Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гамаюн. Жизнь Александра Блока.

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Николаевич Владимир / Гамаюн. Жизнь Александра Блока. - Чтение (стр. 27)
Автор: Николаевич Владимир
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Живая память старины громко заговорила в Равенне. Захолустный городок, некогда, по воле случая, ставший столицей Западной Римской империи, не входил в проложенные по Бедекеру туристские маршруты. Блок заехал туда по совету Валерия Брюсова (который, побывав в Равенне, однако, не обмолвился о ней ни единым словом). Заехал – и не пожалел.

«В Равенне мы были два дня… Городишко спит крепко, и всюду – церкви и образа первых веков христианства. Равенна сохранила лучше всех городов раннее искусство, переход от Рима к Византии… Мы видели могилу Данте, древние саркофаги, поразительные мозаики, дворец Теодориха. В поле за Равенной – среди роз и глициний – могила Теодориха. В другую сторону – древнейшая церковь, в которой при нас отрывали из-под земли мозаичный пол IV – VI века. Сыро, пахнет, как в туннелях железных дорог, и всюду гробницы. Одну я отыскал под алтарем, в темном каменном подземельи, где вода стоит на полу. Свет из маленького окошка падает на нее; на ней нежно-лиловые каменные доски и нежно-зеленая плесень. И страшная тишина кругом. Удивительные латинские надписи» (письмо к матери).

Так родилась «Равенна» – если не лучшее, то, во всяком случае, самое знаменитое из итальянских стихов Блока.

Все, что минутно, все, что бренно,

Похоронила ты в веках.

Ты, как младенец, спишь, Равенна,

У сонной вечности в руках…

А виноградные пустыни,

Дома и люди – всё гроба.

Лишь медь торжественной латыни

Поет на плитах, как труба…

Хорошо было молча постоять в тесном крестообразном мавзолее Галлы Плацидии, таком невзрачном снаружи и так богато изукрашенном внутри, и, касаясь рукой пустого высокого саркофага из пожелтевшего мрамора, подумать о переменчивой, горькой судьбе знаменитой царицы V века, женщины, наделенной неукротимыми страстями и могучей волей.

Хорошо было и побродить по Пинете – вечнозеленой роще, где любил уединяться и сочинять изгнанник Данте, нашедший в Равенне свое последнее убежище, а пять веков спустя скакал верхом Байрон, плененный равеннской патрицианкой Терезой Гвиччиоли.

После заснувшей Равенны – оживленная, шумная Флоренция. «Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают».

Блок попытался было найти место неподалеку от Porto Romano, где жил с матерью и бабушкой в раннем детстве, но ничего, кроме мутной и мелководной Арно, не вспомнилось.

С высоты Сан-Миниато, где стоит древнейшая флорентийская церковь, упомянутая в «Божественной Комедии», весь город как на ладони: жмущиеся друг к другу, налезающие друг на друга красные черепичные крыши, зубцы и башня сурового Palazzo Vecchio, громада одетого в многоцветный мрамор собора, колокольня Джотто и царящий надо всем, видный отовсюду великолепный купол Брунеллески. Может быть, с этой высокой точки увидел Блок и вечернюю Флоренцию в россыпи дрожащих огней.

И вот уже в долинах

Несметный сонм огней,

И вот уже в витринах

Ответный блеск камней,

И город скрыли горы

В свой сумрак голубой,

И тешатся синьоры

Канцоной площадной…

Флоренция, изменница,

В венке спаленных роз!..

Нужно было проявить известную смелость, чтобы назвать так город Данте, единственную в целом мире сокровищницу искусств, которую испокон веку звали просто Bella, перед которой благоговейно замирали целые поколения художников и поэтов. И почему, собственно, изменница?

Потому что Bella изменила своему великому прошлому, превратившись в трескучий современный город, полный хрипящих и сипящих автомобилей (что бы сказал Блок о нынешней Флоренции!), «непоправимо загаженный отелями», затоптанный толпами приезжих и местных обывателей, «испытанных остряков».

