Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Господи, сделай так…

ModernLib.Net / Наум Ним / Господи, сделай так… - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Наум Ним
Жанр:

 

 


Наум Ним

Господи, сделай так…

© Наум Ним, 2011

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2011

© ООО “Издательство Астрель”, 2011

Издательство CORPUS ®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

1. Мешок (Наказанье Божие)

Мешок перечитал им же написанные строки о том, что должно произойти. Еще мгновение – и что-то станет поворачиваться, сначала медленно, но все более неостановимо придут в движение какие-то люди (а может – и целые галактики), настраивая мир на исполнение его желаний. Сколько Мешок ни напрягался, измарщивая упрямый лобешник, все равно не получалось представить, как вертится вся эта таинственная механика, выкручивая в оконцовке заказанный им результат. Известным было лишь то, что этот результат Мешок (а вместе с ним и весь мир) получал всегда: через день-два, а в особых случаях, когда пожелание было совсем фантастическим и не исполнимым никакими человеческими усилиями, – через неделю-другую, но всегда все случалось по-написанному. Точнехонько по-написанному, и именно из-за этого неотступные беспокойства тарабанили в Мишку-Мешка до полного изнеможения его очень нехилого организма.

Чаще всего оказывалось, что на самом деле он имел в виду совсем не то, что получил, и, наново перечитывая заказанные чудеса, Мешок в очередной раз убеждался в том, что снова сильно лопухнулся в формулировке своих правильных пожеланий.

Если все точно вспомнить, то это и было причиной всего напридуманного Мешком крючкотворства. Сначала-то он свои желания высказывал только устно: произнесет – и готово (и новый облом). Вот тогда он и пожелал, чтобы все сбывалось только после того, как будет записано в специально отведенной для этого тетрадке. И не просто записано, а по определенным правилам: в конце пожеланий должны были быть неизменные слова “Господи, сделай так” и после этого надо было поставить жирную точку. Вот перед исполнением этих правил Мешок всегда очень сильно задумывался, особенно перед тем, как поставить точку. Иногда – на несколько дней, и, все обмозговав, бывало, тщательно исчеркивал написанные желания и строчил заново.


Началось это его благородное служение в конце пятого класса с появления какого-то призрака. Вряд ли это был сам Бог или даже какой-нибудь из его ангелов – очень уж по-простецки выражался этот Неведомо-кто словами, совсем не похожими на те, которые Мешок с трудом прочитывал в зорко оберегаемой бабкой книге. Скорее всего, это был мелкий порученец типа почтальона, разносящий по людскому муравейнику Божественные повеления. Мешок и заметил-то его не сразу, балдея под первым теплым солнцем на лесном пригорке. Что-то такое белое шевелилось и, мелко похихикивая, сообщало Мешку порученное ему задание “от самого Господа и Бога”.

Будь это сейчас, Мешок бы подробно расспросил почтальона обо всем, и главнее всего про то, что там и как происходит после смерти, но тогда он только моргал и слушал, забыв дышать и боясь пошевелиться. Снова и снова Мешок возвращался всей памятью к тем мгновениям, поворачивая сказанное ему и так и эдак, чтобы новыми деталями и новыми пониманиями дополнить полученный тогда наказ (или – полученный дар? или – наказание?).

Выходило, что Мешок – самый-пресамый праведный, на сколько вокруг ни посмотри, и поэтому он назначается главным помощником самого Бога, которому за всем не успеть. Кем-то вроде разведчика, что смотрит вокруг и сообщает наверх, что именно надо исправить и переделать, чтобы все было хорошо и правильно. И все, что он пожелает, тут же будет исправлено и переделано, и уже ничего нельзя будет отыграть обратно. Главное – ничего не просить для себя и никому ни гу-гу…

Много позже Мешок дотумкал, что, как и всякий разведчик, он тоже вправе на какое-то время назначить кого-нибудь другого исполнителем этого своего задания, а самому или передохнуть, или заняться обустройством собственной жизни, но тогда он и мыслями шевелил еле-еле под тяжестью свалившейся на него ноши.

У него не было и минутного сомнения в правильности случившегося чуда. Кому же другому еще мог поручить Бог такое задание? Вокруг, по словам бабки, одни нехристи и богоборцы. Ведь и простого крестика, из-за которого на Мешка как из мешка валились разные неприятности, он ни у кого никогда не видел даже в бане, куда поселковый люд ходил раз в неделю: женщины в пятницу, а мужчины в субботу. За мужчин Мешок мог бы поклясться самой страшной клятвой, но и у женщин на их испотевших шеях (сколько можно было разглядеть в специально отскобленный от белой краски уголок мутного окошка) Мешок не мог вспомнить никаких крестиков.

Правда, можно было для этого задания назначить его бабку, но Мешок здраво рассудил, что разведчик должен быть молод и силен, и значит, по всему получалось, что эта ноша – его…


Нельзя сказать, что Мешок так вот сразу и безоговорочно поверил в свалившуюся на него судьбу. Несколько дней он сомневался и размышлял, абсолютно обессиленный этими размышлениями и, главное, невозможностью поделиться ими с кем бы то ни было. Потом его осенило: надо что-нибудь пожелать, и все станет ясно – чего же проще?..

Мешок и всегда был медлительным и тугодумным (сейчас сказали бы – полный тормоз), а тут он и вообще как остолбенел, ворочая свои невероятные мысли о том, какое же добро можно сотворить так, чтобы себе не было с этого никакой выгоды. Думал-думал и придумал: надо что-то сделать со страшным Домовым, от которого всем вокруг одни только горькие слезы.

Домовский по прозвищу Домовой жил по соседству с хатенкой Мишки-Мешка.

Вернее, это был дом Мишкиной бабки, и был он такой же охающий и перекошенный, как и сама Клавдяванна, заменявшая Мешку и мать, и отца, и любых других родичей.

В допацанячем возрасте нам нравилось бывать в ее гостеприимном дому. Нам – это Тимке, Сереге и мне. Мы носились в какие-нибудь шумные пряталки и догонялки, прыгая через неровные грядки, проделывали новые дыры в остатках изгороди и в дряхлых постройках, объезжали грустную козу Клаву – тезку Мишкиной бабки, а потом за дочиста выскобленным столом пили молоко с этой козы с пылающими пирожками, из которых сыпалась на руки обжигающая картошка. Мы сидели притихшие и старались не смотреть в угол, откуда неотступно следили за нами огромные глазищи с темной доски, увитой искусственными цветами. И сидеть под этим темным взглядом было совсем не то, что, снисходительно поплевывая, знать и повторять за нашей учительницей Елизаветой Лукиничной общеизвестное, что эти глаза – всего лишь деревянная икона, религиозный дурман, ерунда и полная чепуха (почему-то на постном масле, которое, по-правде сказать, совсем не ерунда, особенно если натереть им горбушку хлеба и разогреть ее в костровом дымном жару).


Недолгими были эти наши игры на участке Мешка и эти вкусные пирожки.

Подслеповатая Елизавета Лукинична на одном из физкультурных уроков усмотрела Мишкин крестик и онемела, но очень скоро вернулась в голос и, громыхая каменными словами о паршивой овце, поволокла брыкающегося Мешка в учительскую.

Потом завертелся дикий кавардак. Мешка исключали из октябрят. В два голоса – хриплый и визгливый – Елизавета Лукинична и пионервожатая Таисия Николаевна требовали, чтобы Мешок немедленно снял или октябренский значок, или поповский крестик, враждебный всему светлому и прогрессивному, что делают настоящие октябрята – истинные внучата дедушки Ленина.

– В глаза!.. Смотри в глаза своим товарищам, которых ты продал за поповскую чечевичную похлебку!..

Таисия визжала что-то совсем несусветное и, цапая Мишкин подбородок, вздергивала вверх его красное потное лицо. Мишка крутил головой, отбивался и упрямо набычивал круглую бошку глазами в пол.

От нас требовали выступать и клеймить. Выдергивали всех начиная с девчонок, и кто как – бубня или звеня, запинаясь или пощелкивая – повторяли про дедушку Ленина и поповскую похлебку. Мы с Тимкой и Серегой отмалчивались и потому торчали стоймя за своими партами, потому что сесть разрешалось только тем, кто оказался истинным товарищем и настоящим октябренком, кто не побоялся поповских угроз и защитил дело дедушки Ленина. Было страшно.


Из сегодняшнего дня мне смешны и даже трогательны те наши страхи, но если вспомнить все честно, было по-настоящему страшно.


Не уверен, что мы бы так и отмолчались, если бы нас разделывали как-нибудь по одному – например, вызвав в учительскую. Но здесь, поглядывая друг на друга, мы молчали до упора – пока наши наставники не перенацелились с Мишки и дедушки Ленина точнехонько на нас.

– Ну как тебе не стыдно, культурный мальчик, а защищаешь религиозное мракобесие. – Елизавета Лукинична притворно сменила тон и фальшиво-ласковым голосом подкатила ко мне, пробуя таким вот льстивым фу-фу расколоть наше мужское единство.

– И никакой не культурный, – бубнил я, кося по сторонам и избегая смотреть в лживо-ласковое лицо учительницы, а подленькую испуганную душонку все равно грела эта враная похвала…

– Значит, мракобесие есть? – встрял Серега, оттягивая на себя Елизавету Лукиничну.

– Ну конечно есть, – радостно откликнулась она на проклюнувшуюся наконец Серегину понятливость.

– Мракобесие – это когда бесы шуруют во мраке по разным своим надобностям. Если мракобесие есть, то есть и бесы. А если есть бесы, почему же нет ангелов? Может, и они есть? А Бог?..

– Нету, – завизжала Таисия Николаевна, осуждающе отстраняя задыхающуюся возмущением Елизавету Лукиничну. – Нету Бога!

– Дед Морозов тоже нету, – подал голос Мешок, – но они же никому не мешают. Вы сами вона на каждую елку выряжаетесь Дед Морозом – и почти ничего страшного. А ведь если посмотреть на вашего Дед Мороза, так тоже сплошной обман и мура… – Мешок споткнулся, но одолел, – сплошное муракобесие…

Таисия Николаевна только набрала воздуха, чтобы дать немедленный отпор, но не успела.

– У вас у самой крестик, – выпалил в нее осмелевший Тимка.

– Какой крестик? – захлебнулась Таисия.

– Блискучий, – ответил Тимка. – Наверно, золотой… На золотой цепке.

– Это совсем не крестик, а такое украшение, – зачастила Таисия. – Что это ты выдумал? Какой тебе крестик? Где это ты видел крестик?

– В бане видел: между грудьями крестик на цепке…

Дальше был сплошной визг, а мы вчетвером, приглохшие и одуревшие, – в самом центре этого визга. Так нас и доставили в учительскую к директору.


– Вот, полюбуйтесь, – Таисия вытолкала нас перед директорским столом, подравнивая шипением, – насаждают религиозную заразу среди школьного здорового организма.

Директор вздрогнул и на глазах посуровел. И было от чего. Все вокруг гремело непримиримой борьбой с попами и прочими сектантами, которые со всеми своими крестами стоят поперек дороги в светлое будущее. Редкие и еще диковинные телевизоры, всегда гомонящие репродукторы на столбах (на центральном перекрестке над двумя магазинами и другой – над конторой древесной фабрики), никогда не выключающиеся радиоточки в хатах (кто же станет их выключать, если гроши уплочены?) с утреннего гимна и до ночного пугали-гремели-сражались с религиозным дурманом. Ну, и еще с кукурузой. Это было самым главным. Потом по главности шли янки, не желающие ехать домой, и немецкие реваншисты, не понимающие, что нет им никакого срока давности.


Кстати сказать, десяток зашуганных еврейских стариков сочли все это знаком свыше и под шумок очередного искоренения христианской ереси скоренько организовали в хате моего деда домашнюю синагогу. Наш участковый Александр Иванович откуда-то мгновенно прознал про их чудачество, но, не обнаружив на месте предполагаемого преступления никаких крестов-попов-сектантов, пустил все дело по разряду национальных особенностей и никаких мер принимать не стал, вплоть до 67-го, когда никто уже не вспоминал ни про попов, ни про кукурузу, а самым главным в жизни стала израильская военщина, и тут уже национальные особенности сразу превратились в отягчающее обстоятельство, но до этого всем нам еще жить и жить…


В общем, стоило только обычного человека и даже любого соседа нарядить в выходной пиджак с наградами и поставить перед столом с красной скатертью, как он тут же пробовал что-нибудь сказать про дурман, кукурузу, про то, чтоб янок – домой, а реваншистов, наоборот, – из дома в тюрьму без срока давности. Но первым делом – дурман, и поэтому директорская суровость была вполне уместна.

– Кого насаждают? – Директор выигрывал время, чтобы в спешке не совершить политической ошибки.

– Заразу религии… – Таисия чеканила как на трибуне, а Елизавета Лукинична молча стояла за нами с таким виноватым видом, который Таисия все еще добивалась произвести из наших физиономий. – Пропагандируют поповское мракобесие, – закончила Таисия Николаевна.

– И он пропагандирует? – Директор с большим сомнением перевел глаза с меня на Таисию. – Может, вы ошибаетесь?

– Религиозная зараза выше любых национальных предрассудков. – Звонкие слова как-то излишне радостно отскакивали от Таисиных зубов и колотили по директорскому лбу. – И вообще эту шайку, – Таисия заподталкивала нас ближе к столу, – надо немедленно разогнать и наказать…


Директора мы не очень боялись, потому что самым любимым его наказанием было временное исключение из школы, а если кто-то и вправду считает, что это наказание, то он еще глупее нашего директора. Нас исключили на два дня. Правда, вдогон оповестили родителей, наказав им следить, чтобы мы не крестились.

Моя матушка сама преподавала в вечерней школе, которая начинала работать после окончания уроков второй смены, и ей мой приговор сообщили прямо на рабочем месте. Дома после работы она задумчиво посмотрела на меня, расстегнула ворот рубашки, общекотала, пошарив за пазухой, сказала: “Идиоты” – и отпустила обратно к книжке, которые я глотаю вместо того, чтобы помогать ей в ее трудной жизни, и потому чтобы я немедленно выключал свет и ложился спать.

Мамаша Сереги была, как и Елизавета Лукинична, учительницей в начальных классах и вела параллельный, а отец был какой-то шишкой при партии, потому что он этой партией руководил в партизанах и много чего навоевал, о чем сейчас мрачно пил, избегая собутыльников. Серегина родительница, прознавшая обо всем с ходу, вернувшись с уроков, закатила сыну скандал и пригрозила, что переведет его в свой класс, отец сказал, что этого не будет, мамаша сказала, что Серега подрывает авторитет отца, а тому сейчас нелегко, отец сказал, чтобы она не лезла куда не просят, и в конце концов Серегу оставили в покое.

Мамка Тимки обрадовалась и сказала, чтобы Тимка завтра не шлялся до ночи, а наконец сложил наготовленные к зиме дрова, гора которых заполняла весь двор. Вчетвером мы это сделали за пару часов и отправились к Мешку, но он нас не пустил, а сам пошел с нами обратно к Тимке.

Оказывается, к его бабке пришла из школы целая делегация во главе с директором, и Клавдеванне пригрозили, что если она не перестанет отравлять нас религиозным опием, то школа на нее напишет куда следует и ее посадят в тюрьму, а Мешка отдадут в детский дом.


Не знаю, собиралось ли школьное начальство и вправду осуществить свои угрозы, но домой к Мешку мы ходить перестали. А к пятому классу эта история отошла в далекое прошлое и забылись все учительские запреты, но к тому времени нам уже тесно было на домашних подворьях, и к Мишке мы хоть и забегали совершенно безбоязно, но – ненадолго, все время поторапливая его медлительные сборы. Козу Клаву к тому времени уже съели, а Мишкина бабка непрерывно хворала, и потому не было уже ни ее горячих пирожков, ни тихого гостевания за деревянным столом. Да и глаза в углу потускнели и уже не сверлили нас своими тревожными и таинственными вопросами.

Но чаще всего мы по привычке высвистывали Мешка из-за погибающего забора.

Забор этот отделял (а практически и не отделял) Мишкино хозяйство от улицы. Соседи слева разделялись с Мишкиным участком все тем же его порушенным забором, а вот сосед справа заслонился от Мишкиного неустройства высоченной оградой. Не штакетной и проницаемой глазом изгородью, а сплошным – доска в доску – двухметровым забором. Это и было подворье Домового-Домовского, злобную жизнь которого Мешок решил выправить в качестве первого доброго дела порученного ему служения (и в качестве проверки существования этого служения).


Справное хозяйство Домового мы иногда разглядывали с трухлявой крыши Мишкиного сарая. За высоченным забором все цвело, кудахтало, гоготало и хрюкало. Рубленый сарай красовался не хуже избы, а изба, крытая не какой-то там дранкой или толем, а крашеным железом, – что твой дворец. Коровник, сараюшки для мелкой живности и гараж для мотоцикла казались игрушечными домиками и были вполне пригодны для жилья, а крепенькая банька безусловно доказывала, что Домовой – не кто иной, как недобитый буржуй, единоличник и эксплуплантатор, потому что никто другой не будет так чураться общей бани по субботам и со светла до темна так горбатиться вместе с женой и сыном каторжными работами по процветанию своего хозяйства.

