КАТАПУЛЬТА
Ночной визит
Счастливые люди плавно переходят из детства во взрослую жизнь, успевая по дороге насладиться всеми радостями промежуточных стадий. Меня из детства выбросило катапультой. На кнопку катапульты нажала дворничиха Люся, и поздним вечером в квартире взорвался дверной звонок. Как часто случалось в те вечера, родителей не было дома. Внезапный звонок напугал меня.
– Кто там?
– Наташа, открой, у вас течет батарея, – ответила дверь голосом дворничихи Люси.
Я удивилась. У нас ничего не текло.
– Течет, течет, соседи снизу жалуются, открой немедленно, – настаивала Люся, и я открыла.
За дверью стояли грабители. Их было так много, что они едва умещались на лестничной клетке. Один или два были в добытой где-то военной форме, остальные – штатские, удивительно похожие друг на друга. Квартира мигом всосала их. Оттеснив меня к стене, они влились стремительным потоком, который в конце коридора распадался на отдельные ручейки, и каждый струился по своему руслу: в папин кабинет, в столовую, в спальню, в ванную, даже в уборную. «Военный» по-хозяйски уселся за стол в столовой, к нему со всех сторон стали поступать сведения: книжных шкафов – шесть, платяных – три, стенных – пять… письменных столов… кроватей…
«Будут выносить мебель», – догадалась я и немного успокоилась: похоже, убивать меня не собирались. Мебели мне было ничуть не жалко: честно говоря, бывало даже немного неприятно за папу, который устраивал неуместные скандалы из-за разлитого на клавиши пианино клея, испачканного краской дивана или исцарапанного стола. «Может, все еще обойдется», – надеялась я, забившись в угол за диваном у себя в комнате. Не хотелось только, чтобы забирали пианино: это была семейная реликвия, единственное, что сохранилось, когда в одну из первых бомбежек Москвы в наш дом в Староконюшенном попала бомба. Мне было тогда три года, и я ничего не помню, знаю только, что, вернувшись с дачи, родители нашли на месте дома оцепленную груду развалин, среди которых на чудом уцелевшей голой балке висело наше пианино. Оно потом никогда не держало строя, но его любили и берегли. Пианино было жалко.
Грабители почему-то не спешили. С неторопливой обстоятельностью обследовали они квартиру – каждую пядь, каждый уголок, стены, антресоли, и меня вновь охватил ужас. С минуты на минуту могут вернуться родители, и тогда… Отец – человек гордый и горячий, он не позволит, чтобы нас так нагло грабили, он с ними свяжется, а их много и они вооружены…Что будет дальше, я боялась себе представить, но громко, унизительно и неудержимо стучала зубами в своем углу.
От внезапного телефонного звонка сердце у меня подпрыгнуло, оборвалось и совсем как будто перестало биться, когда за мной в страшной спешке прибежал один из грабителей:
– Скорей, скорей, подойди к телефону, о том, что мы здесь, – ни звука, смотри!
Ноги меня не слушались. Бандит волочил меня по полу, последние метры почти нес на руках. Схватил трубку, сунул мне к уху, прошипел:
– Говори!
Был первый час ночи, звонить могли только родители. Горло у меня перехватило спазмом, вместо дыхания из легких вырывался сдавленный хрип.
– Наталочка, – услышала я мамин встревоженный голос, – мы скоро будем…
Это было самое страшное, и это оказалось слишком. Я потеряла сознание.
Детство
Мои родители были ученые-медики. Папа – патологоанатом, очень известный, с мировым именем, славился не только высоким профессиональным искусством, но и исключительным остроумием: может быть, шутками он пытался компенсировать мрачность своей профессии. Папины шутки ходили по Москве, и я запоминала некоторые из них, чтобы осмыслить, когда подрасту. Помню, например, как папа рассказывал друзьям о мучениях чиновников от медицины, которым зачем-то срочно понадобилось уволить ректора 2-го Медицинского института Абрама Борисовича Топчана. Не находя подходящей причины, чиновники долго мучались над формулировкой приказа об увольнении. Так и не придумав ничего выразительного, написали просто: «Топчана Абрама Борисовича освободить от занимаемой должности».