От прежней Флоренции остались лишь воспоминания о Леонардо, Беато, Медичах, Савонароле, да несколько дворцов, церквей и музеев, да еще Боболи и пригородные Кашины, где густо цвели нежные, дымно-пламенные ирисы (теперь их уже почти не осталось).

Свое пристрастное отношение к баснословному городу Блок высказал в выражениях самых крайних;

Умри, Флоренция, Иуда,

Исчезни в сумрак вековой!

Я в час любви тебя забуду,

В час смерти буду не с тобой!

О Bella, смейся над собою,

Уж не прекрасна больше ты!

Гнилой морщиной гробовою

Искажены твои черты!

Хрипят твои автомобили,

Твои уродливы дома,

Всеевропейской желтой пыли

Ты предала себя сама!

Посылая эти стихи в журнал, Блок понимал, что их «вероятно никто не одобрит»: «Но, право, это – не кощунство, а «выстраданное» переживание, так что мне оставалось только вычеркнуть несколько совсем остервенелых строф».

Вот эти строфы:

В Palazzo Vecchio впуская

Своих чиновников стада,

Ты, словно девка площадная,

Вся обнажилась без стыда!

Ты ставишь, как она, в хоромы

Свою зловонную постель,

Пред пышным, многоцветным Duomo

Взнося публичный дом – отель!

Но и без этих строф редактор журнала, эстет и сноб, напечатать стихи не отважился.

А блоковские проклятия были, конечно, выстраданы – ведь одновременно он сказал о Флоренции и так: «Любовью длинной, безнадежной твой старый прах я полюбил…»

Зато как очаровали его окрестности Флоренции – «тосканские дымные дали», крохотные Фьезоле ц Сеттиньяно, поля, испещренные необычно крупными маками, пологие холмы, отдаленные очертания гор, синее небо, хрустальный воздух… Пейзаж все тот же, что и на полотнах мастеров Возрождения.

Была бы на то моя воля,

Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно,

У выветрившегося камня Септимия Сев ра,

Внушительного даже среди старой Италии

Своею древней святостью.

Дальше, к югу, лежала голубая, мглистая Умбрия – родина Франциска, Перуджино и Рафаэля.

Больше всех итальянских городов понравилась Перуджа – «упоительная, как старое вино». Здесь Блок нашел дерзкого темноликого ангела в красной одежде, возникшего из темно-золотого фона перед темноликой же, робкой Марией на фреске Джианникола Манни.

Трепеща, не верит: «Я ли, я ли?»

И рукою закрывает грудь…

Но чернеют пламенные дали —

Не уйти, не встать и не вздохнуть…

И тогда – незнаемою болью

Озарился светлый круг лица…

А над ними – символ своеволья —

Перуджийский гриф когтит тельца.

Положительно, он никак не мог приноровиться к освященному временем и традицией канону «итальянской тьмы»: если «Флоренция» вызвала негодование эстетов, то в «Благовещении» благочестивых читателей смутили мотивы пушкинской «Гавриилиады».

Потом были Ассизи, Фолиньо, Сполето, Орвьето и, наконец, Сиена, которой лучше других городов Италии удалось сохранить свой средневековый облик.

«Старая гостиница La Toscana. В моей маленькой комнате в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона… Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, – тонкие, высокие, будто метят в самое сердце бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой – старый младенец!»

Грандиозный Сиенский собор с полосатыми, черно-белыми колоннами знаменит своими grafitti – композициями из тонких черный линий, покрывающими беломраморный пол. Среди многих изображений выделяются девять сивилл и «Семь возрастов жизни человека». Этот драгоценный памятник итальянского искусства вдохновил Блока на создание одного из самых проникновенных его стихотворений.

