниматься лучше, за исключением Синани, Мандельштама и Зарубина. <…> <Преподаватель гражданского и торгового права> К. Н. Соколов говорит, что его уроки пропускаются не особенно сильно… даже такими, как Синани, Мандельштам, Каменский. <…> По его мнению, рассядка Синани и Мандельштама произвела на них свое действие. <…> А. Я. Острогорский: <…> „Как будут смотреть на школу другие семестры, если мы переведем <из XV в XVI семестр> таких уч<еников>, как Синани, Мандельштам, Зарубин“. <…> <Преподаватель физики> Г. М. Григорьев расходится во взглядах со своими товарищами, указывая, что на устроенной им репетиции Синани, Мандельштам и Корсаков отвечали очень слабо. <…> В. В. Гиппиус предлагает оставить слабых в XV семестре, но так как такового нет, то они могут уйти из школы с тем, чтобы в мае держать выпускные экз<амены>».[75]

Пятнадцатого мая 1907 года Мандельштам все же получил аттестат об окончании Тенишевского училища, но важность этого события, как можно предположить, была едва ли не заслонена в его глазах тенью другого происшествия, случившегося двумя месяцами ранее. 2 марта в зале, где заседала Вторая Государственная дума, еще до прихода депутатов рухнул потолок. При желании в этом можно было усмотреть покушение на жизнь народных избранников, что дало Мандельштаму возможность произнести «рабочим своего района зажигательную речь по поводу провала потолка» (ироничная Мандельштамовская реплика, относящаяся уже к 1910 году).[76]

Пик увлечения Мандельштама революционной романтикой приходится на сентябрь 1907 года, когда они вдвоем с Борисом Синани совершают поездку в финляндскую Райволу, где пытаются записаться в члены боевой организации эсеров. В эту организацию вчерашние выпускники Тенишевского училища не были приняты по малолетству.[77] «В делах Отделения имеются сведения, что он (Мандельштам. – О. Л.) <…> был замечен в сношении с лицом, наблюдавшимся по военной боевой организации», – значится в позднейшем полицейском отчете.[78]

В конце сентября родители, наконец обеспокоившиеся радикальными умонастроениями сына, отправляют Осипа учиться в Париж, на факультет словесности Сорбонны – старейшего университета Франции. Здесь разыгрывается эпилог революционной одиссеи Мандельштама, с юмором описанный в мемуарах его тогдашнего приятеля Михаила Карповича: «Весной 1908 г. в Париже умер Гершуни (организатор боевой группы партии эсеров, Григорий Александрович. – О. Л.) и эсерами было устроено собрание, посвященное его памяти. Мандельштам выразил живейшее желание со мной туда пойти. <…> Главным оратором на собрании был Б. В. Савинков. Как только он начал говорить, Мандельштам весь встрепенулся, поднялся со своего места и всю речь прослушал стоя в проходе. Слушал он ее в каком-то трансе, с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами, откинувшись всем телом назад – так, что я даже боялся, как бы он не упал. Должен признаться, что вид у него был довольно комический. Помню, как сидевшие с другой стороны прохода А. О. Фондаминская и Л. С. Гавронская, несмотря на всю серьезность момента, не могли удержаться от смеха, глядя на Мандельштама».[79]

4

Третьего октября 1907 года, еще не добравшись до Франции, Мандельштам отправляет родителям успокоительное письмо: «В дороге чувствую себя отлично. <…> Погода разгулялась, и голова моя – тоже почти свободна от мыслей (надо полагать – радикально революционных. – О. Л.)» (ГУ:9).

Состояние внутренней опустошенности скоро оставит Мандельштама. В мирочувствовании юноши намечается перелом: оттеснив политику, на передний план его жизни решительно выдвигается поэзия. «В 1907 г. совершил первое путешествие в Париж; к тому же времени относится поворот к модернизму, сильное увлечение Бодлером и особенно Верденом» (из биографической справки, составленной Дмитрием Усовым со слов самого поэта).[80]

Впрочем, еще 14 сентября 1907 года, на выпускном акте Тенишевского училища Мандельштам читал стихотворение «Колесница» (не сохранилось), которое училищный журнал оценил «как лучшее, что было написано не только в школе, но и вообще в литературе дня».[81] А Максимилиану Волошину, впервые увидевшему Мандельштама в марте 1907 года, запомнился «мальчик с темными, сдвинутыми на переносицу глазами, с надменно откинутой головой, в черной курточке частной гимназии. <…> Он держал себя очень независимо. В его независимости чувствовалось много застенчивости. „Вот растет будущий Брюсов“, – формулировал я кому-то… свое впечатление. Он читал тогда свои стихи».[82]

Очутившись в Париже, свободный от опеки родителей и преподавателей, Мандельштам – впервые – полностью отдается настигнувшей его «стихотворной горячке» (из письма к матери; IV: 10). Он поселяется в Латинском квартале – напротив Сорбонны и Клюни, записывается на факультет словесности, но занятия посещает не слишком усердно.

«Мужчины были в котелках, женщины в огромных шляпах с перьями. На террасах кафе влюбленные преспокойно целовались; я даже перестал отворачиваться. По бульвару Сен-Мишель шли студенты, шли по мостовой, мешая движению, но никто их не разгонял».[83] Такой изобразил французскую столицу один из создателей богатейшего «парижского текста» русской литературы XX столетия Илья Эренбург. Приблизительно такой же увидел ее молодой Мандельштам.

Кое-какие подробности о его парижской жизни можно почерпнуть из воспоминаний Михаила Карповича, познакомившегося с юным поэтом 24 декабря 1907 года во время празднования католического Рождества: «…беседы свои мы вели либо сидя в кафе, либо бродя по парижским улицам. Иногда мы ходили вместе на концерты, выставки, лекции. <…> Помню, как он с упоением декламировал „Грядущих гуннов“ Брюсова. Но с таким же увлечением он декламировал и лирические стихи Верлена и даже написал свою вариацию Gaspard Hauser'a. Как-то мы были с ним на симфоническом концерте из произведений Рихарда Штрауса под управлением самого композитора. Мы оба (каюсь!) были потрясены „Танцем Саломеи“, а Мандельштам немедленно же написал стихотворение о Саломее».[84]

В письме матери из Парижа от 7 апреля 1908 года Мандельштам рассказывал:

«Утром гуляю в Люксембурге (в Люксембургском саду. – О. Л.). После завтрака устраиваю у себя вечер – т. е. занавешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два-три часа.

Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера» (ГУ: 10).

Уточняющие и дополняющие мемуары Карповича сведения о литературных вкусах Мандельштама парижского периода находим в уже цитировавшемся Мандельштамовском письме Вл.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4