Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Саул и Иоанна - Дети

ModernLib.Net / Историческая проза / Наоми Френкель / Дети - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Наоми Френкель
Жанр: Историческая проза
Серия: Саул и Иоанна

 

 


Наоми Френкель

Дети

третий роман трилогии

Саул и Иоанна

перевод с иврита Эфраима Бауха

Children

978-965-7288-49-8

Посвящаю трилогию «Cаул и Иоанна» вознесшейся в небо душе Израиля Розенцвайга, благословенной памяти, чистейшей душе в моей жизни, любовь моя к которой вечна

Глава первая

Город погрузился в туман. В окна стучится студеный ветреный вечер. Уже с начала ноября вьюга волочит снежные облака, цепляющиеся за крыши, подобные темным, с беловатыми прошвами, тканям, рвущимся в лохмотья. Ветер, завывая, закручивает белую крупу, пока она не падает на землю и замирает белым покровом.

В квартире доктора Блума на Липовых Аллеях ветер и снег сотрясают стекла окон. У выходной двери стоит Барбара. Ее задумчивое лицо погружено в лисий воротник пальто. Барбара поворачивает ключ в замке, но тут же снова открывает дверь, словно что-то забыла, бросает свою большую потертую сумку на стул, входит в темную комнату доктора Блума, включает свет и всплескивает руками:

– Так я и знала!

Маленький столик на трех изогнутых ножках пуст. Лишь чистый круг блестит среди слоя пыли.

– Иисус и святая дева! Снова доктор ушел и спрятал куклу в комнате старого господина, да упокоится душа его в раю!

Барбара размышляет вслух и пугается собственного голоса. Утром она забрала куклу из комнаты старого господина в конце коридора и положила себе на стол, а доктор вернулся и взял ее. И так изо дня в день. Она приносит куклу сюда, а доктор возвращает ее. Она – сюда, он – туда. И нет этому конца! Это просто кукла из ваты, с рыжими волосами, в кринолиновом платье, слегка обожженном по краям из-за неловкого движения покойной госпожи, матери доктора. Все предназначение этой куклы – быть посаженной на кофейник, чтобы сохранять кофе горячим. И только из уважения к покойной, водрузил ее доктор на столик, от швейной машинки госпожи. Годами стояла здесь кукла, пока однажды доктор не отнес ее вместе с другими вещами, скопившимися по углам, в комнату своего покойного отца. Домашние традиции перепутались и смешались, и Барбара, которая не могла привыкнуть к этому, кляла в голос все эти изменения. Но доктор словно бы и не слышал ее ворчаний, поджимал губы и продолжал переносить вещи с их привычных мест. Война между ними усиливалась со дня на день.

– Иисус и святая дева! – вскрикивает старуха. – Безумие явно охватило бедную голову доктора, просто какой-то ураган ворвался в нее!

Барбара торопится покинуть дом. У нее важные дела этой ночью. Сильно и сердито нажимает она на ручку двери и... Иисусе. Дверь заперта!

Доктор завершил войну простым способом: замкнул дверь.

– Нет! – кричит старуха. Она так быстро не сдастся. Она найдет ключ.

Но письменный стол в кабинете доктора пуст. Барбара с треском раскрывает ящики стола: ключа нет. Взгляд ее, словно прося помощи, упирается в календарь, лежащий на столе. Ага! Календаря доктор не коснулся. Там все еще отмечен этот фатальный день – второго октября. Барбара отметила его для доктора, как предостережение, знак ее решительного протеста. Барбара не оторвет листки календаря, пока не закончится сумасбродство доктора, и все станет, как прежде. Барбара почти бежит в гостиную, и вот: на столе связка ключей! Не подсказывало ли ей сердце, что сегодня что-то произойдет? Доктор забыл все ключи от квартиры. Плохой знак для человека, который ушел из дома, забыв ключи. Что-то из рук вон выходящее должно произойти.

Барбара снимает шляпу. Седые волосы падают на лоб. Теперь она не сможет покинуть дом. Надо подождать доктора и открыть ему дверь. Она возвращается в его комнату и прижимается лицом к холодному стеклу окна. На Липовой Аллее свирепствует вьюга, и огни с трудом пробиваются сквозь снегопад. Вихрь раскачивает большой фонарь у входа в роскошный ресторан. В свете фонаря чернеет фигура, подобно лужице на белом фоне.

– Я отец пяти голодных детей! Готов на любую работу!

Свет срезается темнотой и слабо тянется до Бранденбургских ворот, рядом с которыми застряли заметаемые снегом два трамвайных вагона. Около них – полицейская машина. Два прожектора высвечивают стенки трамваев и прикрепленные к ним плакаты:

«Всеобщая забастовка работников транспорта! Против урезания заработной платы властями республики!»

Люди в форме недвижно стоят у трамваев, словно прилипли к этим стальным животным. Лица их и свет прожектором обращены в сторону Бранденбургских ворот. Барбара напрягает глаза. Трагедия у ворот. Однажды там уже произошла трагедия, в тот день – второго октября. Была осень. Листья с лип опадали по всей Аллее. Доктор и девушка Белла миновали ворота и шли под руку по Липовой Аллее, вовсе не ощущая листопада. На лице доктора стыло мечтательное выражение, и девушка, опиравшаяся на его руку, вошла с ним в дом. Он улыбался ей, и она возвращала ему улыбку. Они перемигивались. Теплота чувств царила между ними. Стужа стояла снаружи, и желтые листья ударяли в стекла окон, словно о чем-то предупреждая. Оба ничего не видели и ничего не ощущали, бежали навстречу трагедии, как малые дети, а Барбара следовала за ними, до смежной комнаты, чтобы застыть у двери и слышать каждое слово, доносящееся оттуда, тем более, что в тот знаменательный, фатальный день, второго октября, взволнованные их голоса были необычно громки.

Белла сказала:

– Доктор, хотя у нас, в Движении, действует строгий запрет на употребление вина, но разрешение на въезд в страну Израиля отменяет этот запрет. Поднимем же тост, доктор, за вашу новую жизнь в нашей стране!

Доктор сказал:

– Выпьем, детка. Твоя репатриация в страну Израиля является достаточно веской причиной для тоста и двух счастливых поцелуев.

Она:

– Ах, доктор, дай Бог, чтобы я последовала за вами.

Звякнули стаканы. Барбара закрыла глаза от стыда. Сквозь вой ветра послышался голос Беллы:

– Доктор, не задерживайте ваш отъезд надолго. Езжайте немедленно. Нет у вас нужды брать с собой весь этот накопившийся в доме за поколения хлам. Выставьте все на публичную продажу.

– Все сначала, – сказал он, и голос его, который минуту назад звучал так молодо, неожиданно обрел старческие нотки. – А Барбара, что будет со старухой? Как я скажу ей об этом? На старости лет останется одинокой?

– Но, доктор, – сказала, сердясь, Белла, – что делать? Барбару вы устроите в почтенное заведение для стариков, и она там будет, как здесь, сидеть у стола над открытым словарем, и учить наизусть незнакомые ей слова.

Барбара рассмеялась и добавила:

– Вам надо думать только о своей жизни.

Голос его не обрел снова молодое звучание, а стал еще более старческим и печальным:

– Поздно, Белла. Жаль, что я не уехал туда много лет назад. Тогда все было гораздо легче... Расстаться с Барбарой. Была бы она помоложе. В последнее время она стала совсем «спинезной».

Больше Барбара не слушала, незнакомое слово пронзило ей сердце. Бросилась к словарю, и тут же обнаружила это слово. Как укусивший ее клоп, выпрыгнуло это слово со страницы. По латыни это слово обозначает настроение и поведение старой девы.

Ветер ударял в окно: старая дева!

Немедленно вернуться в комнату! Предстать перед ним и доказать, что сказанное им – ложь! Она бы, несомненно, это сделала, если бы не отчаяние, ослабившее ее тело и душу. Это показалось ей чудом, что глаза оторвались от этого угрожающего слова, и остановились на другом слове, словно освободившем ее. Слово это она нашла в конце той же страницы – «спиритизм»: оккультная вера в обнаружение связи с душами умерших при помощи стука. Они превращаются из обычно невидимых – в видимые».

Разве ей всегда не подсказывало сердце, что привидение – это осязание душ. Барбара зря не теряла времени, достаточно быстро обрела союзников в новой области, присоединилась к кружку спиритуалистов, и в последние недели не пропустила ни одной встречи. Она искала связь со старым господином, покойным отцом доктора. Он вышел в такую же вьюгу, в снег и ветер, зажечь свечи и помолиться в синагоге, и вернулся заледеневшим, и душа его отлетела с этим зимним ветром, воющим и буйствующим день и ночь на улицах Берлина. Многие души отлетают в ночь на крыльях ветра, и с ними – душа старого господина. Пытается Барбара взять с него клятву, чтобы он запретил сыну сделать необратимый шаг, бежать с молодой девушкой навстречу трагедии, в дальнюю и чужую страну. Старый господин умел влиять на сына, и заставлять его подчиниться ему. Иисус Христос, время поджимает! Уже завершил доктор все свои дела, уже освободил сестру милосердия, которая все годы встречала пациентов, уже снял вывеску со стены дома со своим именем и профессией. А сам стал уходить каждое утро, как ученик, с портфелем, в какой-то офтальмологический институт, изучать тропические заболевания глаз. И если не поторопится душа старого господина, произойдет катастрофа.