Когда страшишься смерти скорой,

Когда твои неярки дни, —

К плитам Сиенского собора

Свой натруж нный взор склони.

Скажи, где место вечной ночи?

Вот здесь – Сивиллины уста

В безумном трепете пророчат

О воскресении Христа.

Свершай свое земное дело,

Довольный возрастом своим.

Здесь под резцом оцепенело

Все то, над чем мы ворожим.

Вот – мальчик над цветком и с птицей,

Вот – муж с пергаментом в руках,

Вот – дряхлый старец над гробницей

Склоняется на двух клюках.

Молчи, душа. Не мучь, не трогай,

Не понуждай и не зови:

Когда-нибудь придет он, строгий,

Кристально-ясный час любви.

По плану поездки предполагался еще Рим, но туда не поехали из-за жары и утомления.

Сиена была уже одиннадцатым городом: «Воображение устало». Захотелось к морю, но безличная и тусклая Marina di Pisa разочаровала. Остался последний город – Милан, куда поехали главным образом ради «Тайной вечери» Леонардо. Заметки в записной книжке о миланских музеях кончаются так: «Завтра утром покидаем Италию. Слава богу!»

Да, и под авзонийским небом Блок не нашел душевного успокоения. Мрачное, подавленное настроение, с которым отправился он в путешествие, не покидало его, несмотря на лавину новых, почти всегда сильных впечатлений.

Из всего, что сказал он об Италии, видно, что Жизнь и природа были и остались для него дороже искусства.

Искусство – ноша на плечах,

Зато как мы, поэты, ценим

Жизнь в мимолетных мелочах!

Как сладостно предаться лени,

Почувствовать, как в жилах кровь

Переливается певуче,

Бросающую в жар любовь

Поймать за тучкою летучей,

И грезить, будто жизнь сама

Встает во всем шампанском блеске…

Это было написано в Фолиньо и не случайно включено в цикл «Итальянские стихи», хотя об Италии здесь – ни звука.

Общее впечатление, которое сложилось у Блока при знакомстве с Италией: страна без настоящей жизни, потому что «весь воздух как бы выпит мертвыми и по праву принадлежит им». Разве что в Венеции сохранились еще «и живые люди и веселье». Как обычно, Блок делает крайние выводы: «…в Италии нельзя жить. Эго самая нелирическая страна – жизни нет, есть только искусство и древность». (Чувство, на сей раз прямо противоположное гоголевскому: «…вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить».)

Поэтому Блок так внимательно подмечал даже малейшие проблески живого среди окаменевшей памяти о прошлом. В его итальянских стихах чередой проходят равеннские девушки с пристальным и тихим взором, темнокудрая красавица из Сполето, мимоходом обронившая поэту: «Mille grazie»; лукавая озорница из Перуджи, достающая из корзины любовную записку, флорентийка «вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице», внимающая задорной уличной песенке, еще какое-то юное создание с «непостижимо черным взглядом» и какая-то загорелая некрасивая женщина из Сеттиньяно… Площадная канцона, городская толпа, стучащий топор фьезоланского дровосека, рыбачий «красный парус в зеленой дали»…

Также и в своих итальянских очерках Блок меньше всего хотел рассказывать о музеях и памятниках, но остановиться на том живом, что «успел различить сквозь косное мелькание чужой и мертвой жизни», – например, о «невинном весельи» народного гулянья на древней сиенской площади. Лучшее, что есть в «Молниях искусства», – очерк «Призрак Рима и Monte Luca», превосходная, свободная и точная проза о природе, о просветлении человеческой души, о тайне творчества.

Источник нервного состояния Блока во время итальянской поездки все тот же: неотступная, тревожная дума о России. Он клеймит презрением ее «смехотворное правительство», радуется, что не слышит «неприличных имен союза русского народа и Милюкова», благодарно вспоминает Чехова в Художественном театре («предвестие великого искусства»), в часы, свободные от беготни по церквам и музеям, перечитывает Пушкина и «Войну и мир».