– Вот дурачье, – комментировал папа. – Чего уж было проще: «Топчана, как Абрама Борисовича, освободить…»
Друзья смеялись, но я ясно чувствовала, что на самом деле им вовсе не весело. Шел 1948 год…
Цветущую советскую биологию и медицину в то время сотрясали и подрывали изнутри два «лженаучных» и «буржуазно-космополитических» направления: вейсманизм-морганизм в генетике и вирховьянство в патологии. Моему отцу часто звонили по ошибке, путая его с известным генетиком Иосифом Абрамовичем Рапопортом.
– Вы хотите поговорить с Рапопортом – вейсманистом-морганистом, а попали к вирховьянцу, – вежливо разъяснял ошибку папа.
…Биологическая Москва очень потешалась, когда папа «сделал предложение» старухе Лепешинской. За «выдающееся открытие в биологии» («живое вещество», абсолютный бред, я проходила его в школе) Лепешинская получила Сталинскую премию.
– Ольга Борисовна, – сказал папа на торжестве в Доме ученых. – Вы теперь самая богатая невеста в Москве! Выходите за меня замуж, а детей будем делать из живого вещества!
И, обратившись к аудитории, прокомментировал:
– По-моему, первая часть моего предложения Ольге Борисовне понравилась, а вторая – не очень.
Так шутил мой папа, когда, честно говоря, биологам и врачам было уже не до шуток…
Мама моя была профессором-физиологом. Всю жизнь она работала с Линой Штерн – первой советской женщиной-академиком. Лина бросила в буржуазной Европе красавицу-сестру и богатых родителей и в середине двадцатых годов приехала в СССР, чтобы участвовать в строительстве самого справедливого в мире государства.
Лина рассказывала мне о первом бале, который их отец дал в честь совершеннолетия дочерей. Линина сестра пользовалась на балу бешеным успехом: элегантные, блестящие, богатые, светские молодые люди наперебой приглашали ее танцевать. О второй виновнице торжества, скромно сидевшей где-то в углу, все как будто забыли…
– В этот момент, – рассказывала Лина, – я поняла, что мой удел – это наука!
Она твердо следовала по избранному пути все девяносто лет своей жизни и умерла девственницей…
Лина была талантливая, умная, властная, с острым и ядовитым языком. Я в те годы ее недолюбливала и очень боялась. Лина требовала от своих сотрудников полного подчинения ее воле и самоотдачи, равной ее собственной. А у тех-то были мужья, жены, дети…
Когда мы вернулись из сибирской эвакуации, мама не сразу смогла устроить меня в детский сад и некоторое время таскала с собой на работу, смертельно опасаясь, как бы Лина об этом не узнала. Часть моего детства прошла в специально освобожденном для этой цели лабораторном шкафу (не тогда ли зародился мой интерес к естественным наукам?). Сидя там тихо, как подопытная мышь, я слушала звуки лаборатории: вот жужжат самописцы, регистрирующие ритмы сердца и мышечных сокращений у лягушек, вот щелкают термостаты, а вот и Лина ядовито и колко, как всегда, распекает своих сотрудников.
Мама однажды не выдержала:
– Лина Соломоновна, пожалуйста, не ругайте старших сотрудников в присутствии младших: это роняет наш авторитет. Уведите к себе в кабинет и там уж наедине ругайте всласть.
– Пока я дойду до кабинета, у меня вся злость пройдет, – отвечала Лина. А до кабинета – я-то знала – было два шага!
Лина претендовала на все сто процентов маминого времени, и мама буквально разрывалась на части между нею и семьей, которую любила до полного самоотречения. Я, как на грех, часто болела – сказывалось холодное и голодное военное детство в Сибири.
– София Яковлевна, почему Наташенька так часто болеет? – спрашивала недовольная Лина. – Вы, может быть, уделяете ей мало внимания?