Однажды в пору крайнего малолетства мы вчетвером загорали на той же Мишкиной крыше, сокрушаясь невозможностью дотянуться через забор до сверкающих яблок, под грузом которых деревья буквально кряхтели – так близко и так недоступно. Да что яблоки? Яблоки были у кого угодно, а вот груши и сливы, непонятные красные фрукты, в которых позже по картинкам я опознал болгарский перец, невероятно крупный крыжовник – все это нагло буйствовало в нескольких метрах от нас, не оставляя ни одного шанса подумать и поговорить о чем-то другом.

Тут мы вспомнили, что и яблоки мало у кого остались. По дворам начали шастать какие-то люди, переписывая все фруктовые деревья, за каждое из которых по новым законам требовалось платить налог, и под стук топора да под матерные вздохи по участкам начали изводить все плодоносящее под корень. Мы принялись перечислять дворы с яблоками. Оставалось еще вполне прилично, правда, нигде мы не могли вспомнить такой яркой роскоши, как на участке Домового.

– Буржуй – он и есть буржуй, – справедливо подытожил Тимка наши алчные облизывания. – Хорошо бы к нему наняться в сторожа.

– Зачем ему сторожа, когда его жонка с сыном почти безвылазно тут? – отмахнулся Серега.

– Ну и посмотри – где они?

– Они все на евоном лесовозе уехали, – дал справку Мешок, – еще поутру. Похоже, на рыбалку.

– Ну вот на этот случай и наняться. А то они за порог, а хулиганы разные тут как тут.

– Какие хулиганы? У него же собака сторожит лучше любого сторожа.

В подтверждение Серегиных слов необыкновенный пес Домового вылез из-под крыльца баньки, лениво прошелся по дорожке между грядками и улегся прямо на наших глазах, нагло зевнув нам в ответ громадной пастью.

– Ингус всегда так – по дорожкам, – восхищенно прокомментировал Мешок. – Домовой его и на цепь никогда не сажает, и живет он в доме, а не в собачьей будке. Такого пса ни у кого больше нет.

Мы прокрутили в памяти все свои знания о местных собаках и вынуждены были согласиться. Собаки у нас в поселке были либо цепные, либо совсем бессмысленные и к сторожевому делу негодные.

– Выдрессировал, – объяснил Серега. – Ничего хитрого: как что не так – лупить до потери сознания, и любой шелковым станет.

– Так чего же другие не выдрессируют? – усомнился Мешок.

– А другие не могут, как Домовой, – без жалости и до беспамятства.

Крыть было нечем.

– Ну и что, что собака? – Тимка возвращал нас к дразнящим глаза яблокам. – Хулиганы могут и собаку обхулиганить.

– Да откуда же они возьмутся, эти хулиганы? – вышел из себя Серега.

– А мы сами ими прикинемся – понарошку, – предложил Тимка. – Набезобразничаем по-всякому, Домовой вернется – ох-ах! – и к Мешку: “Скажи, сосед, – спросит Домовой, – ты не знаешь, кто это у меня набезобразничал?” А Мешок ему и скажет: “Нет, дядя Домовой…”

– Вот тут Домовой ему бошку и отвернет, – засмеялся Серега. – Кто ж осмелится его в глаза так назвать?

– А его как зовут?

– Дядя Ульян, – подсказал Мешок.

– Ну, значит, Мешок и скажет, – продолжил фантазировать Тимка, – “…нет, дядя Ульян, но если хотите, могу пососедству присматривать за вашим хозяйством”. То да се, и Домовой поймет, что ему это очень выгодно, и дело в шляпе…

Мы замолчали, обдумывая Тимкину идею, и она нам все больше нравилась. Все выглядело логично и очень убедительно. В оконцовке согласился и Мешок, хотя видно было, что ему все равно страшно.

Надо было придумать, как именно нахулиганить с собакой и вообще… Тимка робко швырнул в направлении собаки кусок оторвавшейся дранки. Она лишь тюкнулась об высокую ограду и осталась на огороде Мешка, но Ингус поднял голову и удивленно оглядел нас. Мы натащили на крышу камней, железок и прочего хлама и, не обращая внимания на лай Ингуса, обстреляли соседскую территорию на совесть.

– Ты смотри, – поучал Тимка Мешка, слезая с сарая, – когда Домовой будет тебя брать в сторожа, ты ему скажи, что у тебя еще есть три друга и ты без них – никак…


Мешку ничего говорить не пришлось. Когда лесовоз Домового подъехал к своим воротам, мы прямо здесь, на улице, вдоль его забора гоняли чижа, и помнить не помня уже о недавно учиненном погроме.

– Миш, – позвал Домовой, снова появившись в открытой нараспах калитке ворот, – идить-ка сюды и дружков веди.

Тут мы сразу все вспомнили, Тимка победно подмигнул нам и первым направился к Домовому, а мы поспешили следом.

Каким-то непонятным образом Домовой исхитрился схватить всех нас разом и как-то удерживать, встряхивая и откручивая уши в воздухе всем по очереди. Неведомо каким чудом мы вырвались из объятий этой боли и этого ужаса и поломились, не разбирая дороги, через Мишкину изгородь и дальше по чьим-то огородам сквозь живые и деревянные ограды насквозь…


Но это было давно и к решению Мешка образумить соседа никакого отношения не имело. Домового сторонились все. Вслед ему часто поварчивали “полицейская морда”, и, складывая уворованные объедки разных взрослых разговоров, мы знали, что он и вправду был полицаем, а когда мы победили немцев и их прислужников-полицаев, его посадили в тюрьму, но в результате уже и не чаянной никем смерти Сталина всех этих гадов повыпускали, и Домовой вернулся к жене и тихому сыну, который, похоже, не меньше нас боялся своего отца и в придачу, стесняясь отца, боялся и сторонился всех вокруг, включая даже и нас, даром что был много старше.

Вернувшись, Домовой окунулся в работу, в заработки, в строительство и хозяйство – окунулся до разрыва жил. Он нещадно гонял покорно угасающую жену и чуть ли не ежевечерне, после окончания любых работ, бил ее смертным боем, и не только за глухими стенами дома, но и догонял, когда она вырывалась во двор, избивая и там и дальше – по ходу, когда она рвалась к соседям в поисках защиты.

Чаще всего она спасалась у Мишкиной бабки, которая из-за хилой двери, вздрагивающей под ударами Домового, без всякой боязни покрикивала ему: “Иди домой, идол. Ступай, не гневи Бога”, и, странное дело, Домовой не вышибал дверь, а уходил себе, недовольно побуркивая. Надо сказать, что сына Толика он никогда не бил, даже когда сын подрос и настолько осмелел, что решался уже вступаться за мать и оттаскивать от нее разъяренного отца. Толик был похож на робкого и неуклюжего теленка, его и дразнили Телятя, да и сам отец называл его Телёмой, но неизвестно, что появилось раньше – дразнилка или отцовское прозвище.

Ну как было не защитить своих забитых и запуганных соседей?


Поздним вечером Мешок вышел на двор, посмотрел на усыпанное звездами небо, подивился его необыкновенной красоте, которую, оказывается, он по-настоящему никогда и не видел, и произнес: “Пусть Домовой никогда больше не бьет свою жену”. Подумал и добавил: “И сына”, хотя никаких оснований для этого дополнения у него не было.

Чего-то не хватало. Мешок снова посмотрел на небо и подытожил: “Господи, сделай так…”


Ранним утром следующего дня к воротам Домового подкатил на своем мотоцикле участковый Александр Иванович, везя следом за собой, как на привязи, никогда наяву не виданную “Победу”. Вместе с тремя пассажирами “Победы” участковый скрылся за калиткой, ладно пригнанной в створке ворот.

Соседи высыпали посмотреть и обсудить. Редко кто сокрушался, большинство злорадствовало. Мишкина бабка ковыляла поспеть, на ходу заталкивая в авоську нехитрую снедь. Потом она толкалась среди соседей, конфискуя у них папиросы, и набивала початые пачки в ту же авоську. Мешок околачивался перед автомобилем, мечтая прокатиться.

Через какое-то время из дома донесся женский вой и покатил к воротам. Калитка распахнулась – в окружении чистых и ладных мужчин Домовой в своей вечной замызганной спецовке плелся к “Победе”, а следом волочилась жена, голося и цепляясь за спецовку мужа. Мужчины брезгливо отцепляли ее, стараясь загородить дорогу своими телами и покриками “не положено”, а дядя Саша отворачивал хмурое лицо и ничем не помогал наведению порядка.

– Храни тебя Бог! – Бабка Мешка перекрестила Домового, передавая ему авоську, когда того заталкивали на заднее сиденье.

– Иди-иди, старая, – процедил один из приехавших.


В этот день вся школа шушукалась об утреннем происшествии. Учителя вместе с директором придумывали, что делать с учеником десятого класса Анатолием Домовским, и ждали начальственных указаний, а ученики в основном обсуждали достоинства “Победы” и теребили Мешка всякими вопросами, но тот сидел за партой, сопел и отмалчивался – мешок мешком.

В конце уроков родительница Сереги Зинаида Петровна строго-настрого наказала сыну быть дома и следить за отцом, чтобы тот не пил, и – ни шагу со двора.

– Как же – уследишь за ним… – пробурчал Серега, но ослушаться не посмел.

Так мы естественным образом переместили свои забавы на Серегин участок, но никакого себе занятия придумать не могли и слонялись без толку, постоянно натыкаясь на неповоротливого и на ходу замирающего Мешка. В конце концов Серега с Тимкой прямо под окном горницы затеяли резаться в ножички, а я с другой стороны этого окна в Серегином закутке, отделенном ото всей залы здоровенным буфетом, затих с книгой. Рядом безо всякого дела сопел Мешок, а за буфетом туда-сюда вышагивал худобистый Степан Сергеич, неразборчиво перешептываясь сам с собой. Он изредка останавливался, звякал стаканом и снова принимался шагать и шептаться…


Если мне приходилось бывать в домах своих закадычных друзей без какого-то важного дела, то больше всех мне нравилось в гостях у Сереги. Только у нас с ним дома было много самых разных книг, не считая, разумеется, всяких школьных учебников, а в других знакомых мне домах – полный голяк. Ну разве что иногда можно было обнаружить извечную “Книгу о вкусной и здоровой пище” – вещь замечательно полезную для разглядывания и облизывания, без присутствия и тени мысли, что все это можно есть. Вообще же книги считались напрасным баловством по трате денег, и про тех, кто решался их покупать, говорили так же, как и про американских империалистов, что они “какаву с сахаром пьют и гогелем-могелем заедают”.

Книги занимали целую полку в магазине с вывеской “Культтовары”, и приобрести их можно было только сквозь очень неодобрительное шипение продавщицы Антонины Павловны и общее осуждение случившихся в магазине покупателей.

Пройдет всего-навсего каких-то пять-шесть лет, и книги станут всем желанным дефицитом, а под книжный магазин отведут отдельную избушку с величественной Антониной во главе, которую в глаза станут называть только Тонечка Павлна, потому что книги у этой оборотистой тетки можно будет вымолить только из-под прилавка, купив в нагрузку что-либо из открыто стоящих на полках материалов очередного съезда. Но до этих трудностей из нашего пятого класса еще ох как далеко…


Тревожный бубнеж за буфетом мешал мне сквозь кружево гомеровских гекзаметров и чащобу непонятных слов высматривать невероятные шатания везучего Одиссея.

Серегин отец пил и шептался уже не сам на сам, а с нашим учителем немецкого Георгием Фитисычем, прозванным Аусвайсом, таким же длинным и плоским, как и Степан Сергеич, с таким же морщинистым, измятым жизнью лицом, а пожалуй, еще и с более измятым, короче – полный Аусвайс.

Малышней мы его побаивались и сторонились. Он тоже в войну был полицаем, и хотя нынче работал в школе, все равно враждебный и опасливый шепоток прочно отделял его ото всех вокруг в угрюмую нелюдимость.

Давним дошколятным летом я своими глазами видел невозможное зрелище: Аусвайс строго распекал участкового Александра Ивановича, который с тех пор неизменно почтительно приветствовал его, козыряя по всей военной форме.


Тем летом через нашу станцию вереницей шли шумные поезда на молодежный фестиваль, битком набитые всякими немцами.

Каким-то образом все точно узнавали, когда фестивальный поезд и немцы в нем не пронесутся мимо, размахивая руками и смешно прыгая за открытыми окнами, а сделают остановку. Задолго до указанного времени мои земляки плотно забивали платформу и привокзальный сквер. Все взрослые наряжались в самое лучшее и мужественно потели в добротных выходных костюмах. Даже школьников заставляли гордо носить перед иностранцами честь Родины в обязательной школьной форме, которая в ту пору для пацанов состояла из жарких серых штанов, такой же рубахи под ремень типа гимнастерки и фуражки с кокардой. На малышню не обращали никакого внимания, и мы кружили в этой толчее без всякой ноши и безо всяких обязательств – счастливые и голопузые.

А потом останавливались ни на что не похожие вагоны в цветах и непонятных надписях, и начиналось нечто несусветное.

В плотную молчаливую торжественно-наряженную толпу на платформе вываливалась груда смеющихся дядек и теток в цветастых рубашках и коротких штанах. Все они вверху, над моей задранной головой, толкались, смеялись, лопотали, размахивали маленькими флажками, выпрашивали у пацанов и мужиков значки и награды, рассовывали прямо в руки заморские конфеты в сверкающих бумажках, а по сигналу вокзального колокола быстренько загружались в свои вагоны и беззаботно скалились оттуда каждый в свои полста ослепительных зубов.

Нам, малышне, тоже доставалось из тех конфет и даров, но еще требовалось сохранить эти богатства от дяди Саши, который объяснял, что конфеты могут быть отравлены и по этой причине должны быть решительно конфискованы в качестве улик, потому что среди иностранцев полно шпионов и других элементов. И вправду, с какой стати на фестиваль молодежи едет столько совсем не молодых дядек и теток? Ясное дело – шпионы. Но и согласные с дядей Сашей, мы все равно прятали от него вражеские конфетные дары. Часто они оказывались и не конфетами, а совсем даже непонятной жвачкой, которую и глотать нельзя, хотя некоторые глотали. Взрослые пацаны потом объяснили нам, что жвачка развивает челюсти в каменную крепость, чтобы не страшен был никакой боксерский удар, и долго еще весь поселковый молодняк жевал всякую несъедобную смолистую дрянь.

Примерно на третий день этого вокзального помешательства я и увидел, как здесь же в сквере Аусвайс, тыкая прокуренным пальцем прямо в блестящую мундирную пуговицу участкового, выговаривает ему что-то суровое и неслышное. Дядя Саша после каждого тыка в пуговицу брал под козырек, произносил: “Виноват” – и потом уже ни в этот день, ни в следующие не гонялся за нами, отбирая вражьи конфеты.

Во все те дни Аусвайс преобразился необыкновенно – у него даже походка из понурого плетения превратилась в пружинистое поспешание. А на платформе, когда он каркал про непонятное со своими немцами, он еще и радостно лыбился, бесстеснительно выставляя напоказ сильно прореженные судьбой желтые зубы.


Да и как ему было не радоваться, если все хорошее в своей жизни он только от немцев и видел? Говорят, что, и сидючи в тюрьме, он был приставлен к немцам переводчиком и те щедро делились с ним своими военнопленными пайками, которые не чета были баланде для своих. Вот и выходит, что одна радость была Аусвайсу – от немцев, а от своих – только опасливое недоверие.

Мы же с Серегой и почти с половиной школьных пацанов в придачу Аусвайса люто ненавидели, и совсем не по причине его полицейского прошлого. В пятом классе нам предложили разделиться на две группы: те, кто будет учить немецкий, и те, кто – английский. Везучие Тимка с Мешком записались на английский, а мы с Серегой попали к Аусвайсу. Но учителя английского в школу не прислали, и мы тупо потели по два урока в неделю, бешено завидуя приятелям, законно носящимся по школьной спортплощадке. А если бы мы знали, что эта несправедливость будет продолжаться до самого окончания школы, мы бы там и вообще иссохли в этой своей зависти-ненависти. Иногда перед “англичанами” появлялись какие-то выпускницы областного пединститута, но одни скоренько уходили в декрет, другие в замуж в далекие воинские гарнизоны, и удачливые “англичане” снова радовались на свободе.


А потом оказалось, что Аусвайс никакой не полицай, а самый настоящий герой, но даже эта открывшаяся правда почти не утишила ни нашей к нему ненависти (что все-таки можно понять), ни привычной настороженности остальных земляков, которую уже ничем ни понять, ни объяснить.