Он пишет матери из Милана: «Меня постоянно страшно беспокоит и то, как вы живете в Шахматове, и то, что вообще происходит в России. Единственное место, где я могу жить, – все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде… Трудно вернуться и как будто некудавернуться – на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, – цензура не пропустит того, что я написал».

После Италии была еще Германия – знакомый, памятный, милый сердцу Бад Наугейм. «Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто».

Все так же таинственно белели и дымили по вечерам шпрудели, все те же были парк, озеро, окрестные леса и деревни, старинный Фридберг, музыка Вагнера. Нахлынули воспоминания о К.М.С. и сразу превратились в стихи («Через двенадцать лет»).

Короткая прогулка по Рейну, посещение Кельна, где поразили собор и вокзал: «чудовища, дива мира» (это потом отзовется в «Скифах»: «И Кельна дымные громады…») – и дорога повернула к дому.

«Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она – несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!»

<p>2</p>

В Шахматове, как всегда, было лучше, чем где-либо.

Блок больше чем когда-нибудь трудится с топором и лопатой. «Уже два дня кошу траву… и руки дрожат».

Сохранилась серия любительских фотографий, снятых Иваном Менделеевым: Блок в широкой русской рубахе и тяжелых сапогах гладит большого, красивого, добродушного пса. На другом снимке – семейное чаепитие под липами: Александра Андреевна за самоваром, две тетки, крупная Любовь Дмитриевна в цветастом капоте, корректные братья Кублицкие при галстуках и сбоку – как бы случайно присевший Блок в той же рубахе и в тех же сапогах, с усталым и отчужденным лицом.

Италия, несмотря на все накопившееся раздражение, как и следовало ожидать, оставила глубокий след. «Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности, – записывает Блок. – Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т.е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям».

Все последнее время он мучительно обдумывает свою писательскую судьбу.

В скучной Marina di Pisa, в бессонные ночи, под шум ветра и моря, под влиянием перечитанного Толстого и острого воспоминания о маленьком Мите, размышляет о наступившем после поражения революции падении нравов в окружающей его литературной среде. С горечью замечает, что в последние годы и сам оказался втянутым, против воли, в совершенно чуждую ему атмосферу крикливого политиканства, дешевого фразерства, литературного делячества, всяческой суеты и «гешефтмахерства». Такая оценка распространяется на «мнимых друзей» (все тот же Чулков), «модных барышень», на никому не нужные лекции и вечера, «актерство и актеров», на «истерический смех», которым заражена вся модернистская литература.

Он и раньше не щадил ни своего литературного окружения, ни самого себя. Больше всего боялся остаться «модным литератором», фабрикантом «кощунственных слов», а к «друзьям» (а заодно и к себе) обращался с упреками резкими, даже грубыми, но проникнутыми чувством безвыходности и покорности: «Что делать!»

Друг другу мы тайно враждебны,

Завистливы, глухи, чужды,

А как бы и жить и работать,

Не зная извечной вражды!

Что делать! Ведь каждый старался

Свой собственный дом отравить,

Все стены пропитаны ядом,

И негде главы приклонить!

Что делать! Изверившись в счастье,

От смеху мы сходим с ума

И, пьяные, с улицы смотрим,

Как рушатся наши дома!

Предатели в жизни и дружбе,

Пустых расточители слов,

Что делать! Мы путь расчищаем

Для наших далеких сынов!

Но до поры это было только безнадежным признанием «печальной доли»:

Зарыться бы в свежем бурьяне,

Забыться бы сном навсегда!

Молчите, проклятые книги!

Я вас не писал никогда!

Теперь на смену безвольно-покорному «Что делать!» пришло действенное «Надо!»: «Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть не много людей, работать и учиться… Только бы всякаяполитика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать».