В довершение всего, мы с Линой родились в один день, двадцать шестого августа, с разницей ровно в шестьдесят лет, и мама постоянно уезжала с моих праздников на Линины. Моим днем рождения завершалось дачное лето, и он всегда сопровождался большим концертом, который мы с друзьями готовили чуть ли не месяц. Мне, как имениннице, на этом концерте предоставлялись главные роли, а мама уезжала с нашего замечательного торжества к пожилым и скучным Лининым друзьям и коллегам…
Мне было десять лет, когда Лина внезапно совершенно исчезла из нашей жизни. Исчезла в никуда. Испарилась.[1] Родители очень невнятно отвечали на мои расспросы, а я и не настаивала: нет ее – и ладно! Без Лины жизнь пошла куда лучше: мама теперь целиком принадлежала мне и какое-то время даже не ходила на работу. Теперь, когда я заболевала, мама сидела рядом, читала мне книжки или играла со мной в настольные игры. Болеть стало счастьем! Конечно, я видела, что родители страшно удручены, но в глубине души, тайно и позорно, радовалась Лининому исчезновению. Шипящие, как змеи, слова сокращ-щ-щ-щение ш-ш-ш-шта-тов, бывшие ужасом родительской взрослой жизни, меня вовсе не волновали.
Когда это счастье затягивалось, приглашали Мирона Семеновича Вовси. Он ласкал меня добрыми лучистыми глазами, выстукивал, выслушивал, щупал опухшие суставы и говорил с упреком:
– Опять носилась по лужам, нараспашку и без шарфа?! Что нет, когда я по глазам вижу, что да! Потерпи немного, всего несколько лет, перерастешь этот опасный возраст, тогда все лужи – твои!
Хорошенькое дело – несколько лет! Несколько лет тогда составляли солидную часть моей жизни, из которой Мирон Семенович Вовси норовил изъять лучшее ее содержание: например, он отлучил меня от школьной физкультуры, и, когда весь класс, заходясь от азарта, гонял по залу мяч, я одна в полном ничтожестве сидела на скамейке у окна, из которого, кстати сказать, дуло, как из преисподней…
И все же, несмотря на частые болезни, мне замечательно хорошо жилось в эти годы. Жадно и с наслаждением поглощала я премудрости естественных и точных наук, сгорая от нетерпения, подгоняя учебники: скорей, скорей, что там дальше? С наслаждением решала трудные задачи. В общем, жила, как за розовой ширмой, купаясь в теплых лучах всеобщей доброжелательности. А снаружи ширмы той порой творилась какая-то фантасмагория. Один за другим исчезали друзья моих родителей, их имена даже в собственном доме родители произносили шепотом. Непостижимым образом какое-то время я оставалась к этому совершенно глуха: меня носили иные ветры, обдавая порой колючими ледяными брызгами.
В детстве я писала стихи. Это были очень хорошие стихи – их даже читали на школьных утренниках! Иногда они звучали в исполнении автора, иногда – если длинные – разучивали по строфе несколько одноклассниц, а случалось – скандировал хором весь класс:
Среди полей, среди болот,
Среди лесных проталин
Переливается, поет
Родное имя – Сталин!
Я училась в образцово-показательной 29-й московской школе. На переменках директриса – страшная старуха Мартьянова, вся в черном, – стояла в середине рекреационного зала, а школьницы чинными парами ходили вдоль квадрата стен. Я, хоть и училась хорошо и вела себя примерно, Мартьянову страшно боялась. Старуха имела массу титулов. В школу часто приезжали делегации («делегады», как сказала впоследствии моя дочь-первоклассница) – посмотреть, как счастливо живут, как прилежно учатся московские школьницы.
Вот из этой-то школы и набрали пионеров, которые должны были открывать первомайскую демонстрацию: с букетами цветов бежать на Мавзолей, чтобы вручить эти цветы членам правительства и лично товарищу Сталину! Событие это всколыхнуло мою поэтическую душу:
… И в этот день – все на парад,
В одну организацию,
И юных ленинцев отряд
Откроет демонстрацию!