Барбара слышала позвякивание стекла под ветром, доходящее до нее эхом. Иисус, да это же звонки в дверь! Доктор! Уже долгие минуты тот звонит в дверь.

– Быстро снимайте пальто и сапоги! – кричит старуха. – Вы весь белый и замерзший. Подобно привидению, предстал перед ней доктор. Пальто в снегу, губы посинели! До чего он похож на своего отца, благословенной памяти. В такую ночь неизвестно, что приносит человек домой, и что оставляет за порогом, на ветру. Скорее, горячее вино ждет его на плите.

– Барбара, – прерывает ее доктор, – как хорошо, что ты меня ждала. Ты нашла ключи?

При слове «ключи» помрачнело лицо старухи, как бы говоря: «Погоди, погоди, мы еще посчитаемся за все». Доктор, зная характер Барбары, уже приготовился рассыпаться в извинениях, но Барбара отреагировала коротко:

– До свидания!

– Что? В такую вьюгу? Нет!

– Выпейте горячего вина, – сказала она и тут же исчезла. Доктор остался один.

Вздохнул, отставил портфель, вошел в свою комнату, увидел пустой столик и улыбнулся. Куклы нет, но электричество включено, и занавеси раздвинуты в стороны. Барбара здесь отметилась. Посмотрел в настольный календарь: Барбара и сегодня не оторвала листки. Листок второго октября, знаменательный для него день, все еще не был оторван. Доктор грузно опустился в свое кресло. Он сильно устал. Почти целый день провел в институте тропических заболеваний глаз. Нелегко быть учеником в его возрасте. Глубокая морщина пролегла у него между бровей. Не лежит у него душа к самому себе. С того дня, как репатриация в страну Израиля стала делом реальным, снедает душу мучительное чувство. Доктор знает, что это просто страх перед будущим, и старается изгнать из сердца эти ощущения, но чем больше он силится вызвать в душе новые силы, мрачность и тяжесть набрасываются на него. Внезапно он чувствует груз своих лет.

Он уже перешел грань пятидесяти лет, и в глубине души возникла тяга к покою, к безмятежной жизни. Он уже не готов ни к революционным шагам, ни к сильным болям, которые поселились в душе его в последние недели. Белла, эта маленькая революционерка, которая внесла радость в его пыльные комнаты, сидела с ним на обтрепанном диване и ткала перед ним прекрасные сны будущей жизни. Она швырнул первый камень в озеро его мечтаний, когда с уверенностью решительно провозгласила: «Здесь будет публичная распродажа! Пришел конец хламу поколений, скопившемуся в вашем доме. Начните новую жизнь». Слова «новая жизнь» вырвались из ее уст, как приказ, и он испугался. Эти ее уверенность и решительность, и все ее действия – поглотили ту мечтательную мягкость, какой до сих пор отличались их отношения. До сих пор она была для него маленькой девочкой, поддерживаемой его мудростью и любовью, ощущающей его дом, как убежище. Внезапно она обернулось ведущей, определяющей его путь. Он почувствовал, что его отношение к ней меняется. Она же этого не ощущала, и изо дня в день все более уточняла детали нового плана.

– Доктор, – пришла с большой радостью, – отец дал мне человека, который проведет распродажу ваших вещей. Я уже была у него и уже...

– Не торопись так, Белла.

– Но, доктор, – сердилась она, – еврею, который получил визу на репатриацию, нельзя мешкать!

Взгляд доктора печален. Она не может понять причину этой печали и не понимает, что он вовсе не желает, чтобы она организовала продажу имущества его предков. Он знает: все, что будет происходить в ближайшие недели в его квартире, принесет ему невыносимую боль.

– Все продать? – печально спросил он.

– Все, – ответила решительным тоном.

Так они дошли до конца коридора, к черному большому шкафу около комнаты покойного отца. Непроизвольно открыл дверцы. Резким запахом пахнуло им в лица – запахом старой расползающейся по швам одежды. Белла зажала нос. Шкаф был забит праздничными одеждами прошлых поколений.

– Закройте шкаф, – Белла продолжала зажимать нос, – вы что, собирались хранить все эти лохмотья!

– Иди и договорись о дне продажи с твоим человеком, – сказал он сухим голосом, в надежде, что она уйдет.

Он закрыл гравированные дверцы шкафа, оставив его на произвол судьбы, и продолжал бегать по комнатам, извлекая и задвигая ящики, доставал дорогие его сердцу вещи и прятал их для того, чтобы затем их вывезти тайно в страну Израиля. В комнате отца вещи были нагромождены, затем растаскивались. Барбара, с напряжением следящая за его действиями в последнее время, естественно обнаружила его тайники и старалась вернуть вещи на свои места, а он их спасал из ее рук и снова прятал в комнате отца. Эта чехарда ему, в конце концов, надоела, и он решительно запер отцовскую комнату на замок.

Доктор в кресле вздыхает. В последние недели он ходит, как лунатик. Все время убегает от Барбары, бежит от самого себя. Могло уже завершиться его смятение, смогла бы уже произойти распродажа, если бы не забастовка, которая продлила время его мрачного настроения.

И когда настойчиво звенит дверной звонок, доктор бежит, натыкаясь на стулья, стучит дверьми, ищет ключи, лежащие прямо перед его глазами.

– Минутку, я открываю, минутку!

Струя морозного воздуха врывается в сумрак коридора. Молодой человек, весь в снегу, прячет лицо в толстый свитер, лоб его прикрыт шапкой.

– Доктор Блум!

– Заходите, заходите. Вы, наверно, в связи с торгами, – говорит он, не различая лица парня.

– Но, отец, – парень снимает шапку и стаскивает свитер.

– Ганс! – доктор опирается на кресло.

– Ты сразу узнал меня, отец.

– Ну, конечно, – доктор протягивает руку сыну. Рука холодная и чуть дрожит. Доктор вскидывает взгляд и сам удивляется тому, что сразу узнал его.

Не сильно изменился облик взволнованного юноши по сравнению с тем веселым краснощеким подростком, который покинул дом десять лет назад. Господи, совсем запутался перед сыном. Явно генетическая путаница. Рост у сына средний, как и у отца, волосы светлые, как у матери, но кудрявые, как у отца в юности. Глаза светлые, материнские, голубые, но глубоко посажены в глазницы, над которыми нависают довольно толстые брови. Кожа светлая, белая, но в чертах лица нет светящейся легкости Гертель. Лицо сына до того серьезно, что даже волнение и радость встречи не могут согнать с него печаль. Нет... – доктор вынужден себе признаться, что, что эта расовая смесь никакой красоты не добавила облику сына, и с большой жалостью пожимает ему руку.

– Быстрей снимай пальто, Ганс. Ты действительно застал меня врасплох.

– Извини меня, отец, за внезапность, – говорит сын, и снимает пальто, – не сообщил тебе о приезде, боялся, что ты не захочешь меня принять.

– Ах, – вздыхает доктор тоном, говорящим: поменьше слов. – Заходи сюда, Ганс, заходи, – и зажигает в честь гостя большую хрустальную люстру. – Садись, вот здесь, в кресло напротив камина. – Хлопочет доктор вокруг сына, и никак не может помолчать. – Но откуда ты так неожиданно возник? Откуда?

– Прямо с вокзала, отец. Приехал в Берлин после полудня, но забыл про забастовку. Пока отыскал транспорт, прошло много драгоценного времени. А тут еще толпы по пути, отец, демонстрации, столкновения! Берлин выглядит как при гражданской войне.

Доктор что-то бормочет и ловит себя на том, что не вслушивается в слова сына, только и уловил слово «отец», которым сын завершает каждое свое предложение, словно бы это завершение, подобно подписи, приносит ему особое удовольствие. Прислушиваясь к тону сыновнего голоса, тихому и медленному, как бы подтверждая, что тон этот приятен его слуху, он вдруг спохватывается, что не проявляет о сыне заботы, и говорит испуганно:

– А я заставляю тебе здесь сидеть без ничего, замерзшего. Сейчас принесу горячего вина, – хочет добавить слово «сын мой», и не может. И торопливо бежит, натыкаясь на все кресла, и стуча всеми дверьми.

Сын остается один. Хрустальная люстра с избытком льет свет на пыльную мебель. Свет растекается по всей этой обветшалой роскоши. Жалость возникает в его сердце. Он нервно барабанит пальцами по поручням старого кресла, и глаза его натыкаются на календарь над письменным столом, открытый на начале октября, сейчас, в ноябре-месяце. Он вскакивает с кресла, срывает, не задумываясь, лишние листки, и всовывает их в карман своего пальто. Ощущение, что, наведя, таким образом, порядок в жизни отца, он освобождает сердце от горечи, которую внесла в него жалость.

– Иду! Иду! – кричит отец на входе, и натыкается на маленький столик, у двери. Один из стаканов опрокидывается, и вино выплескивается на ковер.

– Ах! – пугается доктор.

Ганс берет из его рук поднос и ставит на столик. Глаза их, встретившись, улыбаются. Отец хочет снова пойти в кухню, но сын задерживает его за руку.

– Не беги, отец. Большой стакан достаточен на двух. Ты не помнишь, отец, развлечение, которое мы любили в моем детстве? Мы пили из одного стакана и ели из одной тарелки, и ничего вкуснее этого не было. И только Барбара сердилась по поводу микробов, которые переходят изо рта в рот, могут размножиться и расти в моем животе, – смеются сын и отец, – она еще жива?

– Жива, жива, Ганс, – смех добавляет морщины на лице доктора, много мелких и веселых морщинок, – она весьма деятельна, и у нее много новых идей, типа тех микробов.