В своем искреннем, горячем протесте против лживых, фальсифицированных форм «общественности», насаждавшихся в декадентском литературном кругу, Блок был до конца принципиален и последователен. Либеральная болтовня, как и легкие нравы, воцарившиеся в годы реакции в среде буржуазных литераторов, воспринимались им как непристойный и кощунственный пир во время чумы. Но, как обычно, и в данном случае негативная, критическая сторона размышлений Блока была сильнее его позитивных установок. Отсюда – неприятие «всякой политики».

Блок обдумывает: как бы сохранить в душе не подвластный ничьим воздействиям и посягательствам чистый угол для своейработы, для своего «драгоценного искусства». А чтобы быть независимым и как-то прожить, есть одно средство – отказаться от литературного заработка и найти другой, то есть, проще говоря, пойти служить.

В основе раздумий и проектов Блока лежит мысль о том, что необходимо не только вернуться к искусству, но и оградить его от суеты и фальши распространившегося как зараза псевдоискусства. Мысль, родившаяся из глубокого переживания сложившейся общественно-исторической ситуации: «Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство – кощунство перед жизнью».

Именно в это время Блок подходит к пониманию «музыки» как творческой, жизнеобразующей стихии, которая дышит везде – в страсти, в искусстве, в революции.

Пора признать: «русская революция кончилась», восторжествовала реакция. Блок говорит об этом на своем метафорическом языке, связывая в один нерасторжимый узел мистифицированное представление о тайных силах, управляющих жизнью, лирическое ощущение природы и бытовые наблюдения.

«Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики – на свинце ползущих туч. Все те же лики – с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных… Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-прежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, – а Душа Мира мстит нам за всех за них».

Современная жизнь, придавленная политической, общественной и духовной реакцией, – немузыкальна. Неприятие этой лживой, калечащей человека жизни приобретает у Блока характер болезненный, он уже не находит в окружающем решительно ничего светлого и обнадеживающего.

«Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция», – пишет он матери из Италии. И через несколько месяцев – ей же: «…чувствовать себя сносноможно только в периоды забвенияоб окружающем».

Он и хотел найти забвение в высоком и вечном искусстве. Проще всего истолковать это желание как сдачу позиций, завоеванных с таким трудом, как попытку «бегства от жизни». Но такой вывод был бы совершенно неверным. Дело было гораздо сложнее и трагичнее и, как всякая трагедия, заключало в себе противоречия, которые предстояло разрешить.

Не приходится, конечно, отрицать, что Блок душевно устал, что называется надорвался, впадал в отчаянье, терял надежды. Вот одно из мрачнейших его стихотворений, написанное 7 сентября 1909 года:

Все на земле умрет – и мать, и младость,

Жена изменит, и покинет друг.

Но ты учись вкушать иную сладость,

Глядясь в холодный и полярный круг.

Бери свой челн, плыви на дальний полюс

В стенах из льда – и тихо забывай,

Как там любили, гибли и боролись…

И забывай страстей бывалый край.

И к вздрагиваньям медленного хлада

Усталую ты душу приучи,

Чтоб было здесьей ничего не надо,

Когда оттударинутся лучи.

Но разве не понятно такое душевное состояние у честного художника, наделенного барометрической чуткостью к малейшим переменам исторической погоды и, соответственно, собственного настроения?

Какие бы сомнения и соблазны ни преследовали его, как бы ни колебалась его стрелка, в конечном счете дело решает присущее ему «чувство пути». Об этом убедительно сказал сам Блок в статье «Душа писателя»: «Писатель – растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, так душа писателя расширяется и развивается периодами, и творения его – только внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности, вследствие постоянных остановок и искривлений».

Никак нельзя сказать, что годы 1909 – 1910 были для Блока остановкой, но на них в самом деле приходится тот отрезок его пути, который без особой натяжки можно назвать именно искривлением, не изменившим, однако, перспективной прямизны и неуклонности этого нелегкого пути. Подземный рост души не прерывался.

Осенью 1909 года было написано несколько стихотворений, занимающих важное место в лирике Блока. Их объединяет единство настроения и музыкального тона. Это трагические стихи – об испытаниях современной жизни, демонических страстях, утраченной молодости, крушении утешающей мечты, о смерти.

Чем больше хочешь отдохнуть,

Тем жизнь страшней, тем жизнь страшней,

Сырой туман ползет с полей,

Сырой туман вползает в грудь

По бархату ночей…

Образы ползущего с шахматовских полей тумана и чернобархатной ночи приобретают значение устойчивых обобщающих символов. Черный бархат – непроницаемая тьма неблагополучного времени, за которой можно только угадыватьгрядущее.

И некий ветр сквозь бархат черный

О жизни будущей поет.

Из предварительных набросков возникают три стихотворения – «Слабеет жизни гул упорный…» (вошло в «Венецию»), «Все это было, было, было…» и «Кольцо существованья тесно…». В них сплетаются темы перевоплощения лирического героя в протекании времени, его «сиротливого странствия» из века в век и – повторяемости, «вечного возвращения» на пройденные пути.

Порою всматриваюсь жадно

В глубокий мрак – грядущий век

Что буду? Прах немой и хладный,

Иль вновь – мятежный человек?

Или проснусь в другой отчизне,

Не в этой пасмурной стране,

И памятью об этой жизни

Вздохну ль когда-нибудь во сне?

Иль обновлю в грядущей жизни

Любовь, и память и мечту?..

Кем станет он в «другой отчизне» – гадает герой: потомком венецианского патриция, купца, рыбака или священника? Но это – греза, химера. Никуда не уйти из предназначенного тебе круга.

Нет! Все, что есть, что было, – живо!

Мечты, виденья, думы – прочь!

Волна возвратного прилива

Бросает в бархатную ночь!

В написанных тогда же стихотворениях «Так. Буря этих лет прошла…» и «Дым от костра струею сизой…» впервые появляется словосочетание «страшный мир» – в буквально повторяющейся строке: «Забудь, забудь о страшном мире».

Но забыть невозможно: «Нет, не забуду никогда!» Страшный, но сущий мир обступает, теснит, затягивает в свой «безумный и дьявольский бал». Желтые дни, непроглядные ночи, промозглый туман, темные городские тупики, кабинет ресторана с исчерченными зеркалами и бутылкой вина, «визг цыганского напева» и вопли скрипок, продажные лобзанья, мучительная, бесплодная страсть, тревожные сны, призрак ушедшей молодости, усталый, стареющий юноша – alter ego лирического героя – такова образная ткань стихов, вошедших в «Страшный мир» – вступительный и важнейший раздел третьего тома блоковской лирики.

В терцинах «Песни Ада», которую Блок определил как попытку изобразить «инфернальность нашего времени» стилем Дантова «Ада» (Inferno), – те же воспоминания и сожаления, тот же «отцветший юноша».

Я на земле был брошен в яркий бал,

И в диком танце масок и обличий

Забыл любовь и дружбу потерял.

Где спутник мой? – О, где ты, Беатриче? —

Иду один, утратив правый путь,

В кругах подземных, как велит обычай,

Средь ужасов и мраков потонуть…

Однако с инфернальными, демоническими настроениями в осенних стихах 1909 года борется другое начало. Оголенная правда жизни оказывается дороже самой красивой, самой увлекательной мечты.

Ломайтесь, тайте и умрите,

Созданья хрупкие мечты,

Под ярким пламенем событий,

Под гул житейской суеты!

Пройдет несколько лет – и Блок скажет, в ответ на упреки одной суетливой и претенциозной литературной дамы: «Я думаю, что вы меня совсем не знаете; я ведь никогда не любил «мечты», а в лучшие свои времена, когда мне удается более или менее сказать свое, настоящее, – я даже ненавижу «мечту», предпочитаю ей самую серую действительность».