То ли за эти чеканные строки, то ли за прошлые заслуги, за отличные ли успехи и примерное поведение, а, может, – чтобы продемонстрировать миру торжество ленинской национальной политики, но меня включили в колонну пионеров! Даже в самых фантастических снах не могло мне присниться такое счастье – стоять на Мавзолее рядом с товарищем Сталиным! Торжеству моему не было предела! Хвасталась я безудержно: родителям, соседям по коммунальной квартире, дворовым приятелям, еще не арестованным родительским друзьям; все, все должны были стать свидетелями моего триумфа!
Но случилось непостижимое. Накануне праздника, за один только шаг до немыслимого счастья и славы, папа зорким взглядом патологоанатома углядел у меня в горле «набухшие миндалины», объявил больной, уложил в постель и никуда не пустил! Это было неслыханно! Не папа ли гонял меня в школу, когда с появлением в доме новой интересной книги у меня немедленно «заболевало горло» (у меня в горле всегда были набухшие миндалины). Я чуть не утопила родителей в слезах, но папа, с которым, в общем, всегда можно было договориться, тут оказался неумолим. Так и сгорела великая моя мечта, оставив уродливый шрам обиды на родителей в доверчивой детской душе (пройдет еще несколько лет, прежде чем я пойму, насколько невыносимой была для родителей самая мысль о том, что я буду вручать цветы этим сволочам и стоять с ними рядом).
Минули годы. И вот уже меня – даром что самая младшая – первую во всем классе принимают в комсомол. И, ликуя, я требую от родителей большого праздничного гуляния, достойного этого грандиозного события. А за окном катится ноябрь 1952 года, и с головокружительной быстротой пустеют стулья за гостеприимным столом моих родителей. Оставшиеся друзья приходят неузнаваемые – тревожные, тоскливые, утратившие способность улыбаться. Сами родители надолго исчезают куда-то по вечерам (узнала позже: каждую ночь ждали ареста и развозили по редким уцелевшим еще друзьям небольшие деньги и комплекты моей теплой – для Севера – одежды, чтобы при случае кто-нибудь отправил меня к маме в лагерь…).
…13 января 1953 года. Совершенно потрясенная, я в пятый раз слушаю радио. Я привыкла свято ему верить, но разум отказывается понимать. Этого не может быть! Этого просто не может быть! Вовси, Мирон Семенович Вовси, добрые руки и лучистые глаза которого прошли через все мое богатое хворями детство, – кровавый убийца?! И остальные – я ведь никого не обижала, исправно болея каждому по его специальности. Все они, еще так недавно шутившие, смеявшиеся за нашим столом, в нашем веселом, вечно полном гостей доме – «матерые убийцы, выродки рода человеческого, злодеи, надевшие белые халаты с единственной целью – зверски умерщвлять преданных деятелей Коммунистической партии и государства»?!
– Не может быть! – ору я, потрясенно глядя на окаменевших родителей. – Не может быть! Скажите же им, что это неправда! Бегите! Что вы стоите! Бегите и скажите им, что это неправда!
– Да, это ошибка, – сдавленным, чужим голосом, очень осторожно подбирая слова, говорит мама. – Это ужасная ошибка, и она, конечно, скоро разъяснится. Но ты никому, ты поняла меня? – никому не должна говорить, что ты этому не веришь. Ты можешь очень подвести папу и меня, а тебя (тут следует страшная угроза) исключат из комсомола. Ни с кем на эту тему не разговаривай, никаких разговоров не поддерживай!
Легко сказать – не разговаривай, когда всюду – по радио, в газетах, во дворе, в школе, в транспорте, в магазинах – только и разговоров, что о кровавых преступлениях разоблаченных вредителей. Я терплю, молчу, но, кажется, потихоньку схожу с ума. Где север? Где юг? Где правда? Где ложь? Почва уходит у меня из-под ног, я совершенно теряю ориентацию.
Как проклинал народ кровавых убийц и всю их нацию![2] Как жаждал возмездия! Как подогревали эти чувства все доступные в то время средства массовой информации! Ходили слухи, что лекарства в аптеках отравлены евреями-фармацевтами. У врачей-евреев отказывались лечиться. Пахло погромом.