Это все раскрылось, когда семиклассниками мы сидели в битком набитом клубе на торжественном собрании по поводу двадцатилетия победы. Шишки из района и свои поселковые вставали из-за покрытого красным стола на сцене и по очереди произносили поздравительные речи про окружающих врагов и непобедимый советский народ.

Ровный гудеж в зале нарастал, перебиваясь во время смены ораторов разнобойными аплодисментами, и все мероприятие катилось гладкой колеей к праздничному концерту. Из-за стола снова поднялся самый главный оратор и принялся что-то неслышное говорить. Из первых рядов зашикали на задних, те шикали дальше назад, и постепенно становилось слышнее: “…награда нашла героя… в сорок четвертом году награжден орденом Красной Звезды… наконец можем вручить… бесстрашному партизану Харитонову Георгию Фетисовичу… прошу подняться на сцену…”


Мы даже не сразу врубились, что речь идет о нашем Аусвайсе. Все заоглядывались, но героя в зале не было. Объявили перерыв и снарядили гонца, благо Аусвайс жил неподалеку, а пока что мужики дымили у клуба, даже не обсуждая, а как-то потрясенно обмалчивая услышанное. Скоро появился Аусвайс, продрался через несущиеся отовсюду приветствия и скрылся в клубе, а следом за ним и мы все наново втянулись в душный зал.

Аусвайс стоял на сцене с орденской коробочкой в левой руке и никак не мог освободить правую, которую беспрерывно трясли друг за другом все шишки, вылезшие ради этого из-за кумачового стола и толкотясь вокруг Аусвайса. А когда они оттрясли, отпоздравляли и уселись обратно руководить праздником, Аусвайс не спустился со сцены, а подошел к ее краю – бледнее бледного и как-то на глазах выпрямляясь из своей повседневной сутулости.

Мертвая тишина буквально залепила уши.

– Этот орден я заслужил благодаря Ульяну Домовскому, – проскрипел Аусвайс. – Пусть он пока полежит там же, где лежал эти двадцать лет, а когда Ульян сможет получить его вместе со мной – тогда да…

Аусвайс сделал шаг к президиумному столу, аккуратненько поставил на него орденскую коробочку и потопал прочь.

– Постойте-постойте, – запротестовал-зарыдал главный застольник, – так же нельзя. Какой Ульян? Где он, этот Ульян?

– Ульян Домовский, – повернулся к ним Аусвайс от дверей. – Сейчас сидит в лагере… Безвинно…


Мы уже знали, что сидящие в тюрьме на самом деле сидят в лагерях, наподобие немецких концлагерей – с той лишь разницей, что фашисты в них изводили людей совершенно бесполезно, а наши с хозяйственной заботой укладывают своих в фундамент социализма, коммунизма и всего нашего светлого будущего.


На следующий день после скандального собрания Серега рассказал нам некоторые подробности из запутанных жизней Аусвайса и Домового, выведанные им у отца.

К началу войны Степану (будущему Серегиному отцу), Ульяну и Аусвайсу какого-то годочка не хватало до призывного возраста, и поэтому все они болтались в поселке в ожидании известий о разгроме фашистских захватчиков. Степан крутился подручным у местного комсомольского секретаря, а Ульян с Аусвайсом по причине полной беспартийности шатались вообще без дела.

Выполняя поручения своего начальника, Степан непрерывно разъяснял любым встречным односельчанам, что нельзя предаваться панике и бежать сломя голову неведомо куда, потому что не сегодня завтра Красная армия заманит врага в хитро подготовленную ловушку и искромсает в клочья. Его слушали, хмыкали, уходили прочь, но возвращались уже по несколько человек и заново слушали, прикидывая, что делать. Он так увлекся этой порученной ему работой, что напрочь прозевал распоряжение тающих на глазах властей об эвакуации.

Надо сказать, что в это же время местный раввин тоже собирал своих соплеменников и тоже разъяснял им, что не надо предаваться панике и бежать неведомо куда сломя голову, бросая нажитое хозяйство. Но не потому, что Красная армия хитрым обманом заманит немцев в ловушку, а потому, что красные все время всех немножечко сильно обманывают и не надо верить их ужасным басням про немецкие зверства, ведь немцы – очень культурный народ, и когда в 14-м году…

В общем, и молоденький Степан, и старый раввин – оба как в воду глядели.

Раввин вместе с поверившими ему соплеменниками перед скорой смертью успел еще сполна хлебнуть от немецкой культуры в наскоро организованном гетто, а Степан с начальником-секретарем укрылись в лесу, благо леса вокруг такие, что укрыться там можно было всему партийному и беспартийному населению.

Постепенно к ним прибилась еще пара десятков таких же проницательных коммунистов и комсомольцев, включая пяток потерянных красноармейцев. Первое время просто выживали на мелком грабеже и подаяниях, а потом от местных жителей прознали, что немцы предлагают хорошую плату за информацию о партизанах, и сразу почувствовали себя партизанами. Ими и стали. Правда, из оружия был один только дробовик, наган без патронов и несколько охотничьих ножей, и поэтому немцев пока не трогали, но уже и земляков не грабили, а производили конфискации именем партии, Родины и партизанской чести.

После случайного столкновения с нескладистым немцем за ними началась охота, так что пришлось в спешном порядке осваивать партизанскую науку – и освоили. Секретарь со Степаном стали командиром и заместителем командира партизанского отряда, а Ульяна с Аусвайсом, которого тогда дразнили совсем даже Жоржиком, они надумали заслать своими разведчиками в полицию.

Как-то довыживали до 42-го, а там до гениального Сталина дошло наконец, что партизаны хоть и не взорвали себя перед приходом немцев вместе со всеми мостами, дорогами и домами, хоть и остались самоуправно на оккупированной территории, но стали все-таки реальной силой и руководить этой силой должны не какие-то степаны, а специальный штаб, который в срочном порядке и организовали в Москве под боком у Самого, чтобы он мог при случае приказать и наказать. Из Москвы в глухие леса на парашютах и своим ходом помчали кучу крепких парней, и добравшиеся до места принялись наказами партии, жутким матом и еще более жуткими наганами сбивать независимые партизанские шайки в регулярные отряды, полностью управляемые партией и ее гениальным полководцем Сталиным.

Степанова командира, вкусившего атаманских сладостей, шлепнули тихой ночью, и наутро весь его отряд дружно влился в правильное партизанское формирование с командиром, одетым по форме, и своей партизанской партийной организацией, к которой осиротевший Степан и прибился. Про Ульяна с Аусвайсом он никому не сказал, то ли и правда спасая их от возможного партизанского стукача, то ли для единоличного использования к собственной выгоде, потому что информация Ульяна и Аусвайса помогала Степану хорошо подсказывать детали всяких операций, особенно в операциях по быстренькому уходу из мест возможного появления фрицев. Скоро Аусвайс блестяще отточил свои школьные знания немецкого и стал личным переводчиком коменданта, а Степан блестяще воспользовался работой Аусвайса и возглавил партийную организацию всего партизанского отряда.

Летом 44-го Красная армия, как когда-то и предвидел Степан, вернулась в наши родные края крошить и кромсать немцев. Партизанам приказали в помощь наступлению освободителей активизировать свои действия, взрывать базы, коммуникации, дороги, мосты, все на свете, включая опять же дома, хотя, по нормальной логике, казалось бы, все это теперь надо стараться сохранять и, наоборот, не давать взрывать немцам, а не бабахать с ними вперегонки. Впрочем, одно дело – нормальная логика, а другое – священная война любой ценой.

На поселковой станции фрицы соорудили крупную нефтебазу. Командир Степкиного отряда клюнул на посулы наград и повышений и рапортнул в Москву, что обязуется базу взорвать, но взорвать – не рапортнуть. Охрана базы организована грамотно, подходы замечательно простреливаются, штурмовать бесполезно, подобраться невозможно. Вот тут Степан и сообщил про своих личных агентов, преданных ему (и делу партии, разумеется) до последней капли. Ульяна с Аусвайсом подключили к разработке операции – Аусвайс разработал, а Ульян исполнил.

Ульян к тому времени начальствовал над воинской конюшней, среди лошадей пропадал круглосуточно, любил их и холил, и они отвечали ему ответной любовью, а немцы, наблюдая такую привязанность и такое взаимопонимание, всячески выделяли Ульяна из кучи бессмысленных полицаев: одаривали шнапсом и сигаретами, хлопали – гут-гут – по спине и наперебой звали в Неметчину – работником в свои личные имения.


И вот, в исполнение придуманного Аусвайсом плана, охрана нефтебазы увидела, как прямо на шлагбаум очертя голову несется взбесившаяся лошадь, рассыпая хлопья пены и громыхая впряженной комендантской бричкой. Рядом бежит конюх Ульян, пытаясь остановить любимую комендантом лошадь, сзади отстал комендантский переводчик и орет оттуда по-немецки, чтобы спасли породистое животное. Немцы хохотом и выстрелами в воздух продлевают забаву. Ульян понял, что заигрался, и начинает отставать, бричка сбивает шлагбаум, врывается на базу и летит к распределительному узлу – взрыв, пламя, дым до небес, партизанское ура, штурм и раздача орденов…

Степан лично представил к орденам Аусвайса и Ульяна, но героев на месте выдачи наград не оказалось – не судьба.

Комендант не захотел расставаться со смышленым переводчиком и забрал его с собой в отступление. Аусвайс все не мог сорваться от благодетеля к своим, и в конце концов ему пришлось тюкнуть коменданта по темечку и срываться вместе с бессознательным немцем на горбу. Это его и спасло от Смерша, тюрьмы и других обыденных неприятностей, хотя его и промурыжили с полгодика в фильтрационном лагере с военнопленными, халявно пользуясь его переводческой помощью.

А вот Ульян отгреб сполна. Там у нефтебазы его сильно тряхнуло, и он отлеживался в поселке. Понятно, что после освобождения добрые соседи настойчиво стукотали на него куда надо, но на очередном допросе Ульян снова и снова повторял всю правду про себя. Его били, потом разыскивали Степана – уже крупного партийного работника районного масштаба, брали у того показания, подшивали в дело и отпускали Ульяна домой. Так повторялось несколько раз, и за это долгое время Ульян успел жениться, носил жену на руках и, понимая, что здесь односельчане им жизни не дадут, хозяйственно планировал переезд, но – не успел. Его снова взяли, но на этот раз Степан оказался в далекой командировке по делам партийного строительства счастливой послевоенной жизни – и Ульян исчез надолго…


Мы потрясенно молчали. Война, казавшаяся такой же далекой, как революция или гражданская бойня, была рядом с нами: вчера еще в ней сгорали наши отцы, корчась посейчас болью тех ожогов, и поэтому она становилась и нашей войной, иначе с чего бы ее полымя обжигало сейчас наши взволнованные сердца?.. Сколько же боли на нашей земле! Любая другая страна давно бы уже захлебнулась в ней, но нас спасает огромность наших пространств, по которым эта болючая боль вольно гуляет и растворяется почти без остатка…


– Лошадь жалко, – подытожил услышанное Мешок.

Мы дружно хмыкнули-фыркнули-ёпкнули, но сразу же заткнулись, потому что в этом неожиданном итоге была невозможная и невыносимая правота.

– Надо бы Толяну рассказать, – предложил Тимка, – пусть порадуется за отца.


Сына Домового не взяли в армию – может, и вправду по недостатку здоровья, а может, из-за посаженного родителя, и он работал на древесной фабрике, где заколачивал на жизнь, сколачивая табуретки.

Назавтра мы дождались его после смены. Сначала он шуганулся прочь, но потом врубился, с любопытством оглядел нас и позвал к себе. За провисшими воротами, на порушенной скамейке у дома под самодельное вино из некогда желанных яблок Толян со слов родителей и малой частью из собственной памяти рассказывал нам про отца (не мы ему, как собирались, а он нам, потому что ничего нового мы ему рассказать не могли).


“Когда папаню забрали, мамка уже была сильно беременна… Она – к дядьке Степану, а того нет… Туда-сюда – никакой помощи, и со всех сторон только и слышно: “полицейская шалава”… А папаню тем часом вместе с десятком бедолаг конвоируют пёхом в район. Людей у них не было, и конвоировать взялся смершанный офицер совершенно пиратского вида – с черной повязкой через мертвый глаз… Мамка тем утром, когда их в район снарядили, у этого одноглазого в ногах валялась – молила передать одежку и мелочевку для жизни, так тот ее ногой отталкивал, сапогом катил прочь на глазах бати… В общем, ее прогнал, а их погнал… А там больные, избитые – плетутся еле-еле, и тридцать с гаком верст до района за день ну никак им не одолеть… Одноглазый и дрыном и матом – никак. Он остановил кого-то на “козелке” и передал в район, чтобы присылали подмогу, транспорт, конвоиров, а стадо свое сбил на обочине в кучу, что баранов, и ждет… Время холодное, считай, зима уже, но без снега пока что – всех пробрало до дрожи. Затеяли костер. Хворост ломали у обочины и ждали пули в спину – так запугал всех. Ну, развели костер, а одноглазый требует еще один – персонально для себя, и прицепился к папаше, поднимает его от костра пинками. Тут отец схватил горящий сук из костра и циклопу этому в харю. Вой, мат, все – кто куда, а тот сослепу садит из автомата в белый свет… Отцу бы ноги в руки – и куда подальше, а он вертается обратно, мамку забрать, ну а она аккурат начала меня рожать… Короче, там его и повязали и погнали совсем смертными лагерями до Колымы – чтобы уже не бегал… Но сбегали и там, чтоб хоть помереть на воле, когда совсем уж невмоготу… Там, по рассказам батяни, даже людоедный промысел был. Вольные из освободившихся блатарей подмывали там золотишко в летучих артелях, и в одну весну такой голод случился, что отлавливали они этих бегунов и ими подъедались… В общем, доходил он на этом гибельном лагпункте окончательно. Там и вообще живые мертвецами гляделись и мертвецам завидовали – чистый ад. И там как-то неожиданно приручилась к нему сторожевая овчарка. Папаня всегда имел способность дружить с разной живностью – вот так и случилось. Большой лагерный начальник приехал на папаню смотреть – похмыкал в усы и забрал с собой. Жонка его, сумасбродная стерва со странным именем Кира, развела для своего удовольствия зоопарк – вот в тот зоопарк батю и определили. Зверей там держали в холе и сытости, ну а с людями обращались как со свиньями, но папаше перепадало от звериного прокорма, и он очухался. Эта Кирка даже фаловала его в любовники, но тут он остерегся… И так долгие годы… Мамка сначала хлопотала, понукала дядьку Степана, чтобы он писал, ждала, но все зря… Тогда она стала попивать, а говорили, что и баловать. В общем, когда отец вернулся через много лет и вошел в дом, тут пир горой и куча собутыльников… Папаня взялся все и всех колотить и поубивал бы всю шоблу, честное слово, но я схватился за его ногу и реву в три ручья, а он подхватил меня – “Телёма-Телёма” – и тоже в глазах слезы…”


Мы избегали смотреть друг на друга, чтобы не выдать ненароком, что и у нас, как у его папаши… ну, в общем, откашлялись, будто попало что-то в горло, чокнулись, понукнули сгорбленного отдельно Мешка, а когда он повернулся к нам, увидели его страшные глазищи – черными провалами на полотняно белом лице, точно как те иконные глаза из его дома.


Через пару месяцев после неожиданного награждения Аусвайса и его возмутительной выходки вместо ожидаемого “Служу Советскому Союзу” вернулся и сам Домовой, точнее – тень Домового. Он высох до костей, потемнел, все время кашлял и через полгода тихо помер, не только ни разу не ударив свою жену, но даже и не повысив на нее голос.


А там, в Серегином дому, в день, когда Домового увезла из его жизни шикарная “Победа”, ни мы, пятиклашки, ни взрослые Степан Сергеич с Аусвайсом и представить не могли, как счастливо все переобернется через несколько лет.

– Я напишу, – Степан Сергеич, пригрозил кому-то в окрепший голос, – я все пропишу.

– Да сколько уже можно с этой тягомотной писаниной? – возразил Аусвайс. – Ехать надо, ехать к районному начальству – и требовать.

– Тут не к районному, – вздохнул Серегин отец, – тут в область надо.

– Ну так поедем в область, – не отпускал его Аусвайс. – Не прежние времена – отпустят.

– А ты уверен, что тебя самого не посадят?..

– Но тебя-то точно не посадят.

– Наверное, не посадят, но такую проработку могут устроить – жить не захочется.

– Все равно надо ехать.

Скрипанула дверь, и туда в залу ворвалась Серегина мамаша. Наверное, Зинаида Петровна слышала последние слова и закричала-запричитала еще даже раньше, чем дверь захлопнулась за ней.

– Степа никуда не поедет, у Степы семья, мы не можем так рисковать…

– Не лезь куды не след, – заорал Степан Сергеич, дробно звякая бутылкой о край стакана.