Сказано с известным полемическим запалом, и не случайно слово «мечта» поставлено в кавычки. Мечта мечте – рознь. Зрелый Блок окрылялся свободной, творческой, открывающей будущее мечтой, но она влекла его именно к «самой серой действительности»: «Моя свободная мечта все льнет туда, где униженье, где грязь, и мрак, и нищета».

… А гул житейской суеты не утихал.

Осенью стало известно, что «Весы» и «Золотое руно» прекращаются. На смену им возник «Аполлон» – детище мелкого стихотворца и дельного художественного критика Сергея Маковского, знакомого Блоку с университетских времен. Это была чрезвычайно снобистская фигура, – пожалуй, ни у кого в Петербурге не было таких сверкающих пластронов и манжет, таких высоких воротничков. Маковский выпросил у Блока «Итальянские стихи», он же и забраковал две «Флоренции».

При «Аполлоне» было создано небольшое объединение поэтов и филологов под громким названием: Общество ревнителей художественного слова (в бытовом обиходе – «Академия»). Блока выбрали в совет общества вместе с Маковским, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, Михаилом Кузминым и Иннокентием Анненским.

Анненский вскоре внезапно скончался, но Блок успел познакомиться с этим тончайшим лириком, в стихах которого нашел «невероятную близость переживаний». Анненский, в свою очередь, высоко ценил поэзию Блока, восторженно отозвался о ней в статье «О современном лиризме», которою открылся критический отдел «Аполлона». Блок навестил Анненского в Царском Селе, беседовал с ним о поэзии и античной литературе.

Какая досада, что жизнь не свела Блока теснее с самым глубоким и искренним поэтом русского символизма!

Встречи, визиты, парадные обеды, «Тристан» и «Фауст» в Мариинском театре, собрания в «Академии»… «Аполлон» заказывает Головину коллективный портрет своих главных сотрудников…

Но все литературные дела и отношения отступили перед событием, которого следовало ожидать и которое все же оказалось неожиданным.

<p>3</p>

В Варшаве умирал бывший демон, одинокий, озлобленный, мнительный.

И наконец – чахотку злую

Своею волею нажил он,

И слег в лечебницу плохую

Сей современный Гарпагон…

В последний раз отец и сын виделись весной 1909 года, на Пасху. Александр Львович пришел на Галерную и вдруг (впервые!) произвел хорошее впечатление. Если за год перед тем Блок писал матери: «Господи, как с ним скучно и ничего нет общего», то теперь – в совершенно другом тоне: «У нас был Александр Львович, которым обоим нам понравился своим умом, остроумием и наружностью Нибелунга».

В ноябре Блока известили, что отец безнадежен. Вскоре сообщили, что он уже впал в беспамятство. Блок выехал в тот же день.

«Жандармы, рельсы, фонари…» В вагоне слагаются две стихотворные строчки: «Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит…» Потом Блок начнет ими (в уточненном и измененном виде) третью главу «Возмездия».

Поздним вечером 1 декабря Блок приехал в Варшаву и уже не застал Александра Львовича в живых.

Лестница скрипит…

Усталый, грязный от дороги

Он по ступенькам вверх бежит

Без жалости и без тревоги…

Свеча мелькает… Господин

Загородил ему дорогу

И, всматриваясь, молвит строго:

«Вы – сын профессора?» – «Да, сын…»

Тогда (уже с любезной миной):

«Прошу вас. В пять он умер. Там…»

Отец в гробу был сух и прям.

Был нос прямой – а стал орлиный.

Был жалок этот смятый одр,

И в комнате, чужой и тесной,

Мертвец, собравшийся на смотр,

Спокойный, желтый, бессловесный…

Панихиды, отпевание, вынос, похороны, казенные речи над гробом – все это описано в «Возмездии». Холодный, серый день, пустынная окраина Варшавы, кладбище Воля.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48