Вино и смех сделали свое дело. Тяжелый взгляд глаз доктора размягчился в улыбке. Сын уже не сидит в напряженной позе. Отец чувствует, что ему есть, что сказать сыну, что-то значительное, но он не может найти верное выражение своим сердечным чувствам, и потом говорит тоном серьезного беспокойства:

– Но, Ганс, где твои вещи? Оставил за дверью? У нас, в Берлине, нельзя оставлять вещи без присмотра. Многие обнищали.

– Не беспокойся, отец, вещи мои в камере хранения на вокзале.

– Но, Ганс! Почему ты их не принес их с собой сюда?

– Отец, я собираюсь продолжить дальше свой путь еще сегодня ночью.

– Куда? – вскрикивает доктор.

– В Штетин. После полуночи туда уходит поезд. А оттуда отплывает корабль в Копенгаген. Я покидаю Германию навсегда, отец.

– Но, но, – доктор смущен и не может скрыть своего глубокого разочарования, – ты навсегда покидаешь Германию, и ко мне приходишь так не надолго?

– Я не знал, желателен ли тебе мой визит, отец. Я ведь о тебе ничего не знал десять долгих лет...

– Ты хочешь сказать, что я тобой не интересовался? – прерывает его доктор, и брови его сжимаются. – Но так было решено между мной и твоей матерью. Мы верили, что для тебя будет лучше, если я исчезну из твоей жизни. Твоя мать обещала мне, что найдет для этого подходящее объяснение...

– Ну да, естественно, мать нашла объяснение: сказала, что ты умер.

Лицо доктора краснеет.

– Не сердись на мать, отец. – Мирный тон сына успокаивает отца.

– Ты же знаешь, отец, у матери всегда был покладистый и прямодушный характер, но она была простодушна, и не могла в этом простодушии разобраться во всех сложностях, которые ей подносила жизнь. На родине она так и не могла прижиться. Всегда там вокруг нас были всякие шепотки и сплетни. Мы переехали в курортный городок на берегу реки. Мать открыла там гостиницу для отдыхающих, чтобы зарабатывать на жизнь.

– В этом не было нужды, – пресекает его отец, – я обеспечивал вам нормальную жизнь деньгами и имуществом.

– Конечно, отец, само собой разумеется. Полагаю, что не из-за забот о заработке мать открыла гостиницу. Она была молодой женщиной, искала статус в обществе, гостиница была ей нужна для встреч и бесед с людьми. Но она бы не достигла этого статуса, если бы в этом ей не помогла церковь.

– Церковь?

– Церковь, отец. Сразу же с переездом в курортный городок мать вернулась к католической вере. Стала глубоко верующей христианкой, строго придерживающейся заповедей, регулярно посещающей церковь, всегда носящей темные одежды.

– Ну, а ты? – Лицо отца снова краснеет.

– Я, отец? В голове моей была полная путаница. Знак еврейства на моем теле, а священник приходил к нам в дом каждый день, и комментировал очередной отрывок из писания. Но мать ни разу не брала меня с собой в церковь, ни разу не произнесла о тебе плохого слова. Наоборот, отец, она сделала из тебя героя войны. Всегда рассказывала, что раковое заболевание ты принес с собой с войны, и от него умер. Всегда она гордилась твоими талантами, и я тоже гордился тобой и очень тебя любил.

– Ты меня любил?

– Да, отец. Сильно любил. – Голос сына настолько тих и равнодушен, что, кажется, он говорит о жизни чужого человека. – Твой большой портрет висел в комнате матери, и я прокрадывался в ту комнату и всегда пытался сравнить свое лицо с выражением твоего лица. И в день...ах, извини, отец, было, естественно, день в году, который мать определила как день... – Ганс закашлялся.

– Как день моей смерти, – отец пришел ему на помощь и рассмеялся, – и какой же это день?

– Восьмое февраля, отец.

– О. Господи, это же день моего рождения.

– Ну, да, восьмое февраля... В день твоего рождения мы зажигали высокие свечи перед твоим портретом, и преклоняли колени, как в церкви.

– Такая бестолковщина! – сердится отец. – Такая бестолковщина!

– Отец, не сердись на обычаи матери. Несмотря на эти христианские обычаи, я считал себя евреем, верным сыном своего отца. Не вступил в германское молодежное движение, не посещал уроки христианской религии в школе, несмотря на то, что городок наш был националистическим и религиозным, и жизнь моя там не была уж такой радостной, отец. Путаница и суматоха началась с чтением книги доктора Моргенфельда.

– Доктора Моргенфельда?

– Ты не знаком с этой книгой, отец? Жаль. Я ведь хотел что-либо узнать о еврейской религии. В нашем городке евреев не было. Даже в курортный сезон к нам евреи не приезжали отдыхать. Рестораны и гостиницы вывешивали объявления, что вход евреям воспрещен, и потому евреи бне посещали вообще наш городок. Единственно, что я знал о еврействе, я ведь был обрезан. Вот я и заказал книгу о законах и обычаях Израиля.

– Правильно сделал.

– Очень интересная книга, отец. Но там я нашел, что ребенок, у которого мать христианка, тоже христианин... Даже, если отец...

– Но, Ганс! Твоя мать приняла еврейскую веру, когда родила тебя. Стала еврейкой. И ты – еврей.

– Тогда я не придал этому значения. Да и улица добавила объяснения к выкладкам книги доктора Моргенфельда.

– Улица, Ганс?

– Улица, отец. На улицах с восторгом пели: «В еврейской вере ничего неверно, она – источник скверны!» Тебе, верно, знакома эта песенка, отец?

– Еще бы. Кто ее не знает в наши дни?

– Ну вот. Так встретились объяснения доктора Моргенфельда со словами песенки. Я был сыном скверны в глазах у всех. В глазах евреев, потому что моя мать – христианка, и кровь христиан...

– Но, Ганс, я ведь тебе сказал! – вскрикнул доктор.

– Конечно, отец, конечно, сказал. Но как я мог это понять. Был подростком в глазах моего городка, нечистым, потому что отец мой еврей. Путаница и бестолковщина дошли до апогея, когда в один из дней я узнал правду.

– Мать вернула меня к жизни?

– Нет. Не она, а господин Детхольд Айзенбрехер.

– Детхольд Айзенбрехер? Не помню, что был знаком таким человеком.

– Конечно же, не был, отец. Однажды он появился в гостинице матери. Ему необходимо было поправить здоровье, ибо, несмотря на такое имя – «ломающий железо», он был худосочен и нищ. Но чувствовалось в нем, что праотцы его в первобытных лесах Пруссии ломали железо и наследовали своему худосочному потомку преклонение перед сталью, железом, и всему им подобному по крепости и мощи. Он часто любил повторять – «мы, из пехоты», и слово – «инфантерия» произносил так, что каждая буква вытягивалась по стойке «смирно» под его языком. Все живые существа у него делились на два сорта: те, кто служил в инфантерии, и те, кто этого не удостоился. Так, что в один из дней терпение мое лопнуло, и я сообщил ему, что мой отец служил в инфантерии.

– Не дай Бог! Никогда! Я был фронтовым врачом.

– Конечно, отец, я это знал. Да и Детхольд Айзенбрехер знал, он поднял на меня свои голубые глаза странным и сильным взглядом, а моя мать опустила голову. Какое-то беспокойство прокралось в мою душу, не из-за матери, которая отвечала на его ухаживания. Мне было почти пятнадцать лет, и я понимал ее одиночество и видел господина Детхольда Айзенбрехера... Кстати, отец, Детхольд был промышленником, выпускал духи, и крепкий их запах всегда шел от него... Я видел его хозяином в доме матери... И не из-за матери у меня было тяжело на сердце, а из-за странной атмосферы, которая начала окружать твое имя в доме.

– Хм-м, – хмыкнул доктор.

– Неожиданно это показалось мне подозрительным, пока... не открылась мне правда.

– Он сказал тебе? Производитель духов сказал тебе?

– Нет, отец, правда открылась мне на кладбище...

– Что? – воскликнул доктор. – Опять на кладбище?

– Отец, – удивился сын, – что ты сердишься на кладбище? Кладбище в нашем городке было удивительным местом. Именно его предпочитали влюбленные парочки любому другому приятному и таинственному уголку в нашем городке. И меня тянуло туда – уединиться со своими тайнами. Я видел себя вне обычной жизни, неким гибридом, отец. Просто гибридом.

– Хм-м...

– Отец. – Сын не обращает внимания на сердитое хмыканье отца. – Каждый вечер я посещал кладбище. Во мне усиливалось желание вообще уйти из жизни.

– Хм-м...

– Естественно, отец, это желание было глупым, но очень сильным. В тот вечер я пришел на кладбище – остаться наедине со своими мыслями, и вдруг услышал у могильного надгробья священника Эрнста Августа Видершаля, гордости нашего городка, голос моей матери и голос господина Айзенбрехера, на этот раз говорящего не об инфантерии, а обо мне и о тебе:

«Твое прошлое я прощу, но не твоего сына. Я, сын германской нации, не буду растить сына еврея. Верни его отцу, и мы поженимся». Я еще услышал решительное «Нет» матери, и сбежал оттуда. Итак, мой отец жив! Я долго шатался по улицам городка в тот вечер, но так и не нашел выход из возникшей путаницы. Я вошел в комнату матери и нашел ее сидящей у окна, и тут же увидел, по выражению ее лица, что мечта ее не осуществилась. Но я, без всякой жалости, закричал ей лицо: я собираю свои вещи! Завтра вернусь к отцу! И лишь потому, что из глаз ее брызнули слезы, согласился выслушать ее рассказ. Она выложила все, ничего не скрывая. О тебе она не сказала ни одного дурного слова. Сказала, что была недостойна тебя, и умоляла, чтобы я с тобой никогда не виделся, ибо я окажусь под твоим крылышком, никогда к ней не вернусь: до такой степени велика твоя личность, до того сильно твое влияние. Я обещал ей, отец, я даже поклялся. Она была такой несчастной, я ведь был единственным, кто у нее остался. Она во имя меня отказалась от всего, в том числе, от господина Детхольда Айзенбрехера.

– Пей, Ганс, – доктор Блум пододвигает сыну наполовину выпитый стакан вина.

Ганс послушно делает несколько глотков, и отец не отрывает от него своего тяжелого взгляда. Сын возвращает на стол пустой стакан и вдруг произносит веселым голосом:

– Но, отец, мы обязаны радоваться! – по словам моего друга Дика. Я, в конце концов, закончил учебу в гуманитарной гимназии нашего городка, и продолжил занятия в университете Геттингена.

– Ты учился в Геттингене? И что ты там учил?

– Минутку, отец, я должен отыскать верные слова, чтобы объяснить тебе мое тогдашнее положение. Это нелегко. Душа моя словно бы плыла в те дни в замкнутом темном ковчеге в водовороте жизни. Я стал сам себе чужим. Абсолютно раздвоенной личностью, отец. Душа была отсечена от тела и безраздельно ненавидела реальность моего тела и всего мира. Единственная страсть, оставшаяся в моей душе, была страсть, тяга, желание покинуть этот мир, «не быть»...

– И это все, что ты делал в Геттингене? Не учился, не продвигался в занятиях?

– Нет, отец. Ничего не учил. Единственно, что я хотел это определить, кто я, и не находил своей личности в этом мире, потому все было бесцельно, кроме лежания в постели и ожидания собственного близящегося исчезновения. В таком состоянии я встретил моего друга Дики Калла.

– Кто он, в конце концов, этот Дики Калл?

– Ах, отец, описать его – дело весьма сложное.

– Сложное? Все – сложность, путаница, бестолковость.

Ганс вздохнул, сложил на груди руки, и взглянул на отца теми же глазами семейства Блум, светлый цвет которых не скрыл в них тяжести взгляда.

– Итак, – говорит доктор, – твой друг Дики тоже еврей, как и ты?

– Частично, отец, частично еврей.

– Что значит «частично», Ганс?

– Большая путаница, отец. Не менее, а, быть может, даже более, чем у меня. История растягивается на несколько сотен лет, отец. Начало этой путаницы в шестнадцатом веке. Сын протестантского священника из Дрездена решил однажды покинуть протестантство и перейти в иудеи.

– Странно, – качает головой доктор.

– Это записано, отец, красивым почерком священника в церковной книге. Сын вычеркнут из семейных святцев и изгнан из дома. Оставил свою родину, Германию, и уехал в Венгрию. Причина изгнания сына священником в книгу, естественно, не вписана.

– Естественно.

– В Венгрии, отец, сын пошел к раввину изучать Тору, совершил обрезание, взял в жены еврейку, и создал еврейскую ветвь прусской семьи Калл. Он-то и предок моего друга Дики. Здесь могла и завершиться эта история Дики, и мой друг мог родиться вне всякой путаницы, законченным евреем, но...

– Но?

– Но протестантская семья Калл в Германии достигла высокого статуса, стала элитой, в течение поколений сыновья стали прусскими офицерами. Моему другу, венгерскому еврею Дики, по сути, нет до них дела. Но в девятнадцатом веке один из офицеров, членов семьи, оказался втянутым в некое хобби по исследованию истории семьи, начиная с того священника-отца. У офицера были поэтические наклонности, и он хотел написать книгу о семействе Калл, в которой видел символ стремящейся к уготовленному своему величию Германии. Покопался он в старинных книгах Дрездена, и нашел изгнанного сына, записанного готическим шрифтом священника. Прусский офицер был педантом и любителем порядка, и потому тут же занялся расследованием. Не остался ли в Венгрии кто-то, носящий имя потерянного сына.

– И нашел, – пытается отгадать доктор.

– Конечно же, нашел, и совершенно случайно. Была ярмарка в городе частых ярмарок Лейпциге. Евреи Каллы в Венгрии, были купцами, и Калл девятнадцатого века приехал в Германию, в Лейпциг – выставить свои товары. И тут судьба избрала его внести путаницу в жизнь моего друга Дики. Господин Калл, еврей из Венгрии, записал свое имя и адрес в гостевой книге самого роскошного отеля города, завершил все свои дела и вернулся в свою страну и семью. Не прошло много времени, и в этот же отель прибыл прусский Калл, и, записываясь в гостевой книге, с удивлением обнаружил Калла, опередившего его, венгерского Калла, которого он разыскивает много месяцев. Как честный и педантичный исследователь, он тут же послал письмо купцу Каллу. Пришел короткий и вежливый ответ. Не может быть никакой связи между евреем Каллом и прусским аристократом Каллом. Но педантизм и порядок ринулись на помощь офицеру-исследователю, и он явился к еврейскому купцу, и тут обнаружилось, что поколения не смогли стереть внешнее сходство между ними. Оба высокие, оба блондины, оба светлоглазые, и у обоих прямые, тонкие и точеные носы. Как объяснил мне, мой друг Дики, светлый германский тип остался главенствующим в семье, несмотря на то, что к нему присоединились только венгерские смуглые и темноволосые еврейки. У моего друга Дик, отец, был очерк лица прусских офицеров. Высокий, светловолосый и светлоглазый, с прямым носом, друг мой красив. Итак, пришел прусский офицер к еврейскому торговцу, вместе они стали ворошить родословную венгерской семьи Калл, добрались до шестнадцатого века, к потерянному сыну, и удостоверились, что ни родственники – прусские офицеры и еврейские купцы.

– И тут, – качает головой доктор, затрудняясь поверить рассказу сына, – тут можно предугадать конец истории: офицер отвернулся от купца, вернулся домой, и сын из шестнадцатого века так и остался отверженным.

– Ошибка, отец. Прусские Каллы не отказались от венгерских Каллов, потомков отверженного сына. Наоборот, они гордились ими. Венгерские Каллы были богачами, вежливыми, культурными, внешне красивыми и добрыми по характеру людьми. Их не надо было стесняться. Прусские Каллы наладили с ними крепкие семейные связи. Каждый год собирались на семейные собрания. Все эти сходки прусский офицер фиксировал в книге, внося еще большую путаницу в жизнь моего друга. Книга писалась как семейная хроника, начиная со священника, который отлучил своего сына от семьи. История отверженного сына была записана без единой нотки фальши, и была принята с уважением прусскими аристократами семьи Калл. Книга была напечатана на немецком и венгерском языках. И когда ушел из жизни офицер-исследователь, сыновья его продолжили дело отца. Из поколения в поколение прусские и венгерские Каллы продолжали семейные сборы, попеременно, в прусском доме, в Германии, и в доме венгерской семьи Калл. Каждое поколение дополняло книгу семейной хроники, и портреты членов обеих семей стояли рядом на страницах этой впечатляющей книги. Они любили и уважали друг друга, протестанты и евреи. Это могло продолжаться до конца всех поколений, когда внезапно, к вящему удивлению всех Каллов, отец Дика, потомок глубоко набожных евреев, решил вернуться в лоно религии своего праотца, протестантского священника, и стать христианином. Иудаизм извел его душу, и он твердо решил исправить дело своего отверженного предка и пройти обряд крещения. Обе ветви семей – прусская и венгерская – с неприязнью отнеслись к этому поступку. Прусские Каллы со своей педантичностью и прямолинейностью в течение всех поколений, так же, как и венгерские Каллы, не допускали никаких отступлений от семейных традиций, и не вернули в лоно семьи родственника, сменившего религию. Он был отвержен обеими ветвями семьи, женился на глубоко верующей протестантке, сухой и черствой педантке. Дики родился от этого слияния сухости и горячности, тонкости и предательства, и эта путаница стояла у его колыбели.

– И так вы встретились в Геттингене. Ты и он... Оба с запутанной родословной.

– Нет, отец, ошибаешься. Путаница пошла моему другу на пользу. Не видел в жизни более веселого и радующегося всему человека. Он снял комнатку рядом с моей в небольшой гостинице, в Геттингене. Уже в день приезда он постучал ко мне в дверь, не ожидая ответа, открыл ее, и, не обращая внимания на беспорядок, и еще не назвав своего имени, громко воскликнул: «Ты болен, парень! Виски! В этом случае помогает только виски». Принес бутылку. Сделали по нескольку глотков один за другим, и я поднялся с кровати.

– Слава Богу.

Когда мы закончили пить, Дики поручил мне роль экскурсовода.

– Это потрясающий город, – восхищенно вскрикнул отец.

– Да. Месяцами жил в нем и не находил никакого очарования. Но с появлением Дики, я стал подолгу гулять с ним. Угла не осталось в Геттингене, который Дики не просил бы посетить, не было ресторана в округе, где мы не перепробовали блюда. Парень был веселым, город красивым, но стоял год 1932. Однажды мы гуляли по старинной городской стене и наслаждались романтической атмосферой города, и вдруг – барабаны, и трубы, и огненные знамена, и свастики. Коричневорубашечники устроили шествие у подножья старинной стены, и при этом орали песню, о которой я тебе сегодня напомнил, отец. Я хотел тут же вернуться и запереться в своей комнате, но Дики... Ах, отец. Дики поднялся на стену, измерял ее шагами, радовался и возбужденно орал в мою сторону: «Ганс, смотри! Средневековье. Настоящие средневековые дни. Старинная стена. Старый колодец, вековые деревья, башни, и коричневые рыцари идут оттуда. Дни средневековья, Ганс! Потрясающе!»

Гнев охватил меня, и я заорал ему в ответ:

– Кончай ломать комедию!

– Почему нельзя высмеивать это? Плакать, что ли?

Он продолжает смеяться, а шум у старого колодца усиливается. И в завершение шествия, из множества глоток, поверх кожаных ремней, вырывается песня:

Взметнутся наши знамена, и станет вокруг горячей,

Когда еврейская кровь потечет с наших мечей.

– Ты еще можешь шутить и веселиться, – орал я ему, – но я... еврей.

– И я, – с удовольствием отвечает мне Дики и кривит свой германский орлиный нос – Отец, не поверишь, если расскажу: там, у колодца, над головами визжащих рыцарей «Смерть евреям!», между нами возникла ссора, кто из нас больше еврей или больше немец. Кто из нас способен принять это, а кто нет, и голоса наши гремели не менее сильно, чем крики шествующих внизу. Так мы препирались, когда вдруг Дики зашелся от смеха и сказал:

– Ганс, мы сошли с ума, запутались окончательно.

Дики опустил голову мне на плечо, и там, в присутствии орущих коричневых рыцарей, завершил свой рассказ. Вместе с отцом они оставили Америку. Дики ехал закончить учебу. Да, забыл тебе рассказать, отец, что Дики – талантливый физик-атомщик, а отец сопровождал его в поездке в Европу. Мать осталась дома одна, соломенная вдова, как выяснилось позднее. Когда они прибыли в Европу, отец объявил сыну, что пути их расходятся. Он собирается в Венгрию, к евреям Каллам, помириться с семьей. Но Дики он с собой не возьмет, ибо Дики – христианин. И разве не зря проводит все годы своей жизни под присмотром нелюбимой женщины? Сын глубоко набожной протестантки должен вернуться в лоно протестантской прусской семьи, чего отец не в силах сделать. Дики исправит грех предка, жившего в шестнадцатом столетии. Итак, Дики расстался с отцом и матерью. Я сердито заметил ему:

– Почему же ты не вернулся к своим аристократическим родственникам?

Он повернулся ко мне, и лицо его стало печальным:

– Я боюсь вернуться к прусским офицерам. И они изменились, и маршируют, как коричневые рыцари по улицам Германии. В моих жилах течет еврейская кровь, Ганс. Я в их глазах сын скверны, несмотря на то, что моя мать глубоко религиозная христианка. Усилия несчастного отца пропали даром. Я остался сыном без отчего дома, без родителей, без народа и Бога. Но я не плачу, как ты. Ганс, такие понятия, как национальность, народ, религия, еврей, христианин, партия и мировоззрение, весьма туманны и не поддаются ясной и четкой формулировке.

– Ну, и куда же направишься? – закричал я.

– В космос, Ганс. Истина открывается только в исследовании объективной реальности. Лишь наука может раскрыть мне сущность жизни. Там тебе не лгут, и ты не лжешь сам себе. Истина – это насущная необходимость науки. Там никто меня не преследует, там я не потерянный бездомный сын. Там дом мой – вселенная. Ганс, идем со мной. Год 1932 – это год чудес. Обозначается путь к великим открытиям. Быть может, мы откроем такое, что потрясет основы мира. Может, дано будет нам, двум потерянным сыновьям, вернуться в великую человеческую семью, столь богатую истинными достижениями. Едем со мной в Копенгаген, к великому ученому-физику Нильсу Бору.

– Ты сошел с ума? Я и физика? Никогда ею не интересовался.

– Жаль, – сказал он, – ты потерял много времени, постарайся его наверстать: игра стоит свеч. Вот, я и еду с ним. Убегаю в Копенгаген, попытать счастье в новой жизни.

Доктор Блум неожиданно встает со стула, приглашая сына идти за ним. Они быстро минуют комнаты. В запущенной столовой из радиоприемника несутся праздничные мелодии балетной музыки. Почти в гневе доктор выключает приемник, врывается в коридор. Сын – за ним. Они стоят на пороге комнаты, забитой книгами, бумагами, мебелью и уймой вещей. Все это набросано в полном беспорядке на стулья и столы. Смутный запах затхлости и прели, всегда стоящий между стенами этой комнаты, еще более сгустился от прибавления вещей. С комода улыбается кукла, изъеденная молью, и над нагромождением тряпья, в основном, красного цвета, смотрит с портрета банкир Блум темным тяжелым взглядом.

– Что за беспорядок здесь, в комнате деда! – восклицает Ганс.

– Заходи, сын мой, заходи, – и слова «сын мой» соскальзывают с языка отца, как сами собой разумеющиеся.

Ганс переступает порог и останавливается перед портретом деда. Доктор стоит сзади, у письменного стола с мраморной чернильницей, в которой высохли чернила. И, кажется, тяжелые взгляды семейства Блум обращены со всех сторон – со стороны деда, Ганса из своего угла, отца от письменного стола.

– Почему такой невероятный беспорядок в кабинете деда? Некому здесь убрать, отец?

– Беспорядок связан с тем, что я репатриируюсь в Израиль, страну праотцев, оставляю Германию навсегда.

– Я тебя благословляю, отец. И ты собираешься осуществить свою старую мечту?

– Да, да, новая жизнь, Ганс. Но что делать со всеми этими вещами, которые накопились в нашей семье с дней нашего предка, старика Ицика... Тут много твоих вещей, хранящихся в ящиках стола и шкафов.

– Ну, ты, естественно, возьмешь их с собой в Палестину.

– Не дай Бог, Ганс, какая глупость: брать рухлядь в новую жизнь?! Отныне мне следует стать легким в перемещениях и в душе. Куда я все это дену в новой стране? Где расставлю всю эту громоздкую и тяжелую мебель? В деревянном бараке, где, вероятно, буду проживать? Выхода нет. Вся эта рухлядь идет на продажу.

– Не дай Бог, отец! Все эти старые и красивые вещи, скопившиеся за много поколений отдать на публичную распродажу? Как это, отец?

– Ну, а что мне с ними делать, Ганс?

– Просто храни их, отец. Сними склад до...

– До каких пор, сын?

– Пока ты построишь себе дом в новой стране. День этот придет.

– Отлично, – мямлит доктор, – иди сюда.

Сын лавирует между грудами вещей, становится рядом с отцом, кладет руку на стол.

– Ганс, – говорит доктор, – итак, ты полагаешь, что мне надо снять склад для всех наших вещей? Здесь – в Германии?

– Нет. Никто не знает, что родит завтрашний день.

– Если так, бери все с собой. Семейное имущество перейдет к тебе, в Копенгаген.

– Но, отец...

– Это понятно, Ганс. Ведь ты же законный наследник. Придет день, и ты откроешь двери склада, извлечешь оттуда всю рухлядь. В них возникнет необходимость, когда ты построишь свой дом.

– Придет день, отец. Закончу учебу, найду свое место в этой жизни. И тогда, конечно же, захочу построить свой дом. И с твоего разрешения, отец, возьму часть этих вещей.

– Где же ты построишь свой дом, сын?

– В любом месте, отец, где может такой, как я, жить свободной и достойной жизнью.

– Ганс, – говорит доктор, – за это следует выпить.

Тянет сына к комоду. Запах отличного вина ударяет им в ноздри.

– Вот, Ганс, – доктор подносит бутылку к слабому свету лампочки, – еще дед обращал внимание на эту бутылку. – Быстро направляется в угол, к стеклянному шкафу, полному старого фарфора и хрусталя, достает два хрустальных бокала.

– За жизнь, сын мой, за будущую нашу встречу.

– За новую жизнь, отец! – сын поднимает взгляд к портрету деда.

– Это он внес путаницу в твою жизнь, Ганс. Когда ты родился, я был еще слишком погружен в мечту: хотел, чтобы ты был во всем похож на твою мать. Дед же требовал совершить обрезание, и тем связать тебя союзом с нашим праотцем Авраамом.

– Отец, я никогда об этом не жалел, – торопится ответить сын.

Долгий звонок отдается эхом по всей квартире, они испуганно ставят бокалы на комод.

– Барбара! – говорит доктор.

– Нет, отец, это извозчик. Я заказал его. – Ганс намеревается пойти к двери, но останавливается на миг и передает отцу записку:

– У меня к тебе еще одна просьба, отец. Речь о моем друге Дики. Дело связано с его прусскими родственниками Каллами, и не дает ему покоя. Он хочет знать, каковы они в настоящем смутном времени. Пожалуйста, отец, поезжай к ним, передай привет от Дики. Если тебе станет ясно, что они все еще хранят семейные традиции, напиши нам. Если нет, то, как говорится, на нет и суда нет.

«Майор фон Калл», прочитывает отец записку, прячет в карман своего пиджака, и тяжелыми медленными шагами провожает торопящегося сына.

– До свидания, отец.

Извозчик у открытых дверей переминается с ноги на ногу. Сильный холод врывается в квартиру.

– Мы не оставим друг друга в одиночестве, Ганс.

– Нет, отец.

Доктор целует сына в лоб. Лицо Ганса краснеет. Дверь быстро захлопывается, словно бы сын пытается сбежать от чувств, охвативших его. Доктор торопится к окну. Одинокая карета движется по Аллее между трамваев и полицейских машин, исчезает в Бранденбургских воротах. Доктор не отрывает взгляда от опустевшей улицы и до того погружен в себя, что не слышит, как Барбара вошла в гостиную. Так как в комнатах горел свет, и двери были распахнуты, она поняла, что здесь что-то произошло. Тотчас подняла голову и принюхалась к воздуху гостиной.

– Кто-то здесь был, доктор? Не ваша ли девица?

– Никого здесь не было, – нет у доктора сил – рассказывать Барбаре о Гансе и выслушивать ее вопросы. – Никого здесь не было, Барбара.

– Доктор, – восклицает Барбара, – кто оторвал листки от календаря?

– Кто? – спрашивает доктор, сам удивляясь тому, что она обнаружила.

Второе октября исчезло, и ноябрь-месяц, как и положено, светится на календаре. Барбара ищет под столом в урне оторванные листки.

– Был бы это кто-то во плоти, – поднимается она, – он бросил бы сюда листки, не так ли, доктор? Но листков нет. Это он! Он был у вас, доктор?

– Был, Барбара, был, – пытается от нее отвязаться доктор и остаться наедине со своими мыслями. Но Барбара не отстает.

– Дверь в комнату старого господина открыта, доктор, – она торопится туда, доктор – за ней. Она останавливается у комода, лицо ее сияет, она указывает на бокалы.

– И вы еще говорите, доктор, что здесь никого не было?

– Ничего я не говорю, Барбара, но следовало бы навести порядок в комнате, – сухим тоном говорит доктор, – кому нужен такой беспорядок? – И торопливо уходит.

Барбара подходит к окну и молитвенно складывает руки. Из окна свет падает во двор, и световом столбе туманятся от холода деревья и едва различимые предметы.

– Он приходил, – бормочет старуха, – он приходил, чтобы нас спасти. Отвести от трагедии. Их столько, этих трагедий. Кто знает, что день грядущий нам готовит?

Барбара смотрит на портрет старого господина. Его тяжелый взгляд печально обращен на старуху.

Глава вторая

Вороны кричат в пустынном саду. Качаются на ветвях, напротив окна. Карканье их все более хрипло. И дерево стучит ветвью в стекла, словно пытается внести стужу и карканье в теплую комнату. Издалека, в просвет снежных туч проглядывает луна, и каштаны вдоль аллеи чернеют, подобно рельефным гравюрам собственных теней. В своем движении облака влекут с собой световую вуаль, и гуща деревьев смешивается с ночным небом. Тьма окутывает небеса и землю, гонит летящие в окно влажные комья бесконечного снегопада.

Тонкие клубы дыма закручиваются кольцами от сигареты Эдит на фоне плачущего оконного стекла. Лицо Эдит обращено к саду, спина – к семье, сидящей в комнате. Траур плохо сочетается с ее изящным, светлым обликом, словно пытаясь наказать ее, запечатав ее грешную красоту.

– Он идет? – обращается Фрида к ее молчаливой спине.

– Ничего нельзя различить в темноте, Фрида, – лицо Эдит прижимается к стеклу.

– Гейнц, – восклицает Фрида в отчаянии, – он не приходит!

– Придет, – спокойным голосом отвечает Гейнц, только нога его раскачивается, показывая, что голос не соответствует состоянию его души.

Гейнц устроился в кресле около камина, освещаемого красными свечами. Свечи эти поставили кудрявые девицы для украшения комнаты. Камин горит но не дает тепла. Над камином, рядом с портретом покойной госпожи Леви, теперь висит портрет покойного господина Леви. Портрет нарисовал художник Шпац из Нюрнберга по памяти и по фотографии, которую сделал фотограф в день рождения Бумбы. Это был последний праздник, в котором участвовал господин Леви. Если бы дано было господину Леви оценить свой портрет в золотой раме, он бы, несомненно, сказал: «Слишком хорош».

Под этим, воистину совершенным портретом отца сидит Гейнц, и покачивание его ноги свидетельствует о тяжких колебаниях: Эрвин упросил его прийти вечером на собрание в память Хейни сына-Огня. Сегодня исполнилось два года со дня его гибели. Город погружен в снега и стужу. Большая забастовка работников транспорта создает тревожную атмосферу. В совместной забастовке нацисты и коммунисты борются против профсоюзов, которые запретили эту забастовку. Такой день не обходится без жертв. Участие в собрании, на котором выступит с речью Эрвин, уже само по себе таит смертельную опасность. Врагов у Эрвина множество. Гейнц вздыхает, не стоит выходить на улицы в этот вечер! Огромная ответственность лежит на нем. Он теперь глава семьи.

– Иоанна, – решительным окриком ставит Гейнц предел своим колебаниям, – немедленно убери ноги с кресла, как это тебе пришло в голову – так сидеть в обществе!

Иоанна краснеет. Она сидит в кресле, обтянутом цветным шелком около центрального отопления, положив ноги на кресло, чтобы юбка прикрыла ее обнаженные, посиневшие и больные коленки. Только недавно она вернулась из клуба Движения. Из-за забастовки встречи в клубе происходят в ранние послеполуденные часы, сразу же после окончания учебы в школе. Длинный путь проделала Иоанна на велосипеде Саула по снегу, на ветру и стуже. Замерзшая, она свернулась клубком в мягком кресле, но колени поторопилась прикрыть не из-за холода, а из-за Фриды. Утром Фрида зашла к ней в комнату, принесла ей пару длинных шерстяных носок, и не сводила с нее глаз, пока та не натянула эти ужасные носки на ноги. Иоанна, конечно же, оставила эти носки у входной двери, и надела обычные, оставляющие колени открытыми, как у любого скаута, не боящегося мороза и снега. Но страх перед Фридой велик. Она опускает голову к коленям и делает вид, что ничего не слышит. Но со стороны камина опять доносится столь строгий голос, что даже пес Эсперанто, лежащий у ног Гейнца, поднимает голову от удивления.

– Иоанна, ты что, не слышишь, что я говорю?

Эдит у окна вскидывает голову и резко поворачивает лицо внутрь комнаты:

– Гейнц, оставь ее в покое. Иоанна может сидеть здесь так, как ей захочется.

Голос ее необычно резок. Да и лицо ее необычно. Резкий голос явно идет вразрез с мягкостью и печалью на нежном ее лице.

– Как ей захочется? Не всегда хорошо вести себя по собственному желанию.

Несмотря на то, что слова Гейнца произнесены несколько шутливо, и скорее направлены к Эдит, а не к Иоанне, все ощущают скрытое напряжение, которое в последние месяцы чувствуется между ними. Они постоянно спорят о поведении, привычках, воспитании детей. Гейнц превратился в строгого педанта во всем этом и навязывает свой режим всем. Только Эдит оспаривает его, становящуюся невыносимой, категоричность. И они столько спорят, что все уже стали равнодушными к этим препирательствам. После того, как все подняли головы на миг, они возвращаются к своим занятиям, и только попугай продолжает участвовать в диалоге между Эдит и Гейнцем громкими криками:

– Госпожа, я несчастен! Госпожа, я несчастен!

– Бумба, – говорит Эдит нервным голосом, –накрой его клетку, чтобы он уже заснул, этот крикун. Невозможно выдержать его крики каждый вечер.

Она спиной продолжает чувствовать пронзительный взгляд Гейнца. Этот изучающий взгляд преследует ее в последние месяцы, вместе с тайным голосом в душе. Эти взгляды Гейнца, как бы выслеживающие ее тайну, – настоящую причину напряжения между ними.

Впервые остановился на ней этот пристальный изучающий взгляд в то жаркое лето. Окна были распахнуты, и ароматы сада проникали в комнату. В кабинете господина Леви собрались друзья. Это уже стало новым обычаем в доме Лев: один раз в месяц собирались в кабинете покойного его друзья, почтить его память мудрыми беседами. Приходили Александр, доктор Гейзе, священник Фридрих Лихт, семейный врач доктор Вольф и, конечно же, Филипп. И Эрвин, который решился работать литейщиком на фабрике «Леви и сын» и часто сопровождал Гейнца. В тот день все были взволнованы, голоса звучали тревожно и громко»

– Как это случилось? Как это могло случиться? – кричал тишайший доктор Гейзе. – Как это смогли канцлер Фон-Папен и его правительство баронов мановением руки убрать прусское социал-демократическое правительство, и канцлер стал единым и единственным правителем Пруссии!

– А как это могло случиться, – гремел Александр, травмированный еще более глубоко – что социал-демократическое правительство так постыдно сдалось? Если сейчас не создадут единый фронт прогрессивных сил, судьба наша предрешена.

Голос священника Фридрих Лихта был настолько округлым, что из этой велеречивости было понятно одно: нет большой надежды на такой фронт. Эрвин неожиданно встал и вышел. Никто не обратил на это внимания, ибо в то же время зазвонил телефон. Дядя Альфред из университетского городка на юге Германии беспокоился о родственниках в бушующей Пруссии.

Сразу все побежали к телефону – поговорить с Альфредом. Никто не обратил внимания на предостережение Филиппа:

– Будьте осторожны в разговорах. У телефонов в наши дни длинные уши.

– Это первый шаг к авторитарному режиму, – сказал доктор Гейзе.

Гейнц взял трубку, и после того, как выслушал слова дяди, неожиданно сказал, не отрывая взгляд от Эдит:

– Нет, дядя Альфред. Я не знаю точно, каково участие нашего друга Эмиля Рифке в этом деле... Естественно... Все доказательства канцлера фон-Папена это сплошная глупость. Что?.. Нет, дядя Альфред, Я не верю в верность нашего друга Эмиля республике. Что?.. Да, у нас все в порядке. Все здоровы. И Эдит. У нее отличное здоровье, – колючие глаза Гейнца впивается в ее лицо.

Газета дрожит в ее руках. На странице красуется большой портрет офицера полиции Эмиля Рифке. Причиной отставки социал-демократического правительства Пруссии режимом рейхсканцлера, послужили крупные столкновения, вспыхнувшие в городе Альтона.

Нацисты организовали шествие в рабочем квартале. Все рабочие этого города – красные. Начались кровавые стычки, было много жертв. Беспорядки грозили распространиться по всей стране. Такие кровавые столкновения в Берлине – каждодневное дело, и граждане города вопят на всех перекрестках, требуя наведения порядка в государстве. Канцлер фон-Папен обвинил прусское правительство в том, что оно не в силах навести законный порядок... Более того, в его руках факты, что само правительство связано с коммунистами и провоцирует их к беспорядкам, чтобы нанести поражение нацистам. Из Берлина в Альтону послан офицер полиции, и он замешан в этих беспорядках. Офицер схвачен, заключен в тюрьму и предан суду... – газета дрожит в руках Эдит.

– У меня болит голова, – говорит она хриплым голосом и встает с места, – пойду принять таблетку.

Она чувствует пронзительный взгляд Гейнца, упирающийся ей в спину и сопровождающий ее до двери. Она бежит в сад. Там, на скамье сидит Эрвин, опустив голову.

– Ты здесь? – вскрикивает она удивленно. Между ней и Эрвином отношения всегда были прохладными, несмотря на то, что она знала его еще подростком. Эрвин был единственным в ее окружении, кто никогда не обращал на нее внимания. В глубине души она не прощала ему его демонстративное равнодушие, и чувствовала себя даже существом низшего сорта в его присутствии, как женщина, очарования которой не оценивают. Вот и сейчас он бросил на нее короткий взгляд и сказал, как бы отстраняясь от нее:

– Сегодня душно. Я вышел подышать немного чистым воздухом.

Она побежала и спряталась в гуще кустов белых роз. Она спрятала лицо в лепестки, пытаясь успокоить в этом аромате душевную бурю. Что ей сейчас делать? Она знает правду. Эмиль не действовал от имени республики. Она знает, кто его послал, но поклялась ему хранить тайну. Губы ее сжаты. Не только из-за клятвы...

Эдит сорвала белую розу и растоптала ее ногами. Боже... Стояло лето. Прекрасное лето. Дни затягивали сиянием своим даже траур по отцу. Филипп всегда на ее стороне. Все видят в нем главу семьи. Но офицер полиции Эмиль Рифке не дает оттолкнуть себя в сторону. От него приходят письма, бесконечные телефонные звонки... Она отбивается, восстает. Не отвечает на письма, не берет в руки телефонную трубку, но в душе ее тоска по нему, чувственный кошмар, который хуже во много раз реальной встречи, кошмар, затягивающий ее в пугающие бездны воображения. Сидя с семьей за столом, она захлебывается, забывает ложку, отталкивает тарелку и не отрывается от сигареты. Окружающие беспокоятся, принимая все это за переживания и глубокую тоску по отцу, которая не оставляет ее. А она чувствует себя порочной, продажной, Эмиль исковеркал всю ее жизнь, и это невозможно исправить, завлек ее в свои сатанинские игры. Почему бы ей не раскрыть его карты? Он ей отвратителен, но именно этим отвращением она привязана к нему еще сильнее. Лето было, как сплошной кошмар, пылающий у нее в крови. Имя Эмиля не сходило со страниц газет. Борьба между коммунистами и социал-демократами велась из-за дела Эмиля. Коммунисты предъявляли доказательства, что офицер действовал от имени их противников, социал-демократы, наоборот, считали, что он поддерживал коммунистов . Из-за этой сильнейшей вражды, и бесконечных обвинений, которые они выносили на страницы газет, не возникало подозрение, что есть еще третья сторона, во имя которой офицер может действовать. Эмиль сидит в тюрьме, и суд откладывается с месяца на месяц. Эдит, которая раньше никогда не брала в руки газет, стала прилежной читательницей прессы всех направлений. Может, он действительно принадлежит к одной из рабочих партий? Может, сменил мировоззрение и стал коммунистом... как Эрвин, который там свой в доску. Поймала себя на том, что смотрит на него, и равнодушие ее исчезло. Эрвин, тоже немец, как Эмиль, но не нацист, вызывал надежду в ее душе. Может быть, и Эмиль больше не нацист? И тогда... еще все можно исправить.

Гейнц не спускал с нее своего острого вопросительного взгляда. Все лето ни о чем ее не спрашивал. И вообще никто к ней не обращался с вопросами. Имя Рифке старались при ней не упоминать, обходясь с ней с особой осторожностью. Черные ее одежды, бледное лицо, хрупкий облик, отгородили ее чертой, за которую никто не решался переступить. Даже Гейнц. Прошло несколько месяцев после смерти отца, и дом воспрянул к новой жизни. Дед вернулся к прежней энергичной деятельности. Но у каждого остались угрызения совести за то, что они так быстро оправились от траура в суматохе повседневности. Эдит, единственная, сохранила в своем хрупком облике общую скорбь. И, казалось, все хотели продолжать ее видеть такой, хранить этот ее траурный облик в своих душах, чтобы успокоить свою совесть. Ореол святой реял вокруг нее, и она осталась одинокой в своих размышлениях и колебаниях. Только сердце ее терзалось беззвучным воплем:

– Ложь! Я лгу вам всем! Никто из вас не чувствует, насколько я лжива!

Эдит рассеивает облачка дыма своей длинной сигареты. Глаза Гейнца уткнулись ей в спину. Она хотела раскрыть ему свою тайну и облегчить свою душу ответив его вопрошающему взгляду, что лелеет надежду: Эмиль больше не нацист.

Наступил такой день, воскресенье, жаркое и сияющее. Город был полон гуляющей публикой. Вся семья разбежалась. Дед взял с собой Фриду – покатать на судне по одному из озер вблизи Берлина. Не хотел оставить Эдит одну в доме, и заставил ее отправиться на прогулку с Филиппом. Они сидели в ее автомобиле. Она сняла на один день траур и надела светлое летнее платье. Поехали в один из лесов, недалеко от города, и добрались до небольшого озера, глубокие зеленые воды которого прозрачны и покрыты водяными лилиями. Филипп попросил остановить машину. Он был очень взволнован и почти силой потянул ее на траву у берега озера. Над ними распростер ветви платан, и птицы прыгали с ветки на ветку. Отражение ее возникло на прозрачной поверхности между водяными лилиями, Филипп обнял ее и прошептал:

– Гляди на свое отражение, Эдит. Какая же ты красивая! Как водяная принцесса, возникшая из глубины вод.

Она была утомлена. Страсть Филиппа явно облегчала боль ее души. Горячность его губ снимала эту боль. Она разрешила ему делать с ней все по собственному его желанию, и в его объятиях раскрыла свою тайну.

– Я хочу с тобой поговорить об Эмиле.

Он прикрыл рукой ее рот и сказал, счастливо смеясь:

– Оставь это, Эдит. Все, что касается Эмиля, не имеет больше для меня значения.

Она замолчала, вскочила на ноги, сказала угрюмо:

– Возвращаемся домой. Я устала.

Он полагал, что ее мучает совесть, и она все еще глубоко погружена в траур. Он проводил ее до машины с осторожностью и деликатностью, которая была ей ненавистна. Вернулась домой и продолжила облачаться в черное. Мысль захватила ее, как лихорадочное безумие: только один человек в силах одним махом избавить ее от угрызений совести – и это сам Эмиль. Вполне возможно, что все было излишне, все ее страдания, Эмиль больше не нацист. Его положительный ответ – ее единственная надежда... Тотчас же написала начальнику тюрьмы просьбу – встретиться с офицером полиции Эмилем Рифке. Пришло разрешение. В ближайшее воскресенье перед ней раскроются ворота тюрьмы.

Эдит прижимает лоб к холодному оконному стеклу. Птицы в темноте все еще порхают с ветки на ветку, и голос Фриды доносится из-за спины:

– Где может быть дед в такую ужасную ночь?

Теперь все поднимают головы. Зоркие глаза Гейнца выделяются среди других глаза. Семья собралась на ужин. Стол накрыт, запахи жареного мяса заполняют дом, а деда нет. Ушел из дома сразу после полудня и еще не вернулся. Фрида посреди комнаты ломает пальцы:

– Где он может быть? Верно, где-то застрял по дороге.

– Не может быть такого? – сухо отвечает Гейнц. – Дед никогда не застрянет. Он всегда найдет путь, чтобы вернуться домой.

– Глупости! – возражает ему Фрида. – Как он доберется домой, если даже хотя бы один несчастный трамвай не доходит сюда. Гейнц, встань сейчас же, и поезжай привезти деда.

– Откуда я его привезу? – защищается от нее Гейнц.

– Не увиливай, Гейнц. Не делай вид, что ты не знаешь, где дед. Конечно же, в кафе «Канцлер» на Унтер-ден-Линден. Езжай за ним немедленно.

– Я поеду и привезу деда, Фрида, – Эдит гасит сигарету, и лицо ее тревожно. Но не успела Фрида договорить, как дед входит в комнату. Как всегда – внезапно. Посреди всей этой суматохи вокруг его исчезновения, никто не почувствовал его появления. С любовью щиплет дед щеку любимой внучки, которая собиралась его спасать, и весело смотрит в испуганные лица. Дед вернулся чтобы снова быть самим собой, спина его выпрямилась. Огромные усы ухожены, и кончики их завиты, волосок к волоску, темный костюм безупречен, линиями на брюках можно похвастаться. Только цветка нет. С момента смерти сына, цветок не красуется в петлице пиджака. Лицо его сияет и глаза тепло смотрят на членов семьи. С лица Фриды исчезли следы паники и страха, и она уже собирается сказать ему несколько «теплых» слов, но дед ее опережает.

– Дети, есть новость! Великая новость!

Дед выпрямляется, хлопает по карману своего костюма, словно эта новость упрятана в нагрудном кармане, и обводит всех гордым взглядом. Все его окружают, но дед не торопится. Терпеливо ожидает, пока глаза всех, полные невероятного любопытства, не сосредоточиваются на нем, – и тогда дед возвышает голос:

– Но, дети, как же вы забыли старого садовника, повариху Эмми и Кетхен? Разве они не достойны быть здесь, среди нас в час великой новости?

Дед получает огромное удовольствие от волнения окружающих. Тотчас приводят отсутствующих садовника, Эмми и Кетхен. И когда все теснятся вокруг деда, он закручивает усы, выпрямляет спину, разглаживает костюм, откашливается, и после всех этих приготовлений, торжественно провозглашает:

– Дорогие мои, сегодня я выиграл в лотерею!

Голоса радости и удивления, раздающиеся вокруг – именно то, чего дед ожидал. Он раз за разом выпрямляет спину, хлопает каждого по щеке, целует. Все смеются, только Гейнц, словно ножом, отсекает всю эту радость:

– Что же ты выиграл, дед?

Вначале дед одаряет внука внимательным взглядом, и только затем говорит, тщательно подбирая слова:

– Дорогой внук, у тебя душа купца, но ощущения величия нет в ней! Главное не в сумме, а в выигрыше. Именно, в нем. Разве в сумме дело? Нет, что ли, у меня денег в мошне? – волнение деда усиливается. И все смотрят на него с удивлением. Только лицо Гейнца спокойно, а дед кричит. – Ну и что, если выигрыш не самый большой? Я спрашиваю тебя! Если я выиграл только тысячу марок, а не сто тысяч? Так что? – гремит дед. – Главное, это сам выигрыш!

И он обращается к Фриде приказным тоном:

– Фрида, вино на стол, из самых лучших вин. Сегодня мы поднимем тост в честь великого выигрыша!

В первый раз за много месяцев выставлены были на стол лучшие вина из коллекции деда. Все поднимают бокалы, кроме Иоанны: в Движении категорически запрещено пить вино. Всех дед пригласил к столу, и старого садовника, и повариху Эмми, и даже Кетхен находит себе место между подачей блюд. И трапеза становится действительно праздничной.

В отношении застолий, в семье Леви произошли большие изменения, несмотря на то, что стараются придерживаться семейных традиций. У покойного господина Леви были свои принципы даже в подборе блюд, подаваемых к столу. Блюда его отличались незатейливостью, и не изобилием, а скорее – ритуалом. Не такими были принципы деда. Его застолья были избыточными во все времена. Но не для услаждения едой приказал дед Фриде изменить домашние традиции, а из-за Эдит. В последние месяцы, именно, она – в центре его забот. У нее бледное лицо, она исхудала, почти ничего не ест, купила длинный серебряный мундштук и курит столько, что кончики ее пальцев стали коричневыми. Даже семейный врач доктор Вольф обратил на нее внимание. Но, дед... о, дед в своем репертуаре, недолюбливает врачей и врачих. У него свой особый способ лечить людей. Стол в столовой всегда трещит от изобилия блюд, свет люстры в полную силу, дед заполняет пространство громким смехом и бесконечными байками. Дед снова поднимает бокал в сторону бледной внучки, которая единственной из всех сделала слабый глоток вина.

– Твое здоровье, детка! – И добавляет с огорчением. – Жаль, детка, нет с нами Филиппа.

Филипп постоянный участник трапез в доме Леви. Всегда рядом с Эдит. Но со дня, когда грянула большая забастовка транспортников, Филипп отсутствует за ужином в доме Леви. Нарушая традицию, которую свято чтут все домочадцы.

– Ле Хаим! За жизнь! – провозглашает дед, радуясь тому, что Эдит осушает целый бокал при упоминании имени Филиппа. – В честь большого выигрыша!

Кетхен приносит золотистый бульон, дед во главе стола наливает его членам семьи, относясь к этой церемонии со всей серьезностью.

– Сегодняшний выигрыш в лотерею я не растрачу впустую, это деньги удачи, подожду подходящего дела, во что их вложить.

– Дед, – радостно восклицает Иоанна, – дай эти деньги в Фонд существования Израиля. Это – достойное дело.

– Что детка? Что ты сказала? Кому?

– Фонду существования Израиля, дед. Фонд этот покупает земли в стране, можно там посадить деревья от твоего имени, даже тысячу деревьев...

Но не дано внучке убедить деда.

– Иоанна, – начинается шум и суматоха вокруг стола, – ты снова за свое!

И даже дед осуждающе качает головой в сторону внучки, несмотря на то, что в последние месяцы его отношения с внучкой неплохи. Более того, Иоанна часто посещает деда в его комнате, когда у нее свободное время, ибо она обычно очень занята. Новый обычай завел дед в последнее время, несмотря на то, что не изменил старым своим привычкам. Но после смерти сына, его любимым занятием стали рассказы о прошлом многочисленной семьи. Иоанна любит слушать эти длинные рассказы, и никогда не надо его подстегивать. Если рядом сидит внук, тотчас же у деда готов рассказ. Дед решительным тоном говорит Иоанне:

– Нет, детка, невозможно вкладывать деньги в деревья. Я не похож на дядю Луи Виша! – И дед принимается за блюдо с жареными голубями, которое ему придвинула Кетхен на огромном фарфоровом подносе.

– Дед! – с удивлением восклицает Иоанна. – В нашей семье был дядя, который дал деньги Израилю, покупал там земли и сажал деревья? В нашей семье был такой дядя?

– Что ты, Иоанна, – искренне смеется дед, – никогда у нас не было такого дяди. Ничего более далекого от дяди Луи Виша не было, чем покупка земель в Палестине.

– Кто это дядя Луи Виш, дед? – пробуждается любопытство у Гейнца.

– Вам никогда не рассказывали о дяде Луи Више? – дед швыряет кость псу Эсперанто, лежащему у его ног и не отрывающего от него взгляда. – Честно говоря, нет ничего странного в том, что вы о нем ничего не знаете. Его не очень привечали в семье, где он выступал в качестве мужа тети Теклы.

Дед замолкает, не отрывая взгляда от бледной внучки. Эдит не прислушивается к его словам. Глаза ее обращены к темным стеклам окна, поверх праздничного стола, в охваченный зимней бурей сад. Быстрым движением, чтобы она не заметила, подкладывает в ее тарелку дед добавку – жареных голубей.

– Дед, – глаза Гейнца тоже не отрываются от Эдит, и он старается отвлечь от нее внимание деда, – кто это тетя Текла?

В последнее время Гейнц стал въедливым, стараясь выяснить любой вопрос до конца.

– Что тебя так интересует? Вы ничего не знаете о тете Текле? Молодые члены семьи ничего не знают о стариках, – дед грустно качает головой и кладет руку на плечо Эдит.

– Что-то неладное, дед? – Эдит поворачивается к деду.

– Неладно то, что вы ничего не знаете о тете Текле, детка. Она ведь была сестрой моей покойной матери. Точно так же, как моя мать, она сидела на кончике стула, и держала флакон духов в кошельке, расшитом жемчугами, и точно, как моя мать, прижимала к носу этот флакон, когда я входил в комнату, и они в один голос восклицали: «Ах, Яков! Яков!» И вправду не знаю, чем им был неприятен запах моей одежды.

– Я знаю, дед, я знаю! – встревает Бумба в рассказ деда. – Из-за ножки ворона, которую ты привязывал к шее.

– Что, мальчик? Что? Не мешай. – Дед столь часто рассказывает детям байки, что после этого не помнит вообще, о чем говорил.

– Дед, не отнекивайся, – повышает голос Бумба, – ты привязал к шее ножку ворона, чтобы быть хладнокровным и жестоким, как вороны.

Лишь Бумба напоминает о воронах, взгляд Эдит возвращается к окну.

– Только тетя Текла была слегка, – старается дед громким голосом вернуть к себе общее внимание, как его прерывает Фрида укором:

– Уважаемый господин, что вы рассказываете ребенку! Завтра он сделает то же самое!

– Я не дурак! – тоже громко говорит Бумба.

За столом суета, каждому есть что сказать, все громко говорят наперебой. Покойный господин Леви только одним своим видом мог успокоить своих разбушевавшихся деток. Никто не осмеливался повышать голос в его присутствии, тем более, во время трапезы. Дед, сидящий во главе стола, старается перекричать всех. Он собирается продолжить свой рассказ, и заставляет всех остальных замолчать:

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3