– И что эт-то творится? – более миролюбиво протянула Зинаида Петровна, ни к кому, собственно, не обращаясь. – Война давно закончилась, а людям все житья не дают. Они опять гайки закручивают, да, Степа? Хрущев лезет в новые Сталины? Ему тоже сажать приспичило?..

– Это дело большой политики, – взялся пояснять Аусвайс, пока Степан Сергеич отмалчивался. – Я в немецкой газете читал. В ответ на наши требования судить военных преступников без срока давности какой-то из их политиков сказал, что мы своих преступников-полицаев повыпускали, а с них требуем. Вот и завертелось…

Повисла гнетущая тишина, и, превозмогая ее, Зинаида Петровна взялась хлопотать с закусками и говорить-говорить о хозяйственных делах, о том, что надо сделать завтра, вздыхала о бедном-бедном Ульяне, в общем, по-всякому стремилась добиться своего – чтобы Степан Сергеич и думать забыл о каких-то поездках и опасных защитных хлопотах…

Потом она заметила нас в укромке за буфетом и начала ласково выпроваживать:

– Идите, мальчики, на улицу. Погода замечательная, а вы тут киснете в духоте…

– Это я виноват, – бурканул Мешок, направляясь следом за мной на выход. – Я посадил Домового.

– Какого Домового? – заорал Степан Сергеич, но сразу врубился и подскочил к Мешку. – Как ты его посадил? – затряс он Мешка. – Ты писал куда-то? Куда ты, паршивец, писал?..

– И ничего я не писал, – вырывался из его рук Мешок. – Я просто – захотел.

Степан Сергеич оставил Мешка в покое и что-то обдумывал там вверху над нами, куда мы головы не задирали и поэтому видели только его дрожащие пальцы.

– Лучше бы ты захотел Аусвайса, – пошутил я над Мешком, выходя из дому.

– Ты точно никуда не писал? – грозно окликнул Степан Сергеич Мешка, высунувшись из дверей.

– Что ты цепляешься к нему? – Серега налетел на отца нам в помощь.

– Давно пора разогнать всю вашу банду. – Серегин отец хмуро оглядел нашу компанию и скрылся в дому.

Как же – разгонишь!.. Теперь уже поздно разгонять – теперь мы дали клятву, и никому постороннему ее не превозмочь, а сами мы никогда ее не нарушим, потому что нарушить такую клятву – это самое последнее, что может сделать мужчина.

Как-то целый вечер я рассказывал друзьям, какие замечательные мушкетеры жили когда-то на белом свете. Сначала они мне не очень поверили, тогда я предложил почитать книгу, в которой вся эта правда о мушкетерах написана, и даже притащил книгу им показать, но только Серега взялся читать, а Тимку и Мешка она испугала своей толстотой. Через пару дней Серега сказал, что все мной рассказанное – взаправду. А потом в клубе показали цветной фильм про мушкетеров, и хотя книга была правдей фильма, никто уже не сомневался в моих словах, и мы поклялись “один за всех” и ждали своих кардиналов и рошфоров, чтобы немедленно победить их всех…


Так что теперь не разгонишь.

Да и раньше трудно бы было нас разогнать, потому что мы все вчетвером давным-давно в совсем мальковом возрасте сразу и крепко сдружились. Точнее, сначала сдружились мы с Тимкой, а потом появился Серега, а еще потом мы подтянули к себе Мешка. Но сначала был Тимка…

2. Тимка (На той стороне)

Тимка жил на той стороне – за железной дорогой.

Ну какой нормальный человек по собственной воле будет жить на той стороне, если все-все, что только надо для жизни, находится у нас? Даже все то, что не очень надо и без чего жизнь была бы куда веселее, – тоже у нас. Например, школа, или амбулатория с зубосверлильным кабинетом, или милиция в ржавых решетках. А еще магазин, чайная, клуб – в общем, все. И вокзал с колоколом у нас. Поэтому, когда приезжает поезд, двери вагонов открываются в нашу сторону и все выходят к нам, а тем, кто живет на той стороне (за железнодорожными путями), приходится или давать немыслимого кругаля до переезда, или карабкаться через товарные составы, оскальзываться на рельсах, а то и нырять под вагоны. И было бы для чего! У них же там вообще ничего интересного нет. Вот почему, как правило, не мы ходили к ним на ту сторону, а они к нам.

А полазай вот так под вагонами каждый день, да еще с авоськой или портфелем… Страшно ведь. В колокол звонят только для пассажирских поездов, а товарняки отправляются без предупреждения. Может, от этого постоянного страха пацаны с той стороны были какие-то стебанутые и ходили они по нашим улицам не так, как мы, а с опасливой оглядкой, как будто мы здесь – все сплошь дикари и можем напасть тишком, без предупредительного сигнального свиста. При этом все они были злобными и коварными, и если вдруг случалось мне с приятелями забредать на ту сторону, то приходилось все время быть начеку, так как в любой момент из-за любого забора мог раздаться оглушительный свист, и тогда уж – только лететь пулей на свою сторону…

Я, конечно, помнил, что давным-давно, когда я еще ходил в детский сад, на нашей стороне тоже жило много опасных пацанов, но все они были не с нашей улицы. Да и злобность их была куда более отходчивая – главное было успеть проскочить пару переулков и свернуть на свою улицу, и они сразу же успокаивались и уматывали к себе, цвиркая тонкими плевками вполне даже миролюбиво.


Кстати сказать, это необыкновенное умение меткоплевания долгое время было предметом моей жгучей зависти, и, осмыслив теоретически все необходимые условия для развития желанного таланта, я принялся целеустремленно раскачивать передний зуб.

– Ты что – хочешь быть щербатым? – попробовала выставить меня на смех моя первая учительница Елизавета Лукинична, заметив мои усилия.

– Ага, – честно ответил я.

Смеха не получилось, и, наверное, поэтому Елизавета Лукинична мигом доставила меня в кабинет директора, где долго втолковывала ему, в чем именно я провинился. Директор как-то подозрительно слушал, приоткрыв свой малозубый рот, и, по-моему, все равно ничего не понял.

– Береги зубы смолоду, – единственное, чем он нашелся меня наставить, когда учительница ушла дорассказывать свою арифметику.

Я вспомнил, что по-правильному эта поговорка звучит иначе, и спросил, что же главнее надо беречь смолоду. Директор задумался, поглядывая на меня искоса, как будто ожидая какой-то подлянки, но ничего больше не дождался и отпустил. Так я дуриком прогулял урок арифметики, благодаря чему сумел докачать свой зуб до полного уничтожения.

Теперь я уже с полным правом заслужил прозвище “щербатый”, ничуть не воспринимая его чем-то обидным. Конечно – щербатый. А еще – “лысый” (до пятого класса в нашем поселке мальчишек поголовно стригли налысо), “малек” (так звали всех пацанов до того же пятого класса – то есть до перехода из начальной школы в нормальную, когда по каждому предмету полагался отдельный учитель, а на голове родители позволяли оставлять чубчик), “буйный” (из-за того, что в прелюдии любой драки я заметно подрагивал непослушными руками, а в самой драке в какой-то момент вдруг пер напролом, переставая уворачиваться от пинков и ударов, но на самом деле я жутко боялся драк – панически, до подрагивания рук и ног, и, как правило, все это куда-то исчезало после первой же пойманной звездюлины). Иногда два прозвища объединялись, и тогда меня звали “буёк”, но и в этом тоже не было ничего оскорбительного. Даже швыряемый в меня выкрик “пархатый” по вполне простительному малолетству и неистребимому благодушию я не воспринимал как оскорбление, полагая это слово абсолютным синонимом слову “щербатый”.

Однажды мы с моим соседом Сашкой сцепились из-за какой-то никчемушной ерунды и мутузили друг друга до полной потери сил.

– Пархатый, – просипел Сашка, отползая к своей калитке и с трудом поднимаясь на ноги.

– На себя посмотри: ты сам – пархатый. – Я отдыхивался на четвереньках.

Сашка онемел, а потом с воплями возмущения понесся к себе во двор, где, лениво поругиваясь, гремели чем-то по хозяйству его родичи. Оттуда он вернулся со своим старшим братом Мишкой (не Мешком, с которым мы позже сдружимся, а просто Мишкой).

– Ты что буровишь, малек? – Мишка вздернул меня на ноги. – Какой он тебе пархатый? Может, скажешь, что и я пархатый?

– А какой же еще?! – Я просто обалдел от такого наглого отрицания очевидных фактов. – Да ты посмотри на себя! У вас дома что, зеркала нет?..

Мишку аж передернуло. Потом он завидно цвиркнул точно в ствол рябины и вместе с братом скрылся у себя во дворе. Некоторое время там ворчали что-то неразборчивое, а дальше голоса крепли.

– Не пойду я к его матке, – отнекивалась оттуда Сашко-Мишкина мама. – Что я ей скажу? Она же не ходит ко мне жаловаться на наших балбесов.

– Чой-то я не пойму! – заорал на нее глава семейства, а я от этого ора быстренько скрылся за своей калиткой.

Но на следующий день мы с Сашкой снова играли вместе, потому что при всех наших ссорах мы все равно были с ним друзья-товарищи – соседи, с одной улицы, свои…

Другое дело – та сторона.


А совсем скоро я стал довольно часто бывать на той стороне, с каждым разом все более и более высвобождаясь из привычной опасливой настороженности. Ходил я домой к Тимке из нашего второго “б” класса, которого, несмотря на то что он был Тимкой, правильно звали вовсе не Тимофеем, а совсем даже Вовкой. Новое имя ему досталось благодаря его же захлебывающимся россказням. Он почти полностью уверил всех нас, что видит в темноте не хуже, чем при свете, а самое главное в его выдумках там, в темноте, и происходило. Начало очередного рассказа всегда было однообразно, как в сказке:

“Привела, знач-т, мамка этого дядьку… То-се, трали-вали… Я делаю вид, что сплю. Тут они свет выключают – и на кровать. Ти-има вокруг!.. А я-то вижу. А там такое…”

Вот из-за этого протяжного “ти-има” Вовка и стал Тимой, а уж видел он на самом деле в темноте или не видел – этого точно установить пока что никто не мог, но подробные пересказы того, что он, по его словам, видел, вызывали некоторые сомнения в его правдивости. С какой бы это радости нормальные с виду люди вытворяли над собой такие издевательства? Впрочем, многое объяснялось тем, что все они были с той стороны…

Впервые Тимкину родительницу я рассмотрел, когда пришел к приятелю в самом начале зимних каникул. Веселая и ослепительная женщина была совсем не похожа на угрюмую тетку, с которой я иногда сталкивался на улице, и уж совсем было не похоже, чтобы каждую ночь ее так вот мордовали, как рассказывал нам Тимка.


– Ты к Вовке? Проходи-проходи… Мальчики, я сбегаю на ту сторону и принесу вам чего-нибудь вкусненького, а вы тут ведите себя хорошо…

Я сразу понял, что она, как говорится, ку-ку, и почти поверил выдумкам Тимы. На ту сторону она сбегает! Как это можно сбегать на ту сторону, если ты уже на той стороне?

Я откуда-то знал, что с такими странными людьми лучше не спорить, и промолчал, а когда вошел в горницу – так и совсем онемел. У них там заместо елки стояла разнаряженная сосна. Это же ни в какие ворота! Это все равно что Бабу-ягу обрядить в Деда Мороза…

Справедливости ради надо признать, что на школьных утренниках примерно так и было, когда старшая пионервожатая в дедморозовской шубе топотала свои опостылевшие хороводы. В первом классе, когда я еще надеялся, что и вправду к нам сюда пришел настоящий Дед Мороз, Витька Шидловский подергал его за рукав красной шубы и спросил, кто главнее – он или Дорогой Никита Сергеевич? Тут-то все и раскрылось. Пионервожатая Таисия орала, отплевывая белые усы, а мы мигом шуганули прочь, подбирая конфеты из разрывающихся в давке подарочных кульков. Теперь-то я знаю, что никаких Дедов Морозов на самом деле нет, по крайней мере у нас. Где-то в Москве, может, и есть: там же самая главная елка в стране – туда он и приходит. Ну так и там елка, а не сосна.

Тимкина мама перед уходом разрешила нам полакомиться карамельками с новогодней сосны (“Смотрите не объешьтесь”), а за это мы должны будем помочь ей развесить новые конфеты, когда она их принесет (“Только фольгу не рвите – мы в нее завернем другие”).

В общем, если присмотреться, то сосна ничем даже и не хуже елки…


Но все равно весь этот замечательный день закончился невероятным безобразием…

На задах Тимкиного переулка земля проваливалась в глубокий овраг, и на его животе была оборудована великолепная горка, а над ней – на здоровенной раскоряченной сосне – еще более великолепные качели: доска на замерзшей в ледяной трос веревке взлетала прямо в небо, чуть ли не выше самой сосны и ух как высоко над нетронутыми сугробами, сторожившими четкую лыжню на дне крутого оврага. Мы по очереди раскачивались на качелях и сигали в сугроб внизу – кто дальше, а потом снова карабкались к сосне и неторопливо выбивали снег из валенок, примериваясь к сладостному ужасу следующего прыжка.

Когда мы вскарабкались очередной раз, нас окружили здоровенные парни – может, даже семиклассники, а может, и постарше.

– Что-то мелюзга совсем оборзела…

– Как вы (мать… ля…мать…) посмели порушить лыжню?

Я тяжело дышал, пар пер от меня во все стороны, и на то, чтобы очень сильно испугаться, у меня просто не было сил. Но и в таком виде я понимал, что претензии нависшей над нами стаи были в основном справедливые. Лыжню, специально выбитую к аккуратному трамплину, мы истоптали в полную непригодность. Кроме того, все они были на своей стороне, и по извечным правилам жизни даже и безо всякой лыжни им полагалось гнать меня взашей и от своих качелей, и от своей горки.

Мне следовало немедленно тикать во весь дух, но сейчас и на это не было сил.

– Ты, Вован, чеши домой, а этому (мать… ля… хатому…) мы сейчас будем зубы выправлять.

(И этим моя щербатость мешает.)

– Давай, как я. – Тимка подкатился под ноги самому здоровенному дылде, сбил его и вместе с собой покатил в овраг.

Я прыгнул следом, а за нами посыпались остальные. Тимкин план отступления был самым дурацким из всех возможных, потому что мы завязли в глубоком снегу, и все преимущества нашего неожиданного рывка сразу же сошли на нет. Нам навесили звездюлей по самые макушки, затолкали вниз головами в сугроб, до крови ободрали льдистой снежной коркой носы и уши и оставили на истоптанном снегу, унеся с собой в виде трофея Тимкин валенок. Они нацепили этот валенок на палку и шли, размахивая им, будто победным знаменем.

Вот это было неправильно. Всем известно, что бить и изничтожать можно у человека только то, что принадлежит ему целиком. Вот, например, наши физиономии – они целиком наши, их и бейте, если можете, а валенки и другая одежка – это все не совсем наше, а скорее родительское, и это все нельзя не то чтобы забирать, но даже рвать или как-то еще портить, за чем, разумеется, в драке уследить трудно, и именно поэтому приходится иногда признавать некоторую справедливость родительских затрещин вдогон полученным в мальчишеской сваре.


Я прикладывал снег к расквашенному носу, а Тимка тихо и задушевно матерился. Голова кружилась, и яркие капли крови на снегу казались удивительно красивыми.

– Смотри, как здорово, – позвал я Тимку полюбоваться и полежать рядом со мной в этой красоте.

– Это еще не здорово – здорово еще будет, – прошипел Тимка. Глаза его косили, и смотреть в них было неприятно. – Вставай, чего разлегся?

Мы обмотали его ногу моим шарфом и полезли к засветившимся уже окнам нависших над оврагом домишек. По дороге Тимка подобрал здоровенный дрын и потащил меня дальше мимо незнакомых заборов неведомо куда. Наконец он остановился у какого-то дома, шибанул ногой завизжавшую калитку и протопал на крыльцо. Дверь была заперта, и Тимка затарабанил в окно.

– Выходи, Соловей, я тебе что-то спою…

– А ну марш отсюда, паршивцы! – заорал, выходя на крыльцо, Соловьев-старший, здоровенный, неровно бритый мужик.

– Пусть твой непаршивец валенок вернет.

Тимка топнул разутой ногой.

– В овраге валяется твой валенок. – Соловей-младший выглядывал из-за спины отца. – Иди и ищи…

– Пусть он сам найдет и принесет мой валенок! – заорал Тимка. – Откуда я знаю, куда он его выбросил?

– Какой валенок? – встречно загремел главный Соловьев. – Пошли вон отсюда!..

– Ах, гады!.. Вот вам!..

Тимка попробовал достать дрыном своего обидчика, но тот увернулся, и удар пришелся по боку его отца. Тот не успел еще ничего сделать, а Тимка размахнулся снова и саданул по звонко лопнувшему окну.

Это было совсем неправильно. Это даже хуже, чем валенок…

Нас схватили за шивороты и трясли, как нашкодивших котят, а мы только мявчили что-то, захлебываясь страхом и невольными слезами. Может быть, нас бы и прибили там вконец, но к дому притарахтел мотоцикл, и дядя Саша остановил самодельную экзекуцию, взяв дело расправы в свои властные руки.


Непонятно, откуда дядя Саша узнавал про всякие происшествия, но, как правило, он успевал появляться в самый разгар очередного безобразия. По-правильному его звали Александр Иванович Бураков – наш единственный поселковый милиционер, неотделимый от своего трофейного мотоцикла с коляской: то он едет на мотоцикле, то ремонтирует его у себя во дворе за открытыми настежь воротами, то поглядывает на него из-за решетчатого окна милицейской избы. Дядю Сашу в поселке уважали все, но все равно боялись и предпочитали держаться подальше, несмотря на всю его общеизвестную справедливость, честность и мудрость. Мы, например, никогда не решались трясти яблоки в его саду, и они там вырастали в невероятных количествах, ломая ветки и падая бесполезно на землю. Дядя Саша вздыхал и часто сам угощал нас своими яблоками, но и после этого никто не осмеливался забраться в его сад. Дядя Саша ведь всегда был, как говорится, при исполнении – всегда в сверкающих сапогах, в синих галифе и красивом синем кителе с капитанскими погонами и тремя рядами орденских планок (только весной и осенью надевал он сверху вечного кителя защитную плащ-палатку, а зимой – овчинный полушубок).

– Так-так, – постучал носком сапога в колесо мотоцикла дядя Саша. – Малолетних бузотеров я забираю, а взрослых прошу самостоятельно явиться ко мне в отделение.

Мы с Тимкой устроились в коляске мотоцикла, а Соловей – на заднем сиденье. Если бы не слабость и колыхающаяся волнами снежная дорога, то я бы, наверное, был абсолютно счастлив, но и так я не сомневался, что мне завидуют все-все, кто только меня сейчас видит.

– Бандитов споймал? – проворчал милицейский сторож и истопник Шидловский, однорукий и кособокий мужик, известный в поселке своими бесконечными запоями и ежегодно рождающимися детьми, общее количество которых он, пожалуй, и не представлял. – Герой какой – один троих бандитов зарестовал…

– Ты печь растопи и проветри здесь – ишь, надымил…


По мнению учителей, родителей и прочих взрослых, семейства Шидловских следовало всячески сторониться. Но сторониться их никак не получалось. Жили они в соседнем от меня переулке, и по своей многочисленности кто-то из них всегда оказывался участником любой игры и любого более предосудительного начинания. Да и в любом классе был кто-то из Шидловских, а значит, сразу же рядом оказывались и другие их братья и сестры, и своей шумной, дружной и веселой бесшабашностью они мигом испаряли в ничто любые предостережения ничего не понимающих взрослых. Правда, самого главу семейства мы все побаивались. Особенно когда он, сильно пьяный, шатался бессмысленно по улицам и орал военные песни. Иногда он не мог даже добраться домой и затихал под чьим-то забором, и тогда очень быстро за ним прибегала его замученная маленькая жена с кем-нибудь из детей, грузили его на старую тачку и везли домой, нисколько не смущаясь осуждающих взглядов из-за заборов. И это было замечательное зрелище, потому что на тачке отец семейства просыпался и начинал горланить очередную песню, и тут же ее подхватывала его жена, а пела она так здорово, что сам Шидловский замолкал и только мычал и жмурился от удовольствия, непослушной рукой дирижируя пением жены и движением колесницы.

На прошлые ноябрьские, когда всю школу с портретами и плакатами вывели на праздничный митинг, я впервые увидел Шидловского абсолютно трезвым. Поселковые начальники вместе с нашим директором стояли на трибуне и что-то торжественное говорили по очереди в свистящий микрофон. Рядом с трибуной был дядя Саша в сияющем кителе, на котором по случаю митинга сверкали вместо колодок самые настоящие ордена и медали. Мы все стояли перед трибуной, заполняя весь пятачок, откуда расходились в разные стороны четыре основные улицы, а где-то за заборами суетилась малышня, не допущенная по малолетству и неразумности к участию в торжественном событии. Раньше и я был среди них, пытаясь через щели забора рассмотреть, чем же таким интересным собрали на главном поселковом перекрестке всех наших людей, в праздничных одеждах немного не похожих на самих себя. Сейчас я впервые оказался участником митинга и вертел башкой во все стороны, стараясь разгадать ту же загадку.

Шидловский появился рядом с трибуной и тоже был не совсем похожий на себя. На его густой седой шевелюре торчала блеклая пилотка, а на заштопанной излинявшей гимнастерке сверкали военные награды, которых было, может, и не меньше, чем у дяди Саши. Даже сапоги у него были начищены не хуже, чем у дяди Саши. Но дядя Саша все равно глядел на него с явным осуждением. Он даже поправил свой ремень с кобурой и что-то непонятное показал рукой. Я не отрывал глаз от них и видел, как Шидловский ему подмигнул – нагло и весело.

В руке у Шидловского был портрет Сталина в военном мундире с золотыми погонами. Ни у кого больше такого портрета не было. Над нами колыхались какие-то толстые лица, из которых знакомым было только лицо Никиты Сергеевича. Портрет Шидловского был сделан на совесть – на крепкой ручке и в мощной раме. Неожиданно Шидловский углом своего портрета тюкнул в ближайшее изображение Никиты Сергеевича, пробив в его лбу рваную дыру. “Бей Хруща!” – заорал Шидловский и тюкнул по второму портрету.

Больше тюкнуть он не успел. Раньше, чем люди вокруг в полную силу возмутились, дядя Саша ловко заломил Шидловскому руку и увел с собой, унося в свободной руке сталинский портрет. Дядьки на трибуне делали вид, что ничего не случилось, и только один помахал, чтобы порванные портреты не выставляли над головами, а убрали куда-нибудь с глаз долой.

Недалеко от меня испуганно перешептывались многочисленные Шидловские, договариваясь после окончания митинга идти смотреть, как их папку будут допрашивать в милиции. Я увязался с ними, и через какой-то час мы буквально облепили окна милицейской избы, разглядывая две сгорбленные спины – в кителе и гимнастерке – и вслушиваясь через открытую форточку в невнятные голоса.

– Говно твой лысый, – в два раза выдохнул Шидловский, наливая водку в стакан.

– А твой усатый – вообще сука, – отозвался дядя Саша, звякнув орденами.

Портрет Сталина стоял в углу, а сам он, слегка прищурившись, очень даже неодобрительно смотрел прямо на нас. Потом дядя Саша обернулся к окну, и у него было такое незнакомое лицо, что мы враз бросились врассыпную.


Наверное, я на какое-то время куда-то провалился, потому что, когда я открыл глаза, в комнате милицейского отделения галдела куча народу. Мама Тимки о чем-то ругалась с моей, а родители Соловья наседали на дядю Сашу.

– Все! Тишина, – скомандовал Александр Иванович. – Я вижу, что каждый здесь хочет немедленно расправиться со своими обидчиками. Сейчас я вас помирю. Ты, – он тыкнул пальцем в Тимку, – хочешь расквитаться за отобранный валенок. Сейчас ты подойдешь и со всей силы ударишь младшего Соловьева. Согласен?

Тимка сглотнул и кивнул.

– Потом ты, – он указал на Соловьева-старшего, – как и собирался, оторвешь ему голову за разбитое окно. Правильно? А потом я тебя арестую и посажу за избиение ребенка. И все будет по справедливости. Вот только окно останется разбитым и валенки от этого не появятся.

Все притихли и недоуменно смотрели на дядю Сашу.

– А можно по-другому, – продолжил тот. – Ты, – он указывал на Тимкину маму, – вставишь разбитое стекло, а ты купишь валенки, ну а со своими детьми каждый разберется сам.

– Сам вставлю, – пробурчал Соловьев-отец, залепив своему сыну мощный подзатыльник.

– Сама куплю, – согласилась вслед Тимкина мама, отвешивая Тимке увесистую затрещину.

Я чувствовал, что некий высший закон справедливости требует, чтобы следующая затрещина отвалилась мне, но голоса и лица стали уплывать, и последнее, что я увидел, – это испуганные глаза дяди Саши, надвигающиеся на меня, и плавно падающую с его головы фуражку…


Я провалялся почти все каникулы, а когда снова выбрался догонять пропущенные зимние приключения, в моей башке что-то изменилось. Не думаю, что это было результатом затрещины, которую я задним числом все-таки получил за тот злополучный день (к слову сказать, получил абсолютно несправедливо, поскольку и за более серьезные проступки, как я уже знал, существует срок давности, испаряющий любые прегрешения).

В общем, та сторона перестала быть враждебной страной, наполненной неисчислимыми опасностями. Какие-то опасности конечно же там были, но они были везде и для их преодоления совсем не надо было переделывать тамошних людей, например, для того, чтобы они срочно меняли свои сосны на наши елки. Против извечных опасностей существовали извечные средства. Во-первых, можно было побороть свои страхи, и, как правило, все тут же приходило в норму. Ну а если не приходило, тогда надо было надеяться на свои слова, или свои кулаки, или свои ноги. На крайний случай оставался дядя Саша, и он уж точно никогда не подводил. Но главным было то, что даже все неприятности отныне будут случаться не на чужой – той – стороне, а в моем родном поселке – на моей земле.

Отныне “та сторона” означала только часть нашего поселка за железной дорогой – и ничего больше. Да и называл я ее теперь не “та”, а “другая” сторона, и эта другая сторона оказалась невероятным привольем для наших разнообразных предприятий. В полной мере я сумел все это оценить ближайшим же летом.

Дело в том, что другая сторона поселка переходила в бескрайний и почти сказочный сосновый лес. Его и называли по-сказочному – Воронцовый бор. И только так это и могло называться – бор. Лес – это были чащобы, куда перетекал поселок с нашей стороны, местами непроходимые, то поднимающиеся на сухие места, охраняемые колючей еловой стражей, то ныряющие к чавкающим болотным омутам.

А здесь была несказанная красота. Более всего это походило на роскошный природный дворец с ажурно-игольчатой зеленой крышей и золотистыми колоннами сосновых стволов, настоянными на солнце до горьковатого смолистого звона…


В самом начале лета бор заполнился чужим шумным людом, понаехавшим к нам из загадочных городов, о которых мы могли ранее только узнавать из книг, слышать по радио или – если кому охота – прочитать в газете. Больше всего их было из Ленинграда. Веранды и комнаты, которые они снимали в домах рядом с бором у наших радушных земляков, на их языке назывались дачами, и потому их самих тоже прозвали дачниками. Надо сказать, что натурально дачников этих было не слишком и много – семей десять-пятнадцать, но шума от них в бору было столько, сколько не производил и весь наш поселок, собираясь здесь на ежегодные майские маевки.

Все наши занятия как-то сразу изменились, и совсем не из-за гвалта, который начинался в бору каждым солнечным днем. Всегда ведь можно было забраться подальше, где тихий звон сосен никогда не прерывался людским гомоном, но мы никуда не забирались, а скрытно кружили вокруг полянок, которые выбирали для себя дачные люди.

Это были совсем неправильные люди, и, наверное, места, откуда они приехали, тоже были неправильными и совсем не предназначенными для нас, но оторваться от диковинного зрелища мы не могли. Все эти дачники были голые. То есть чуть ли не совсем голые, так как те маленькие кукольные одежки, которыми они себя слегка прикрывали, и в магазинах-то никогда не продавались. Даже на берегу озера, где людям можно было не стыдясь раздеваться вместе с другими, – даже там наши мужчины оставались в солидных трусах, а женщины – в купальниках, открывавших только шею и ноги. Кто помоложе, те, конечно, старались укоротить трусы или открыть побольше шеи и подлиньше ноги, но все равно – это были трусы и купальники. Только совсем малая малышня плескалась в озере и бегала по берегу голышом. А тут все – почти голышом, ведь то, что на них было, ничего на самом деле не прикрывало, и даже то, что вроде бы было прикрыто, все равно просвечивало насквозь.

Тимка глядел во все глаза, забывая сглатывать, а мне очень скоро стало неловко, и я старался смотреть на что-нибудь другое, потому что этого другого – необыкновенного и заманчивого – было навалом. У дачных детей были завидные игрушки, и я следил чуть ли не за всеми сразу, мечтая, как вон ту машину (или вон тот самолет) их неуклюжие владельцы забудут забрать с собой. А потом у одного шибздика я увидел в руках самый настоящий бинокль – и пропал: никаких других игрушек для меня уже не существовало, и если бы дядя Саша мог только догадаться, какие коварные планы с ходу замечтались в моей башке (а точнее, какие мечты запланировались), он сразу бы меня арестовал на всю оставшуюся жизнь.

Тут-то дядя Саша и притарахтел прямо на сосновую поляну, ловко крутя коляску между деревьями. Я даже не успел перепугаться, потому что он подкатил не к нам, а к тут же затихшим дачникам (да и как бы он мог нас увидеть?)…

– Не будем нарушать, товарищи дорогие, – как-то не совсем по-своему начал дядя Саша.

Если бы мы так хорошо его не знали, мы могли бы подумать, что наш бесстрашный милиционер чем-то смущен.

Дядя Саша что-то тихо втолковывал обступившим его людям, а потом властно оборвал недовольные возгласы:

– Еще раз увижу – и будете загорать не здесь, а в милиции.

Протестовать дальше было бесполезно.


В поселке вообще был известен только один случай, когда его обитатели устроили дяде Саше что-то похожее на протест. Это было, когда недавно приехавший молодой армянин-сапожник порезал Шурку Шумарова – нашего баяниста.

– Он мою маму ругал грязным словом, – пытался доказать свою правоту сапожник Жора, затравленно скалясь и не выпуская окровавленный нож.

Вот тогда много-много народу собралось у милиции и что-то все разом кричали, требовали, ожидали, а потом – расколотили все стекла милицейской избы, скалящейся теперь на них голыми прутьями решеток. Самое интересное, что ни самого сапожника, ни окон в его доме никто не бил и даже не собирался.

Дядя Саша в момент оконного погрома был в больнице у раненого баяниста, а потом привез к себе Жору и долго ему втолковывал вполне справедливые истины, которые хоть и со скрипом, но все-таки доходили по назначению. Жора согласился оплатить время лечения и лечебного отдыха баянисту и застеклил милицейскую избу специальным плохо бьющимся стеклом. Но – главное – Жора в конце концов поверил, что никто ничего плохого про его маму даже и не думал, а все обидные речи – это на самом деле такой местный некультурный обычай, по которому осмысленные слова связывают между собой бессмысленными, даже если этих бессмысленных гораздо больше, чем остальных.

Через некоторое время Жора вполне приноровился к нашим нравам, и из молодежных группок где-нибудь у клуба вместе с неистребимыми “мать-перемать” можно было услышать Жорино “маму твою…”. “Мама” вместо “мать” как-то сбивала разговор с правильного ритма, и наступала продолжительная пауза, в которой, казалось, все пытаются осмыслить услышанное, но, как и объяснял дядя Саша, осмыслить бессмысленное невозможно, а поэтому дружная беседа возобновлялась с прежним жаром. В конце концов Жора совсем перестал следить за смыслом произносимого и как-то бросил звучное и звонкое “пидарас” парню, только что вернувшемуся из тюрьмы.

Теперь уже порезанного Жору отвезли в ту же больницу, и та самая его мама, которую он бросился когда-то защищать, гомонила под окнами дяди Саши. Но она даже и не пыталась бить стекла, а мы так и не узнали, действительно ли эти стекла какие-то особо крепкие…


Короче, у дачников против дяди Саши не было никаких шансов, и они расходились, шумно гомоня что-то про дикость и туземные нравы.

С этого дня они больше не ходили по бору голыми, но все равно не стали похожими на обычных людей. Во-первых, все их одежды были неправильно яркими, а во-вторых, эти одежды все равно просвечивали так, что их можно бы и не надевать, да и носились они чаще всего нараспах. Но зато уж на своих верандах приезжий люд вовсе не утруждал себя одеванием и отдыхал – как прежде в бору – наголо.

Мы это знали, потому что тщательно исследовали все дачные веранды в поисках той, где обитал бинокль. И нашли. Счастливым обладателем бинокля был очкастый малец, чуть поменьше нас, и для восстановления правильного и справедливого равновесия жизни мы ему устроили почти такую же блокаду, которую в давние военные годы перенес весь их далекий Ленинград.

В общем, ленинградский Боря боялся нос высунуть за калитку и мог выходить в большой мир только в сопровождении взрослых.

– Боря, опять ты слоняешься вокруг дома. – Ярко-белая дама высунулась в открытое окно веранды, ввергая Тимку в полное остолбенение. – Мы столько денег потратили, чтобы ты мог дышать этим целебным сосновым воздухом…

– Я тут буду дышать, – решительно отнекивался Боря.

– Ну что за упрямый мальчишка! Весь в тебя. – Женщина переключилась на мужа, который благодушествовал сбоку веранды в гамаке кверху волосатым пузом, почти полностью закрывавшим какие-то неприлично маленькие женские трусики.

– Не шуми, дорогая. Сейчас он пойдет погулять…

Глупые люди! Куда же он пойдет, если мы с Тимкой сидим здесь в колючем смороднике и зорко сторожим все пути?! Можно даже сказать, что мы здесь сидим на страже высшей справедливости, потому что всего первее в нашей войне – не бинокль, а то, что очкастый Боря приехал из чужого мира, для которого мы с Тимкой всегда будем туземцами и дикарями. А здесь вот – наш мир, и сосны эти – наши, и небо над ними – наше, и этот, как оказалось, целебный воздух – тоже весь наш. Так что – пусть знают.


К чести этого очкастого Бори следует сказать, что вел он себя по-правильному и родителям на нас не жаловался, а значит, была надежда на то, что мы с ним в конце концов договоримся и будем пускать его в наш бор, совместно распоряжаясь все это время его замечательным биноклем.

Скоро отец семейства заметил нас и, аккуратно вываливая себя из гамака, протрубил:

– Борис, что же ты своих друзей не приглашаешь в дом? Нехорошо, ох нехорошо… Идемте, молодые люди, идемте. Будем пить чай с пирогом.

Он раздвинул смородиновые ветки, и нам пришлось выбираться на свет.

– Я не люблю чай, – первым отказался Тимка.

Тимка был прав: нельзя пить их чай, потому что ведь потом уже было бы несправедливо гонять очкарика, и что же – прощай бинокль? А может, этот пузатый и сам все про нас понял и специально подкупает сейчас своим чаем?

– А лимонад любите? А пирог? Уверяю вас, молодые люди, это такой вку-усный пирог…

Пришлось пойти вместе с ним на веранду, где уже радостно суетился у стола их сын, понимая, что теперь его тяжкая доля непременно переменится к лучшему…

Бинокль стоял на этажерке, и я практически не мог оторвать от него глаз. Ну, а Тимка глядел… лучше даже не говорить, куда он глядел.

– Ты бы оделась, дорогая, – засмеялся Борькин папаша, постучав Тимку по носу.


И на следующий день мы тоже сидели на той же веранде и уплетали несказанно вкуснючий пирог…

Хозяйка на этот раз оделась во что-то такое, что на деле оказывалось куда хуже (а может – лучше) любой возможной раздетости. Она была весела и радушна и все время порхала вокруг нас, то подкладывая новые порции пирога, то теребя Тимкину макушку, то восторгаясь этим очаровательным местом, где (кто бы мог подумать?!) – настоящий рай…

– Ну, молодые люди, нравится вам у нас? – спросил Борькин отец.

– У-гум, – мыкнули мы почти одновременно.

– А что вам больше всего нравится?

Я тут же ткнул пальцем в бинокль, представляя, что по справедливой логике всей этой сцены сейчас мне его и подарят (пусть даже временно). Но облепившая веранду тишина намекала на то, что весы справедливости снова качнулись не туда.

Тимкин палец указывал точно в середину прозрачной хозяйкиной накидки.

– Вон отсюда, малолетние развратники, – заорал благим матом глава семейства, – а ты… чтоб… мать… лядь!


Отдышались мы только у себя – в сосняковом укромнике.

Тимка фантазировал, как он будет закатывать в банки вместо огурцов и помидоров наш целительный воздух и возить его на продажу в Ленинград, но я его не слушал.

От громыхающих вслед нам матюков у меня будто какая-то пелена сошла с глаз и ушей. Так ругаться можно только за свою правоту на своей земле. Значит, пузатый Борькин отец и его очкастый сын – не враждебные чужаки, которых надо гнать, гнобить или, по крайней мере, обучать правилам одевания и жизни. Совсем нет. Они здесь тоже – у себя дома, и весь этот бор – не только наш, но и их тоже. И мне не было обидно это понимание, потому что я уже видел дальше, что вся земля, сколько ее ни есть, – она и моя тоже. И дальний-предальний Ленинград, и Москва с ее главной елкой, и дальше – сколько хватает географии – везде моя земля (ну и Тимкина, конечно, и очкарикова…). Пусть себе один украшает игрушками сосну, а другой выставляет напоказ голое пузо – это-то и здорово на моей земле. Главное, чтобы никто не заставлял меня оголять пузо, когда я этого не хочу, или делать еще что-то для меня непривычное и неправильное.


Я чувствовал, что только что сделал на долгие-долгие годы вперед очень важное, а может, и главное открытие…

Сейчас за полтысячи верст и несколько жизней от тех открытий я гляжу на того глупого малька, которым был уже не вспомнить когда, и замираю перед ним в неловком смущении. Куда я растратил его способность удивленно радоваться неистощимому разнообразию мира – огромного и моего мира? Такое чувство, будто я разбазарил его наследство, и мне даже нечего сказать в свое оправдание.

Пацан смотрит на меня в ответ безо всякой симпатии.

Как бы ему передать туда, чтобы он не стремился так оголтело во взрослую жизнь, что, и узнав кучу разных сведений, он не станет умнее и уж точно не станет лучше, хотя бы потому, что не будет перед сном, укрывшись с головой одеялом, молить самодельных богов самодельными молитвами, чтобы никто-никто никогда не умирал, даже визгливая Таисия Николаевна…

Но туда ничего не передашь – оттуда можно только брать…

– А у тебя бинокль есть? – Пацан нащупал, чем мог бы со мной примириться. – Нету? Как же так?

Я так хотел вырасти, чтобы купить бинокль.

Мне нечем оправдаться.

Я тянусь к сигарете, выкарабкиваясь из зыбкого сна, записываю в блокнот с неотложными делами “купить бинокль” и сажусь к компьютеру, чтобы снова вернуться в тот бор, под те звонкие сосны.


Сезон в Воронцовом бору открывался майской маевкой. Никто не запрещал гулять там и раньше, но раньше в бору неуютно под мрачной хвоей среди пятен грязного снега, а вот после маевки все сразу преображалось в тепло и красоту. Маевка только называлась майской, но могла быть совсем и не в мае и не имела никакого отношения к первомайским праздникам, с таким же митингом, как и на ноябрьские, – с теми же флагами, портретами и речами в хриплый микрофон с трибуны на центральном перекрестке поселка.

В нашем третьем классе маевка была совсем даже в апреле, потому что устраивались эти маевки строго-настрого в тот же день, на который старики и старухи назначали свою Пасху, и эти старики говорили еще, что маевки специально справляют в Пасху, чтобы народ ходил туда, а не в церкву. Но это они привирали, потому что никакой церквы нигде и в помине не было и никто бы не мог туда ходить. Вроде бы церква была в областной столице, где-то за городом у черта на куличках, так тоже непонятно, кто же туда потащится – на кулички, – если уже каким-то чудом попал в город, где на каждом шагу мороженое, небывалые игрушки в витринах и яркие трамваи.

Да и будь этих церквей хоть тысяча штук, все равно никто не пропустил бы маевку в бору. Дорожка, которая вела от шоссе в бор, с двух сторон была уставлена грузовиками, и с ихних кузовов продавались всякие яркие и звонкие вещи, которых никогда не бывало в поселковых магазинах. Тут все разделялись по интересам. Женщины шумно облепляли машины с тазами, материей и посудой, мужики солидно и спокойно обступали грузовик, с которого торговали бутылочным пивом, а все мы с гвалтом штурмовали машину с мороженым.

Распаренная тетка вертелась в кузове, зачерпывала из открытого бидона ложку мороженого, ловко кидала его в вафельный стаканчик, отдавала стаканчик с льдышкой мороженого, кому показывала другая тетка, собирающая с нас рубли[1], болтала пустой ложкой в банке с мутной водой, била ею по лбу кого-то особенно настырного и снова черпала из бидона. Она так ловко управлялась со всем, что за каких-то пару часов бывали опустошены все бидоны и осчастливлена вся детвора, вплоть до старшеклассников, которые в штурме не участвовали, а появлялись когда вздумается небольшими компаниями, шугали нас врассыпную, довольно больно пиная зазевавшихся, брали стаканчики на всю компанию и удалялись, давая нам возможность возобновить штурм.

На поляне среди сосен с эстрады, сколоченной накануне, гремел клубный оркестр, под который девки и тетки в лентах из местной самодеятельности плясали красными сапожками, высоко раскручивая пышные разноцветные юбки. Тимка глядел во все глаза, забывая слизывать тающее мороженое. Потом на эстраду поднимались мужчины, правящие поселком, древесной фабрикой и лесхозом, изводящим наше главное богатство в кубометры с перевыполнением плана, и по очереди рассказывали про свою счастливую жизнь.

На этом торжественная часть заканчивалась, и народ семьями или еще большими компаниями здесь же, под соснами, устраивал праздничные застолья, щедро расставляя на припасенные скатерки припасенную снедь. Мы носились рядом, угощаясь от чужих столов крашеными яйцами и куличами, а те, что повзрослее, с интересом поглядывали на бутылки с мутным самогоном, но даже и не пытались умыкнуть выпивку у захмелевших односельчан. Это было бы просто глупо, потому что через два-три часа отяжелевший люд собирал свои скатерки и неспешно перемещался на кладбище, в которое плавно переходил поселок одной из своих улиц с нашей стороны железной дороги. Добираться дотуда через всю эту сторону, через железку, через весь поселок на нашей стороне, через маленький подлесок перед кладбищем – часа полтора, и только к раннему вечеру праздник перемещался туда. И вот там уже после ухода праздничных посетителей любой желающий мог от души допраздновать выпивкой и закусками, расставленными на могильных холмиках для угощения дорогих покойников.


Мы с Тимкой на маевке в конце третьего класса вслед за старшими пацанами и на их “слабо” тоже напробуемся вонючего самогона, но это будет только вечером, а сейчас мы глядим издалека на чокнутого Илью, заросшего до глаз сивыми курчавыми космами. Илья бодро перемещается от одного застолья к другому, останавливается и с высоты своего немалого роста осуждающе смотрит на праздничных людей, выпивает предложенный стакан, гневно распекает смеющихся односельчан, требуя сей же час отказаться от золотого тельца и ложных богов, закусывает пасхальным яйцом, обещает, что всех проглотит гиена (почему-то огненная), и переходит к следующей скатерке.

Сначала при любом появлении Ильи мы летели прочь сломя голову, но потом я все про Илью разузнал и рассказал Тимке, так что теперь мы его не боимся и можем даже поговорить с ним про жизнь и вообще, но на всякий случай обычно держимся повдалеке и дразнить не решаемся.


А узнал я про Илью из всяких взрослых разговоров в дому моего деда, когда там собирались его старики-приятели и опасливо шушукались про непонятное. Непонятно же было потому, что шушукались они в основном на языке “идиш”, таком редком и иностранном, что его даже в школе не изучают. Но я упрямо выковыривал из их перешепта редкие русские слова, которых становилось больше, когда к ним за стол присаживалась моя матушка, и в конце концов все понял.


С войны Илья возвернулся совсем целым, бодрым и с полной грудью боевых наград. Приезжающие из эвакуации евреи обнимали его и плакали, а соседи, которые гои, наоборот радовались ему, хлопали по спине, угощали и разглядывали его “иконостас”, щелкая языками. “Почем нынче в Ташкенте ордена?” – спрашивали они наперебой, хотя ни в каком Ташкенте Илья не был, а всю войну провоевал разведчиком. Не таким разведчиком, который в кино в клубе в красивой немецкой форме выведывал у фашистов важные секреты и в конце, когда ему предложили выпить за ихнюю победу, ничем себя не выдал и выпил не за ихнюю, а за нашу – так и сказал “За нашу победу”, а эти придурки ничего не поняли… В общем, Илья был другим разведчиком, типа следопыта, который в прериях мог по примятой траве определять и находить всякое зверье. Вот Илья и находил немецкое зверье и таскал через линию фронта без жалости, оберегая одни лишь языки. Натаскал на шесть орденов, не считая медалей, которых и не сосчитать.

Первым делом по возвращении Илья перенес из лесного рва на еврейское кладбище останки своего отца и тех стариков, которые вместе с отцом Ильи соблазнились на немецкую культуру. Кладбище это находится на Тимкиной стороне поселка, и даже не на окраине его, а в самой гуще домов, рядом с Тимкой, зажатое с трех сторон живой изгородью кустарников и заборами Тимкиных соседей.


Сейчас это громадный пустырь в сочной траве, из которой совершенно в неожиданных местах как будто прорастают старые неровные камни с выбитыми на них загадочными насекомными письменами и шестиконечными звездами. По кладбищу гуляют соседские козы вперемежку с мелкой живностью, отъедаясь на сытном выпасе. Соседи в каждом ремонте понемножку передвигают свои ограды, удушая покойницкий простор, и когда случается, что в результате очередного переноса забора древний камень попадает в личное подворье – его не выкорчевывают прочь, а спокойно присоединяют к хозяйству кто подставкой, кто наковальней, кто как. Евреи из поселка разъехались – в Израиль или к иным погостам, но кладбище пока живо. В центре этого зеленого раздолья все еще стоит обелиск, изготовленный тогда Ильей в память расстрелянных немцами стариков, и среди беспорядочно торчащих камней есть уголок, где могилки устроены в два ровных ряда с оградами, и там же – могила моего отца. На ее камне не могендовид, а пятиконечная звездочка и фотография юноши в лейтенантской форме, а выбитые на этом камне даты кричат о том, что я более чем на двадцать лет старше своего отца, но Родину, защищенную им для меня, я не защитил и не спас…


Во время, когда Илья хоронил своего отца, по кладбищу тоже, как у себя дома, гуляла соседская птица и выпасались более важные домашние животные, которые, как ни странно, пережили войну и оккупацию лучше, чем люди, может, потому, что были они для голодных горемыков последней надеждой и берегли их много бережней, чем людей. Но Илье не нравилось, что буренки оставляют по кладбищу свои лепешки, и в свободное от своей кузнецкой работы время он взялся городить кладбищенскую ограду и приводить в порядок весь погост.

Так все хорошо и продолжалось до самого того времени, пока в Москве не обнаружили врачей-убийц. Все вокруг сильно заволновались, даже те, кто сроду ничем не болел и к врачам не обращался. Местное начальство тоже очень переживало и каким-то образом перескочило в своих заботах о нашем счастье с врачей-убийц прямо на кладбищенские проблемы (впрочем, следует признать, что все это – очень близко). Еврейское кладбище приказали прекратить и перепахать, потому что весь советский народ должен лежать вместе со всеми, а не на обочине нашей жизни среди безродных и в космы повитых.

Тут они натурально заврались, потому что совсем не все лежали на кладбище безродными – у того же отца Ильи был наглядный сын, да и у многих других была всякая родня, а уж косматыми они все точно быть не могли, иначе бы знакомые мне еврейские старики не блестели через одного безволосыми лысинами.

Илью это вранье, понятное дело, возмутило, и он встал со своим охотничьим ружьем поперек начальничьего приказа. Его в ответ назвали безродным и косматым, и, хотя это уже была сущая правда, Илья все равно обиделся. Он сложил все свои награды в посылочный ящик и отправил генералиссимусу Сталину лично в руки вместе с большим письмом. Там он писал, что все радио целыми днями кричит, что Сталин один победил войну и поэтому все эти ордена евоные по-праву, а Илья больше не хочет воевать за Сталина, а хочет воевать за новое государство Израиль…

Посылка не успела еще отправиться с нашей почты, а за Ильей уже прислали машину с личной охраной и увезли в Израиль, а точнее – в солнечный израильский Магадан. А когда письмо Ильи дошло до Сталина и он его прочитал, он тут же дал дуба с разрывом сердца. Из-за этого Илью вернули из Израиля обратно в поселок, чтобы было кому заново восстановить кладбищенскую ограду, которую таки успели порушить и растащить в радости скорого уничтожения кладбища, но радость была напрасной, и, не считая ограды, ничего не было уничтожено.

Теперь Илья вернулся не таким бодрым и целым, как с войны. Он дергал глазом, говорил, что придет царство Израиля, все его называли сумасшедшим, сочувственно цокали и еще обзывали ребелитированным. Слово было трудное и совсем непонятное.

– Деда, кто такой ребе?… ребе лит?.. – Я запинался и не мог вспомнить точно.

– Ребе Литвак? – спросил дед, ласково глядя на меня.

Вроде фамилия Ильи и правда была Литвак, и я нерешительно кивнул.

– Ребе Литвак был очень умный и правильный еврей, – сказал дед. – До войны он у нас был раввином, и за это фашистско-немецкие изверги его застрелили.

– Не. – Я замотал головой. – Я про Илью…

– Илья тоже был очень умный еврей, и за это культ Сталина свел его с ума, а теперь он бедный еврей, но если ты будешь послушным, ты, может быть, станешь таким же умным, как ребе Литвак.

Дед осмотрел меня с надеждой и, уходя, дал рубль.

Мне совсем не улыбалось быть таким же умным и застреленным, как ребе Литвак, да и по поводу незнакомого слова я ничего не узнал, но зато я безо всяких трудов получил рубль. Надо сказать, что мой дед всякий раз глядел на меня либо с надеждой, либо с опаской, либо с полным разочарованием, и для каждого случая у него была своя такса: с надеждой – рубль, с опаской – рубль (иногда – два), с разочарованием – подзатыльник…


Позже от нашего одноклассника, сына знаменитого на весь поселок хирурга Баканова, я узнал, что ребилитация – это когда человеку отрежут ногу, а взамен дадут сверкающий пружинами протез. Теперь мне было ясно, почему вслед Илье иногда ворчали, что наребилитировали зазря невесть кого. Конечно зазря, если никакого протеза у Ильи не было и в помине, а была у него больная голова в вечной ушанке и зычная глотка, через которую он трубил на весь поселок о каре, гиене и победном сиянии Израиля над всеми странами и народами.


Так он и трубил до 67-го, когда невероятные сведения с фронтов ближневосточной войны заставили местные власти прислушаться повнимательней к громовым пророчествам Ильи. К его дому с воем подкатили сверкающие мигалками машины – милицейская и “скорая помощь” – и укатили нашего Илью навсегда.

– Ишь, на каких колесницах за ним, – более сокрушенно, чем восхищенно поцокал Соловей-старший, живший по соседству с Ильей и зарабатывавший трубой в нашем похоронном духовом оркестре.

Духовой оркестр был один на два кладбища, и по этой причине Соловей-старший глядел на всех односельчан одинаково учтиво, справедливо полагая их всех надежным источником своего завтрашнего благополучия. Отсюда же и его сокрушенное цоканье вслед исчезающему клиенту…


Но это все будет нескоро, а сейчас, третьеклассниками, на маевке мы с Тимкой следим за вышедшим из ума Ильей. Мы ползаем по-пластунски и воображаем себя такими же разведчиками, каким он сам был на войне. Потом мы заоглядывались в поисках Ильи и обнаружили того стоящим над Серегой из нашего класса. Было видно, что Серега боится Илью, но держится мужественно и никуда прочь со всех ног не летит.

Серега был сыном какой-то большой шишки, и потому по суровым правилам справедливости с ним никто не водился и он вынужден был маяться особняком ото всех, играя сам с собой. Сейчас он играл с игрушечным самолетом, в который, наверное, была вставлена батарейка, потому что он мигал разноцветными огоньками и попискивал. Точнее, не играл, а сжимал двумя руками, с опаской глядя вверх на Илью, а тот не мог отвести глаз от мигающих огоньков.


Через несколько дней на переменке Тимка отвел меня в сторону.

– Помнишь, мы на маевке ползали в лесу? – спросил Тимка. – Так там же окопы были.

– Какие окопы?

– Немецкие или наши… Не важно – военные окопы.

Я вспомнил узкие неглубокие рвы, зарастающие извилистыми рядами, между соснами.

– Ну и что?

– Балда, это значит, там можно накопать пороху или даже снарядов – там же везде бомбили и стреляли…

Тимка был прав.

– Надо будет вернуться туда с лопатой, – хозяйственно запланировал Тимка.


Накануне в нашей жизни появились новые слова, понуждая нас к новым занятиям. Космос, ракета, скорый полет на Луну – все это переместилось из фантастических книг в завтрашний уже день и в сегодняшние игры.

– Ракета – это проще простого, – объяснял сегодня на школьном дворе пацан из шестого обступившим его с раскрытыми ртами младшеклассникам, – как два пальца… Берешь железную трубку, хоть даже цилиндр от велосипедного насоса, один конец – заклепать наглухо, со второго – натолкать порох, поджечь – и ракета…

– А ракета Гагарина?

– То же самое, только цилиндр не от насоса, а с водонапорную башню.

– Это ж сколько пороху надо!

– Ну, может, там не порох, а тол, что в снарядах. Снарядов после войны осталось – море целое: тол вытапливай, шнур запали – и готово…


В следующие же дни малышня и пацаны постарше потянулись с раскопками в близлежащие леса, в земле которых и вправду полным-полно было мин, снарядов и бомб – изржавевших, но сохранивших еще свою убойную мощь ошметков не слишком давней войны. Патроны, из которых упорной возней добывался ценный порох, за стоящую добычу и не считались.

Удивительно, что в это “космическое” лето все мы не подорвались, а наши самодельные ракеты не спалили поселок со всеми лесами вокруг. Впрочем, один старшеклассник взорвался насмерть, другому – из нашего класса – взрывом оторвало ногу, и мы все его сильно и долго жалели, хотя он и уковыливал побыстрее на своих костылях от нашей жалости, а еще одного из пятого – шарахнуло дослепу, и его тоже жалели, но не так, как безногого, а со страхом и держась поодаль. В этом не было какой-то особенной бесчеловечности – обычная детская практичность. Обезноженному помогали все взрослые и с уроками, и с чем угодно, и даже в кино его пускали бесплатно. Эта облеплявшая его жалость казалась нам всеобщей любовью, не такой, конечно, как любовь к Юрию Гагарину, но все-таки – любовью, а кто же не хочет всеобщей любви?.. Видимо, нам ее сильно не хватало, и любой из нас, не задумываясь, поменялся бы с подорвавшимся приятелем, только ненадолго – на недельку, может, на две. А с ослепшим парнем никто бы меняться не стал, и хотя его тоже жалели, но никакого толку не было с той жалости и с того, например, что его тоже могли бесплатно пустить в кино.


Но все это чуть позже, а пока мы с Тимкой переговариваемся на перемене.

– А помнишь его самолет? – Тимка кивнул на Серегу, сидящего за партой. – Как думаешь – он железный?

– Не знаю.

– Если железный, то это намного лучше насоса.

– Раз в сто лучше.

Мы замолчали, а потом Тимка прервал наши молчаливые планы похищения самолета совершенно неожиданным предложением:

– Ты знаешь, а мне жалко Серегу. Правила правилами, но те, кто их придумал, не знал же, что Серега – нормальный пацан. Давай его подберем и позволим дружиться.

– Давай, – сразу согласился я.

Так почти полностью определилась наша дальнейшая жизнь. Не хватало только Мешка, но в тот день Мешка мы в упор не видели. Мешок появится еще через месяц с гаком, и только через два года свалится на него его небывалая ноша.


– Ну пошли? – подтолкнул меня Тимка.

– Куда?

– К Сереге. А чего ждать?

– Пошли.

3. Серега (Наперекор)

Серега был родом из начальства, а на начальство мои белорусские земляки смотрели с опаской и недоверием, ничего хорошего не ожидая и надеясь, что плохое пронесет как-нибудь стороной. Начальство наказывало, отбирало, обирало, разоряло, запрещало, рушило – с того и жило. Теоретически начальство могло и наградить и одарить, но любому понятно, что у него самого тех наград и падарунков с гулькин нос, и потому правильней их растратить на собственные хозяйства, на жонок и сынов, а еще не забыть своих начальников за доброе их расположение и обязательно какими-то крохами оделить подчиненных и прихлебателей, без которых особо не накомандуешь. В общем, как ни крути, но начальствовать приходится в основном ором да разором. Поэтому и относились к начальству, да и вообще к власти, как к неизбежному и неизбывному гнету.

Точнее, как к погоде, от которой надо защищаться, но совсем надежно не заслониться даже стенами дома, и, значит, остается терпеть и приноравливаться. В южных землях еще хорошо: там действительно – погода, но в нашем климате – сплошная непогодь, а случится передышка от ненастий (та же маевка, например), так и спасибо. Ну не бунтовать же против погоды!.. Если же найдется какой-нибудь чудик, который не приноравливается, а протестует, то к нему относятся крайне неодобрительно, потому что ото всех его сопротивлений сложившемуся порядку всегда нелегкой жизни можно ожидать в ответ только грома-молний, которые, по обыкновению, обрушатся не только на голову неразумного бунтаря, но и на всех, кто рядом, – без разбора.

Мне чрезвычайно привлекательна эта особенность моей очарованной родины, где люди живут так же упрямо и терпеливо, как и деревья в их бескрайних лесах: кряхтят в грозы, поскрипывают морозными ночами, запасливо прогреваются впрок под любым (даже и обманным) теплом – живут себе, пока все вокруг леса изводятся под корень…

Так здесь воспринимают любую власть – так поначалу терпели немцев, так приняли возвернувшийся строй, так глядят и на власть нынешнюю… В общем, в дружной семье советских народов мои земляки жили одними со всеми несчастьями, но несколько наособняк. “Да здравствует советская власть!” – восторженно ликовала Россия. “Хай живе радянська влада!” – аукалась Украина. “Няхай жыве радзяньская улада!” – соглашалась (а куда денешься?) Беларусь. Без власти ведь никак, так что – няхай сабе. Ни душевных проклятий, ни сердечных восторгов, и всем опытом предков нажитое мудрое отстранение и от власти вообще, и от любого начальства со всеми его чаяниями, чадами и домочадцами.

За оградой собственного дома Серега попадал в эту полосу отчуждения.


– Пропал бы без нас Серега – хорошо, что мы его подобрали, – совершенно правильными словами встретил меня Тимка, не прекращая играться китайским фонариком на круглых батарейках.

Еще в прошлом году из Китая к нам в страну посылали такие вот фонарики, красивые термосы в цветах и птицах, очень нужные для жизни и спорта кеды и дружбу навек, но до нашего поселка доходила одна только дружба, а все остальное продавалось в районном центре. Теперь же ни из радио, ни из телевизора никакой дружбы не слышно, а слышно только, что у них по всей стране ревизионизм, и, значит, магазины закрыты точно так же, как и у нас, когда вывешивают табличку “ревизия”, и уже нипочем не дождаться от них ни кедов, ни фонариков. Лично мне фонарик и не нужен – фонарик у меня дома есть, но батарейки в нем сдохли, потому что я с этим фонариком читал под одеялом, когда матушка совсем уж свирепо требовала, чтобы я выключал свет.

– Где взял? – спросил я, кивая на фонарик.

– У Сереги – ему без надобности: его же ночами спать заставляют.

– А где он?

Мы готовились начать запланированные позавчера раскопки и ждали Серегу, который обещал принести настоящую саперную лопатку.


Почти неделю мы упорными кротами вгрызались в затянувшиеся с войны траншеи. Нарыли несколько горстей ржавых патронов и спешно перебрались в лес за нашей стороной поселка, потому что всю школу взбудоражила новость, что взрослые пацаны именно в этом лесу отрыли целый ящик настоящих винтовок. Винтовки сразу же конфисковал дядя Саша и долго еще допрашивал копателей, но все это нас не останавливало, а только будоражило. “Как новенькие, – пересказывали друг за другом старшеклассники, и мы ловили их разговоры растопыренными ушами. – В заводской смазке”.

О ракетах забыли почти все искатели, тем более что несколько совершенных уже запусков самодельных ракет закончились одним только шипением и верчением по земле раскуроченных велосипедных насосов. Теперь искали оружие, мечтая о собственных пистолетах и автоматах.

Мы забирались подальше от конкурентов, с головой закапываясь в землю и фантазии о пистолете за пазухой. Это безумие продолжалось около месяца, до самого почти окончания третьего класса.


Мы сидели километрах в пяти от поселка, на склоне густо поросшего ельником холма, и подсчитывали свою добычу. Ничего желанного мы не нашли – даже гранат, которые, по словам Тимки, лучшее средство для рыбной ловли. В арсенале у нас накопились две кастрюли, которые по-правильному назывались противотанковыми минами, один снаряд и несчитаная горка патронов. Пора было начинать выковыривать или, как говорили старшие копатели, вытапливать из всего этого добра тол для ракет, но было страшно. Этого мы очень старались друг другу не показать и даже не говорили о подорвавшемся на прошлой неделе однокласснике.

– Я думаю, что никуда эти ракеты не полетят, – начал издалека Серега. – Там надо взрывчатку совсем не из снарядов.

– Ясный пень, – согласился Тимка.

– Может, там из атомной бомбы тол? – предположил я.

– Скорее всего, – подумав, согласился Серега. – Иначе в космос уже давно бы раньше взлетели, а раз взлетели после атомной бомбы, значит, и тол оттуда.

– Тогда кончаем копать, – обрадовался Тимка. – Если узнаем, что где-то точно есть пистолеты, начнем заново. Только это добро куда?

– Организуем фейерверк.

Мы радовались освобождению от раскопок, будто раскопки эти не мы же сами для себя и придумали. У подножья холма мы развели костер и залезли наверх, чтобы осмотреться и убедиться, что нигде никого.

С другой стороны холма тянулся забор из железной сетки, за которым располагалась какая-то радиостанция. На самом деле толком никто не знал, что там располагалось, но взрослые называли это место радиостанцией, а некоторые говорили, что с помощью этой станции можно переговариваться с космическими ракетами, и Гагарин все свои слова из космоса говорил сюда, а уже отсюда его слова передавались в Москву и на весь мир. Там за забором стояла высокая серебристая вышка в окружении аккуратненьких домиков, в которых обитали улыбчивые молодые люди в спортивных костюмах…


В огне костра давно поджаривался весь наш боезапас, но фейерверк все не начинался. У каждого уже все тело позатекало без движения в узком, нами же разрытом окопе. Тимка осторожно выглянул и сообщил, что ферверка не будет.

Костер догорал, и наши трофеи лежали там мертвыми закопченными железяками.

– Айда отсюда, – предложил Серега. – Еще успеем искупнуться на озере.

– Может, обменяем с кем что нашли, – остановил нас хозяйственный Тимка. – Не пропадать же добру…

– Ага, а потом дядь Саш затаскает – не обрадуешься, – разумно напомнил Серега.

– Ладно. – Тимка согласился, но очень сомневающимся голосом.

Мы засыпали-забросали костер и пошли прочь. Долбануло, когда мы отошли метров на сто. Оглянувшись, мы увидели, как медленно оседает холм, вздыбленный взрывом.

– Айда за мной! – скомандовал Серега, и мы полетели за ним не чуя ног и хлестающих веток, сначала удивляясь, что летим не в сторону поселка, а в лесную чащу, но тут же соображая то, что Серега сообразил раньше: наши односельчане сейчас уже мчались-неслись-ехали-добирались к взорвавшемуся холму, и лучше было с ними не встречаться.

Через пару часов мы вернулись на место преступления, где собрался, как нам показалось, весь поселок. Вместе с остальной детворой мы шмыгали между возбужденными односельчанами, чутко улавливая все их пересуды. Озабоченные парни с радиостанции властно оттесняли народ от воронки. Люди с облегчением прекращали переживать за своих паршивцев, которые могли здесь подорваться, и таинственным шепотом сообщали друг другу все новые подробности о шпионах, которые устроили диверсию против стратегического объекта, но не рассчитали мощность заряда, благодаря чему объект чудом уцелел.


Всего несколько лет спустя, прорываясь к западным голосам через глушилку, оборудованную на той самой таинственной радиостанции, я жалел, что в давних наших трофеях не нашлось еще с десяток мин и снарядов, чтобы этот и действительно стратегический объект точно взлетел на воздух. Но это – потом, а тогда мы бродили среди взрослых и разинув рты слушали их невероятные толкования происшествия.


Версия о шпионах нам нравилась и казалась очень убедительной. Совсем недавно мы своими глазами видели в клубе кино, где шпион, нацепив коровьи копыта, перешел нашу границу. Главное ведь – границу перейти, а там – садись в поезд и мчи куда пожелаешь, хоть и к нашему стратегическому объекту. Очень может быть, что шпионы снова сюда вернутся, когда узнают, что они недовзорвали свое задание.

– Какие шпионы? – попробовал нас образумить Серега.

Тут мы его быстренько убедили, что наших зарядов там было – всего ничего, а взрыв был – ого-го! Значит, это шпионы подложили свою взрывчатку, как раз чтобы и взорвать, и бросить подозрение на нас. Они же хитрые, но тут у них ничего не вышло.

Сереге крыть было нечем.

В следующий день мы прибегали на станцию к каждому из четырех останавливающихся у нас пассажирских поездов, чтобы следить за появляющимися незнакомцами, среди которых обязательно будет шпион. Тут нас дядя Саша и выловил. Сереге велел идти за ним, а меня и Тимку вел собственноручно, взявши нас за ухи (меня левой рукой, а Тимку – правой). Все-таки сынам начальников куда легче переносить житейские невзгоды, чем простым смертным.

У себя в милицейской избе дядя Саша выстроил нас вдоль стены и быстро все узнал про шпионов, коровьи копыта, костер и ракеты. Там, у стены, он нас и оставил исходить страхами и тоской, а сам надолго утарахтел на своем мотоцикле. Потом все пошло совсем плохо. Наши родители понабежали вслед за приехавшим Александром Иванычем. Они похватали нас кто за что и повели по домам, не дав попрощаться и злобно поглядывая каждый на всех других.

Меня лично матушка в этот день выпорола на будь здоров, а как обошлись с Тимкой и Серегой, я не знаю, потому что у нас не принято было расспрашивать о домашних делах. Дома одна жизнь, а за домом начиналась совсем другая, и на эту другую домашняя власть не распространялась.


Родители, может быть, и хотели бы управлять нашими дружбами и внедомашними занятиями, но даже и не тратили силы в эту сторону, понимая полную бесполезность таких трат. Правда, несколькими годами позже, когда жить стало повольготнее и у кого-то завелись деньги, а в магазинах появились диковинные вещи, – тогда некоторые взрослые пытались что-то диктовать своим детям по поводу их друзей-приятелей, понукая, с кем дружить, чтобы не водиться с теми, кто “нам не ровня”, но фиг что из этого получилось. Детвора в своих дружбах мудро перемешивала односельчан в один народ, напрочь игнорируя проклюнувшуюся тягу к соци-альному расслоению. Единственным обособленным и обособляющимся слоем, общим для всех возрастов, оставалось начальство.

Надо сказать, что учителя и продавцы к начальству не относились, как, например, и директор школы, а вот директор магазина – это начальство, и директор фабрики – еще большее начальство, даже начальник станции – начальство, хотя совсем маленькое. Начальство могло что-то отобрать, что-то не дать тебе, а дать другому или ему тоже не дать, а оставить себе. А что могли у тебя отобрать учителя, кроме, разумеется, времени и хорошего настроения?

Позже, когда поступление в институт станет общенародной ценностью, повысится и ценность учителей, потому что будет считаться, что от них в этом деле что-то зависит, но будут и сомневающиеся, и учителя так и не выбьются в отдельность, которая остальным “неровня”. А продавцы, например, очень даже выбьются, и к ним будет не подступиться, но все равно их самодеятельная отдельность не распространится на их детей, которые конечно же будут бренчать на пианине в Доме пионеров, как настоящие дети начальников, но на дружбы с ними не появится никаких запретов, и по одному этому будет ясно, что их неприступные даже для “здрасти” родители пусть хоть три раза оденутся в шмотки, которых ни у кого нет, но начальством не станут.


Серега, к сожалению, природно был из начальства, и нам с Тимкой трендели во все уши про “неровня”, а как давили на самого Серегу, можно только догадываться. Но Серега еще в самом нежном возрасте сообразил, что все, чего требуют от него властью и силой, ему только во вред. Ну а если и не во вред, то уж точно – не по нутру. Он все делал наперекор и упрямо пер поперек любых властных запретов. Он даже книжки, при всей своей тяге к ним, проглатывал укромно и незаметно, чтобы никто его не застукал за увлеченным чтением и не решил, что он послушной овцой следует по колее взрослых понуканий.

А вот Тимка – тот вообще все книжки презрительно называл букварями и предпочитал не читать, а слушать про там написанное в моем или Серегином пересказе. Тимка вовсе не считал, что в книгах пишут что-то бесполезное или враное, – он разумно полагал, что слушать книги в нашем исполнении куда практичней, потому что это экономит ему кучу времени.


Школа закончилась.

Мы загорали на берегу озера и слушали от Сереги историю о давней жизни Вильгельма Теля. Впереди было чистое счастье бесконечных каникул.

Правда, в этом году нам их изрядно подпортили. В последний школьный день по всем классам ходил директор с объявлением важных приказов.

Во-первых, нам указали день, в который наш класс должен будет работать на недавно и спешно организованной школьной кроличьей ферме. Так что один день в июне накрылся.

Во-вторых, нам было приказано сдать каждому по двадцать веников для прокорма тех же кроликов – десять веников в июле и десять к началу учебного года. Мне казалось, что кролики едят траву, и я плохо представлял, о каких вениках идет речь. Серега на мои недоумения предложил закосить под му-му и сдать обычные березовые, как для бани.

В-третьих, надо было объявить родителям об обязательной сдаче к началу года по одной курице с носа.

– …И мы догоним и перегоним Америку по мясу и молоку. Понятно? – спросил директор и строго осмотрел класс.

Мы молчали, потому что нас это не очень касалось. Наше дело малое: передать директорский приказ родителям – чего тут не понять?

– Нет, непонятно, – сказал Серега.

– Что тебе непонятно? – ласково улыбнулся директор, довольный, что сможет что-то объяснить сыну самого Степана Сергеича.

– У нас нету курей, – буркнул Серега.

– Тогда пусть твои родители купят курицу на базаре, – разъяснил директор, – а ты принесешь и сдашь. Партия все посчитала и решила, что если каждый советский человек сдаст по одной курице, то мы догоним и перегоним Америку. Понятно?

– Нет, – упрямо мотнул головой Серега. – Непонятно. Ну догоним Америку, и что? Что будет с курицей, которую я сдам? Зачем она Америке?

Директор растерялся и поэтому сразу осерчал.

– Америке не нужна твоя курица! – заорал он. – Она попадет на стол советскому человеку. Например, рабочему. Он перевыполнит план и даст стране дополнительную продукцию. Что здесь непонятного?! Ты что, ненормальный?

– Партия решила, чтобы каждый советский человек купил на базаре по курице, сдал партии, а она потом раздаст их обратно каждому советскому человеку на стол, и кто же здесь ненормальный? – с искренним недоумением не отставал Серега.

– Разбирайтесь сами со своими балбесами, – бросил директор Елизавете Лукиничне и ушел, грохнув дверью.

– Будешь безобразничать – отведу к директору, – пригрозила та Сереге…


В общем, если подумать – ничего страшного: день на кроликов, пара дней на веники, все остальное – наше. Много-много дней обретенной свободы.

Мы прожаривались на солнце и молча завидовали давней необыкновенной жизни Вильгельма Теля, о которой только что услышали от Сереги.

– Слушайте, пацаны, – подал голос Тимка (вообще-то до пацанов нам еще расти и расти, но между собой любые мальки и салаги всегда называли себя пацанами). – Давайте сделаем луки, научимся стрелять по яблокам и станем этот фокус показывать за деньги. Денег огребем – кучу…

Мы даже бросили загорать. Сидели и восхищенно смотрели на Тимку. Идея была гениальная. Я тут же увидел новенький бинокль на своей шее. Нет, лучше, чтобы он висел не на шее, а на руле велосипеда. И я всем-всем буду давать смотреть и кататься. А еще я куплю матушке стиральную машину, что видел в телевизоре, и она не будет больше вздыхать про железные нервы, когда я снова заявлюсь измызганный по макушку. А деду я куплю блестящие зубы, потому что ему “легче каленые орехи есть, чем говорить со мной”, но на эти загадочные орехи у него совсем нету зубов…

Судя по мечтательным лицам, Серега с Тимкой тоже придумали для себя что-то очень нужное.

– А кто будет сыном Теля? – спросил Серега. – Кто – с яблоком на голове?

Мы задумались. Стоять с яблоком на голове не хотелось. То ли дело – стрелять…

– Кто будет хуже стрелять – тот и сын, – довольно справедливо решил Тимка.

– А если все одинаково? – не отставал въедливый Серега.

Тимка молчал, а его глаза лихорадочно бегали по сторонам в поисках решения.

– Давайте пригласим Мешка. – Тимка показал пальцем на сидящего у самой воды Мишку-Мешка из нашего класса. – Даже жалко его – все один и один.

Мешок сидел абсолютно неподвижно, похожий на чуть оплывший здоровенный кусок закаменевшей глины. Яблоко на его голове смотрелось бы замечательно.

– А он согласится? – засомневался Серега.

– Еще как! Обрадуется – вот увидите…

Мешок если и обрадовался, то виду не подал…


Впереди было море дел, и не было никакого смысла напрасно тратить время. Тут же в кустарнике мы выломали несколько подходящих орешин и отправились домой к Мешку мастерить лук.

Мы ждали во дворе, оглядывая скудное хозяйство, пока Мешок искал в сарае необходимые инструменты. Любопытная коза разглядывала нас в упор. Наконец он выбрался из сарая, стряхивая ошметки сена с головы.

– Зови сябров в хату, – велела ему Клавдяванна, выходя на покосившееся крыльцо.

– Пошли! – Мешок пожал плечами. – Все равно не отстанет.

– Руки помойте, няряхи, – велела Клавдяванна.

Мешок еще раз пожал плечами и повел нас к капающему умывальнику, висящему на стене сарая.

В доме бабка Мешка усадила нас за стол, на котором стояли кружки, миска с пирожками и горлач с молоком. Обжигаясь, мы глотали пирожки, запивая их жирным молоком взахлеб, не разбирая вкуса и торопясь вернуться к своим неотложным делам. Даже Мешок вытряхнулся из обычного для себя сонного состояния и нетерпеливо поглядывал на дверь.

Я украдкой взглядывал на глаза, сверлящие меня с иконы в углу, и слушал ровный голос Клавдиванны, отстраненно перечисляющий все прегрешения Мешка, который на самом деле чистое наказание на ее старую голову… Удивительно, но в этих жалобах Клавдиванны не было никакой жалобы: это было похоже на бесконечную песню, на завораживающее журчание…

– Будете еще пирожки? – спросила хозяйка, убирая со стола пустую миску.

Я кивнул, не очень соображая чему, а мои приятели отрицательно занекали и повскакали из-за стола.

– Вот и добра, – урчала Клавдяванна, – пускай они идут себе безобразить, а ты поешь, поешь, а набезобразить успеешь еще.

– Давай быстрей к нам, – бросил мне от дверей Тимка.

– Вот тебе горяченькие. – Клавдяванна поставила на стол полную миску и уселась напротив меня, как раз под глазами с иконы. – Ешь, ешь, христопродавец, набегался поди…

Я слушал ее отстраненное повествование, укачиваясь в ее голосе, не все понимая и о чем-то только догадываясь, но цепко запоминая эту на самом деле совсем не жалобную жальбу.


“Как по радиву войну сказали – и тыдня не прошло до немца. Кто-то сбёг. А куды бечь? У вакуацию по чужим углам?.. Мы остались. Немец спачатку с нами нормально обходился. Ваших, правда, пострелял – вельми сильно вы его чем-то пакрыудили. И – камунистов, кого знашли, ну да это понятно: с камунистами он и войну воевал. А с нами спачатку – нормально… Уладу поставили – как же без улады? – и поперли далей, але и тута много немца осталось: и на чугунке, и на лесапильне, и на спиртзаводе… Ему надо было, чтоб все работало. Нас таксама начал немец на работы гонять, но не так, как в колхозе. Там – не отвертишься, а немец, когда взялся мостить сашу, что нонча еще в район идет, – он баб, кто с малыми дитями, не гнал. Так мы, у кого детей два и больше, мы их по хатам раздадим и на работу не идем. Тяжкая работа – сашу мостить. А на легкие сами шли. Немец платил. Гроши их мы брать не любили – так он продуктом платил, куревом, спиртом с завода, карасином… А пад осень скребется нехта ночью в окно… Это сейчас хата сярод иншых, а тады за нашей оградой – сразу лес. Батяня открывает, а это – из ваших. Уцёк, когда немцы сгоняли всех на убой. Уцёк и ховался в лесу. Всё лето ховался, а под зиму лесом не прокормиться. Да и холодно уже ночью. Фамилия у него смешная – Иоффа. Богатый до войны был. Добра и детей – полный двор, дом под железом и цепка на брюхе. Сына старшего в камунисты определил, и те его не чапаюць, а он – богатеет. Правда, когда пошел голод косой косить – он весь свой магазин, что при кооперации был, весь дочиста под пустые расписки раздал. Если бы не сын – его бы тогда еще заарестовали. Вот стоит этот Йоф на пороге – сивый, худой, задрипанный, и куда деться?.. Знайдёт его немец – всех поубивает, но и на смерть его не пошлешь: хоть он и Йоф, а человек все-таки… Сховали его в подпол и каждый день обмираем со страху… Тем же часам все, кто от немца лесами прятался, сбились в партизаны. Одного немца забили, другого, ну и немец в ответ лютовать стал. Прежним в помощь другой немец пришел. Совсем другой. В черных шинелях. Каратель, по-нашему. Вот и пошел карать. Прознает, где партизанов подкормили, – тех и спалит дочиста… А партизану до этого и дела нет. Ему, понятное дело, тоже жить надо… Они и сыночка мого к себе в лес сманили. Ему еще только пятнадцать годочков, а – не утрымать… Дочка тем часом с немцем сашлась – хороший немец, вежливый, из медицинских офицеров… А каратель прознал, что сын в партизаны ушел, и отца моего забрал для расстрела. Уж так молили – и я и дочка, – не отмолили… Вот осталась я одна: муж где-то войну воюет, сын в партизанах, дочка с немцем – как ушла, так и с концами. Сумасшедший дом, а в подполе сумасшедший Йоф плачет о своем и по-своему… Я ему и говорю – ты плач по-нашему, чтобы мы могли вместе поплакать. Вот и плачем с ним на пару тихонечко… “Господи, – повторяю за Йофом, – Господи! зачем же Ты меня покинул? Зачем дом мой погубил? Зачем лишил меня деток моих? Разве противилась я воле Твоей? Разве сделала я что-то неправедное? Разве справедливо Ты поступаешь, Господи? Кто еще будет верить Тебе так, как верю Тебе я? Кто еще будет чтить Тебя так, как чту Тебя я? Зачем караешь Ты любящих тебя? Где же Твоя совесть?..” Про совесть – это я уже от себя добавила. Йоф замолчал и смотрит на меня, а потом смеяться начал. Сидим с ним в подполе – до смерти полшага всего – и смеемся. Сумасшедший дом… Потом мой сын Йофу этого переправил в партизаны – к своим. Был такой партизанский отряд из ваших. Командовали им три брата, то ли Бельские, то ли Беленькие – запамятовала. Вот к ним Йофа и отправили… А я как-то выжила… После войны туго пришлось. На мужа похоронку получила, из-за дочки в контору таскали, но – выжила… Сынок мой живой возвернулся, за хозяйство взялся, женился. Только жить начала складываться с порухи, и приходит от того Йофа письмо из самой Америки. Пишет он, что живет хорошо, что у него новая жена и что народил он, старый козел, уже двух новых сыновей, и спрашивает, чем мне помочь, потому что он век не забудет мою доброту, чтоб ему пусто было… Вот из-за этого письма сыночка мого и забрали, а жена уже рожать собралась и ото всего этого – померла родами. Мишку вот народила, а сама – померла. Мы ж дома рожали – больниц не было… А сыночек мой так и не вернулся – сгубил его этот Йоф, начисто сгубил… Справочку прислали про ребилитацию, а где зарыли его – так и не дозналась. И где отца зарыли, не знаю, и мужа… И дочка где-то – неведомо, за что об ней молить: за здравие или за упокой… Тяжко было, но в землю не ляжешь – Мишаню подымать надо… А когда Сталин помер – полегче стало. У них там какой-то Маленкович объявился – из ваших? не из ваших? – не знаю. Вот он и сделал нашей жизни облегчение. Животину держать разрешил, налоги поуменьшал – хороший, видать, человек. Только начали обживаться – все порушил кукурузник этот, чтоб ему… Последнего цыпленка уже со двора забирают, кажное деревце данью обложили, божницу из дома – и ту норовят вынести. Когда б не батька вашего с Мишкой сябра – совсем бы пропали… У Стяпан Сяргеича светлая голова, дай ему Бог здоровья, – он и придумал, как людей не згубить…”


Много позже я узнал, как именно Серегин отец помог сельчанам пережить то время поголовных реквизиций домашней животины, которыми властные мудрецы додумались догнать и перегнать Америку. С его подачи в Москву был отправлен победный рапорт, в котором указывалось, что местная партийная организация не только собрала у населения столько-то голов-головёнков крупного скота и прочей живности, но и в целях сохранения и приумножения живого веса скотины назначила буквально каждой животине личных шефов, которые обязаны эту животину холить и оберегать. Так одной только бумагой и отделались, даже и не думая сгонять скотину с личных подворий на колхозную губительную бескормицу, – только дотошно пересчитали все народные богатства, приписывая каждому двору процентов на пятьдесят того, чего не было и в помине. На этой придумке все и выживали, пока в Кремле не заменили перегонки с Америкой с мясо-молочных на ракетно-космические…


К друзьям я присоединился, когда первый лук уже опробовали. Лук – дело нехитрое. Согнул орешину, связал концы бечевкой, выстругал стрелу – и готово. Но концы орешины разные по толщине, и из этого скособоченного оружия никакой Тель ничего бы не настрелял.

Примечания

1

Так было до денежной реформы 61-го года, и тогда стаканчик мороженного стоил 1 рубль, как и билет в кино на детский сеанс, а конец третьего класса пришелся именно на 61-й, и в эту маевку собирались гривенники.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5