В народе широко обсуждался вопрос, как будут казнить преступников. Информированные круги в моем классе утверждали, что их повесят на Красной площади. Волновались: будет туда открытый доступ или по пропускам. Сходились на том, что по пропускам: иначе любопытствующие подавят друг друга и могут снести Мавзолей. Кто-то говорил: ничего, наверняка снимут кино. А я видела во сне повешенного Вовси и просыпалась с криком…
И при всем этом ни на секунду, ни на одно самое короткое мгновение, ни тени мысли, что это может случиться с моим отцом…
Урок истории
– Рапопорт, к доске!
Глупую, коротконогую, злобную историчку мы терпеть не могли. Со скрипом и скрежетом тащила она нашу ладью по высохшему руслу кастрированного ею исторического материализма. Ее послушать, так вся история человечества сводилась к смене одних общественно-экономических формаций другими общественно-экономическими формациями, происходившей из-за несоответствия производительных сил производственным отношениям. С безжалостностью вивисектора препарировала она живую, пульсирующую плоть истории, заставляя нас исследовать труп.
Но сегодня я была довольна, что меня вызвали. Мне нравилась тема – американская конституция. Я кое-что почитала о ней, сбегала к тете Юле, расспросила. Тетя Юля и Шабсай Мошковские были ближайшими друзьями моих родителей. Они жили в нашем доме, построенном кооперативом «Медик» в 1951 году. Весь дом был тогда заселен медицинской профессурой. Шабсай был членом-корреспондентом Академии медицинских наук, тетя Юля – историком, специалистом по средневековой Германии. Она и училась в Германии, во Фрайбургском университете. Об исторических личностях и фактах тетя Юля рассказывала так, будто была со всеми лично знакома и все происходило у нее на глазах. Я очень любила ее рассказы; я вообще очень с ней дружила, делясь с ней многим, во что не посвящала родителей. Вот и на этот раз тетя Юля очень интересно рассказала мне историю молодой Америки, и я с удовольствием передавала ее рассказ одноклассницам. Ничего этого в учебнике написано не было. Класс слушал, развесив уши.
Историчка поставила мне тройку. Это была сенсация! Для меня и четверка – редкое событие. Я обалдела, класс возмутился.
– Она что, неправильно отвечала?! Тогда объясните, что она неправильно сказала!
– Нет, отвечала она правильно, – защищалась историчка, – но каким тоном! С какой интонацией! – и неожиданно завизжала, передразнивая: «Ах, какая замечательная страна Америка! Я завтра поеду в Америку, у меня тетя в Америке!»[3]
Ну, знаете, это уж слишком! Я быстро собрала портфель и вылетела из класса:
– Все! К черту! Больше в школу не пойду!
Родители не на шутку обеспокоились. Уму непостижимо: каждую минуту ждали самого худшего, а обеспокоились из-за такого пустяка! Они пошли к директору школы. В этой, новой для меня школе директорствовала математичка Вера Лукинична Кириленко, сухая и строгая, как ее предмет. Много лет прошло, пока я осознала, какой подвиг совершила эта женщина: она заставила историчку публично передо мной извиниться! Произошло это на следующем уроке истории. Вера Лукинична вошла в класс вместе с историчкой, села за заднюю парту.
Устремив куда-то вбок, на портрет Сталина на стене, пустые, ничего не выражающие глаза, историчка вяло промямлила:
– Я тут думала об ответе Рапопорт на прошлом уроке. Пожалуй, низкопоклонства перед Америкой в ее ответе не было. Но она не подчеркнула, что со времен принятия конституции в Америке многое переменилось, и сейчас там нет и следа объявленных конституцией свобод. Все же я решила исправить Рапопорт отметку на четверку. Дай дневник.
Опешив от неожиданного поворота событий, я подала дневник. Урок этот происходил через пару дней после визита ночных гостей, но историчка не знала, что извинялась она не перед отличницей-комсомолкой Наташей Рапопорт, а перед дочерью шпиона и убийцы, члена антисоветской террористической организации. Такой вот парадокс истории.
Обыск
…Обморок мой был такой глубокий, что я не слышала, как вернулись родители, как увезли папу. Очнулась глубокой ночью, все еще в полном неведении. Мама стояла около меня на коленях. Чужой мужской голос спрашивал: