Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сердце Бонивура

ModernLib.Net / Историческая проза / Нагишкин Дмитрий Дмитриевич / Сердце Бонивура - Чтение (стр. 26)
Автор: Нагишкин Дмитрий Дмитриевич
Жанр: Историческая проза

 

 


— А ну, — давайте к мосту!

Жилин-отец, ранивший троих, но и сам раненный в руку, был бесполезен в схватке. Он лежал вприслон к рельсу и, прижимая кое-как забинтованную руку, тихонько стонал. Он догадался, что на северном участке что-то неблагополучно, и стонал не столько от боли, сколько от тягостной мысли, что, может быть, там сын его, последний сын, убит или тяжело ранен, — ведь только это могло помешать ему прийти на помощь первой группе.

Ползком, перебежками они стали уходить.

Теперь белые имели преимущество. С двух сторон наступали они вдоль полотна. Виталию и его группе пришлось бы несладко, если бы не Топорков с отрядом.

Из-за кустарников, шедших от моста, через холмы к сторожевой высоте, вдруг начали вспыхивать огоньки. Вот один казак из десанта Караева взмахнул руками и рухнул на землю. Другой схватился за грудь. Потом из-за кустарников послышалось «ура», нестройное, прерывистое, но отрезвившее белых. Поняв, что на этот раз придётся иметь дело с главными силами отряда, они стали отходить к бронепоезду. Артиллерия и пулемёты из башен и амбразур взяли отступавших под защиту настильного огня, который не давал отряду Топоркова приблизиться.

— Не дать ли им тут хороший урок? — спросил Грудзинский Караева.

Тот покосился на него.

— Не дать!

— Но почему?

— Из пушки по воробьям стрелять бесполезно, милостивый государь мой! Ведь запас израсходуем, а они и не почешутся. Рассредоточатся — и все. Стреляй, не стреляй — не возьмёшь!

Караев нашёл Суэцугу в кустарнике, где японец спокойно наблюдал за сражением. Японец сказал:

— Правильно. Да. Надо уходить. Наша цель достигнута.

Караев изумлённо уставился на него.

— Мы установили, что партизаны разрушили мост. Правда? Я так выразился?

— Так, так! — сказал Караев.

Люки задраили. Покалеченный бронепоезд, без двух платформ, тронулся, ускоряя ход.

5

Лебеда и Колодяжный со сторожевого холма наблюдали за событиями. Кровь разгорелась в обоих.

Колодяжный раздувал ноздри.

— Не так бы нашим пойти, не так. Вон бы той обочиной… Да тут бы, на пригорочке, и почистили бы белых.

Лебеда сказал иронически:

— Э, если бы да кабы, да во рту выросли грибы…

— А поди ты, кум, к черту! — рассердился Колодяжный. — Отстань! Что я, кукла, на это дело молча смотреть. А то сам пойду.

— Ну поди, коли невмоготу.

— И пойду!

Колодяжный свирепо сверкнул на кума глазами и поспешно собрался: затянул потуже ремень, опояску, нахлобучил шапку-ушанку, которую он носил и зимой и летом. Лебеда саркастически усмехнулся:

— Вот дурень! А что потом скажешь? Мол, забыл о приказе… Тоже, старый солдат называется.

— Не могу, кум! Душа горит.

Лебеда вытряхнул трубку.

— Ну, коли душа горит, пойдём, кум! — сказал он.

— Это как понимать — пойдём? — уставился на Лебеду Колодяжный.

— Ну, значит, вместе пойдём.

— А… кто же за дорогой наблюдать будет? — озадаченно спросил Колодяжный.

— Вот и я о том же спрашиваю, кум, — невозмутимо в тон ему ответил Лебеда.

Колодяжный сердито засопел:

— Заноза ты, а не кум, когда так! — вынул трубку и принялся набивать её табаком.

6

Первым обнаружили Панцырню.

Он лежал ничком, был жив, но без сознания.

Потом Виталий увидел тёмное платье Нины. Подбежав, принялся откапывать полузасыпанную землёй, травой и щепой разбитых деревьев Нину. Она была недвижима, однако сердце её билось. Девушку стали приводить в чувство. Она открыла глаза. Долго всматривалась в окружавшие её лица. Оглушённая взрывом, она не могла сообразить, что с ней и где она. Память её прояснялась медленно. Нина поднялась и уставилась мутным взором на мост. Даже отсюда она видела, что он взорван. Взгляд её упал на носилки с Панцырней. Она задумалась, припоминая что-то, и с напряжением сказала:

— А… где… Жилин?

Подошедший к Нине отец Жилина со страхом спросил:

— А где же Ваня-то? А?

Топорков сказал:

— Подходим. Панцырня — на насыпи, в голову раненный, ты — взрывом оглушённая, а Жилина нету. Что тут было, скажи?

Нина не ответила. Она посмотрела на мост и вдруг расплакалась, закрыв глаза обеими руками, представив себе, что произошло, когда она лежала без сознания. Жилин-отец понял все. Он, сгорбившись, пошёл прочь, чтобы не видели люди, как слезы льются у него по щекам, застилая глаза. Он шёл, спотыкаясь, не видя земли, а зайдя в кусты, сел и долго сидел, ничего не видя и не слыша, отдаваясь своему горю.

— А что же я матке-то скажу? — протянул он глухо.

7

Нина была сильно контужена и впала в полуобморочное состояние. Ни Бонивур, ни Топорков не решились расспрашивать её о подробностях гибели Жилина.

Что же касается Панцырни, то выстрел Суэцугу только лишил его сознания; пуля разорвала кожу, но череп не задела. Когда в лазарете перевязали Панцырню, он встал на ноги.

— Лежи ты! — прикрикнул на него Лебеда, раненный во время веерного обстрела с бронепоезда, когда Караев «прочёсывал» окрестности; ему порвало осколками мякоть руки, он добрался до села, поддерживаемый Колодяжным. — Куда?

— Сам знаю куда! — мрачно сказал Панцырня. — Где Нина-то?

— Слышно, в штабе отлёживается.

Панцырня вышел из лазарета и, пошатываясь, направился к штабу. Нина лежала там. Голова у неё нестерпимо болела, все тело ныло. От боли Нина боялась шелохнуться. Узнав Панцырню, она закрыла глаза. Панцырня сел рядом. Он сказал с видимым затруднением:

— Слышь-ка, Нина…

Нина не отозвалась. Ей не хотелось говорить с Панцырней. Гибель Жилина объяснила ей, что произошло после того, как она кинулась к мине у моста и её настиг разрыв снаряда. Голос Панцырни живо напомнил ей, как блудливо прятал он глаза, говоря, что потерял костыль. «Именно Панцырня был виновником гибели Жилина», — сказала себе Нина, не будучи, однако, в состоянии додумать что-то очень важное и нужное.

— Слышь! — повторил партизан. — Костыль-то я верно потерял!

— Не в костыле дело! — с трудом сказала Нина. — У Жилина никакого костыля не было, а совесть была.

Панцырня долго сидел молча. Потом тихо сказал:

— Не до мины мне было… понимаешь? Дурной я мужик… Я тама сидел, а не об костыле думал… Ты мне глазыньки застила.

— Что за глупости! — вспыхнула Нина.

— Понимай, как знаешь. У меня уж такой дурной характер: коли за сердце взяло, все забуду!.. А я к тебе приверженный… У меня только и свету в окошке, что ты. Верь, не верь — как хошь. Я в этом деле сам не свой становлюсь. Мне тогда на все наплевать… Да вы, бабы, не понимаете этого… А ты жалость ко мне поимей!

Нина, сморщившись от усилия, возмущённо повернулась к Панцырне. Парень сидел понурившись, держась обеими руками за перевязанную голову. Он глухо спросил:

— Рассказала?

— Что ты струсил?.. Нет, не успела.

— Я не струсил, — отозвался Панцырня. — Кого мне трусить? Я тебе говорю: сознания решился я тогда совсем…

В этот момент тошнота подступила к горлу Нины, она махнула рукой и отвернулась к стене, не сказав того, что надо было сказать Панцырне. А парень добавил:

— И не говори. Сам скажу. Твоё дело тут сторона.

Приступ боли обессилил Нину. Она малодушно подумала: «Пусть сам скажет. Так будет лучше, правильнее!»

Девушка охотно избавила себя от мысли о том, насколько правильно будет, если она промолчит.

Но и Панцырня ничего не рассказал ни Бонивуру, ни Топоркову. Он надеялся, что все как-нибудь обойдётся. Надеялся, что Нина не вспомнит о происшедшем, поверит ему на слово. Не хотелось Панцырне признаваться в своей трусости. Не хотелось признаваться и в том, что он хранил про себя: не очень-то ему хочется проливать свою кровь и рисковать своей жизнью теперь, когда победа была уже близко. Год назад он храбро бросался вперёд, не боясь опасности. А теперь начал рассчитывать: стоит ли рисковать? Ведь не для того, чтобы лечь в могилу раньше срока, пошёл он в партизаны.

Отец Пашки был крепкий хозяин. Немного недоставало до того, чтобы клейкое словечко «кулак» пристало к нему: то один, то другой из деревенских мужиков оказывался в долгу перед Никодимом Панцырней. Всю жизнь работал Никодим, как вол, не видя ничего, кроме земли. И жену себе подобрал под стать, прижимистую, жадную до работы. Сыновья характером пошли в отца — тоже мимо не пропустят. Женил старшего сына — сноху долго подбирал «под масть». Приторговывал, одалживал под проценты, ничем не брезговал, лишь бы войти в силу. И почти достиг этого перед самой Октябрьской революцией. Старшего сына забрали семеновцы. Семеновцы потом хлынули из Забайкалья на восток. Никодиму не пришлось провожать старшего — он был убит неподалёку от родной деревни… Тогда старший Панцырня сказал младшему: «Ты-ка, Пашка, собирайся в партизаны. Довольно с девками шалаться, дело делать надо!»

Пашка обомлел от неожиданности. Отец, хмуро оглаживая седую бороду, пояснил: «Большаки, видать, верх берут. И Никишку припомнят. А с ними идти в одной упряжке — глядишь, не тронут!» От старшего сына отрёкся. Мать, услыхав, заголосила было, но Никодим жёстко сказал ей: «Цыть, дура! Ему теперь на мою отреканку-то наплевать, ни жарко, ни холодно… А нам ещё жить! Поняла?..»

Когда уходил Пашка, закинув за плечи мешок, набитый шанежками, Никодим долго молча смотрел на него, и лишь когда Пашка, не выдержав тягостного молчания запыхтел, отец сказал: «Ты-ка под пули-то не шибко суйся! Убьют — так на хрена тебе и хозяйство, а я теперь одному тебе все оставлю! Никишка-то…» Он не докончил и замолк, опустив голову…

Как-то на одном привале, когда трещали кругом весёлые костры, сыпля искры в ночное небо, заговорили партизаны о самом тайном, о своих мечтах. Каждый из них высказывал свои мысли о том будущем, за которое дрались.

— А чо там говорить! — сказал Пашка. — Я так думаю: вот кончим воевать, по домам поедем, нарежут мне земли с полсотни десятин. Зря, что ли, мы воевали? И буду я ходить сам себе голова. Будут передо мною шапки-то ломать!

Громкий хохот, раздавшийся вокруг, смутил его.

Чекерда через костёр посмотрел на Панцырню, заслоняясь от жара рукой.

— Дак это ты партизанишь за то, чтобы перед тобой шапки ломали? Зря, паря, трудился! Кулаков-то новых разводить не станем, думаю!

Слова эти вышибли из-под ног Пашки почву, лишили его той маленькой тусклой мечты, с которой до сих пор он жил…

…Скрыть случая с подрывом мины не удалось. На отрядном собрании никто из партизан не взял его под защиту. Это быт почти полный крах.

Бонивур предложил исключить Панцырню за трусость из отряда.

— Выгнать из отряда легче лёгкого! — сказал, однако, Топорков. — А чуда он потом пойдёт — нам не все равно. Парень ещё молодой, из него человека сделать можно, хотя в голове у него сейчас… — он махнул рукой. — А в шоры взять надо, да покрепче! Помни, Панцырня! — сказал он Пашке. — Третьей промашки у тебя не будет, а две уже было. Говорили с тобой довольно. Коли голова тебе дорога, держись да не падай…


Пять дней шли бои под Иманом…

Истомлённые пятидневными боями, обескровленные и обессиленные части Дитерихса неспособны были сделать более ни одного усилия.

Стекавшиеся со всех участков фронта в штаб НРА сводки одна за другой сообщали: «Атаки противника отбиты с большими для него потерями. Приготовлений к новым атакам со стороны белых незаметно».

…В последнюю атаку командиры Земской рати не могли поднять солдат. Уфимские стрелки отказались идти под пули народоармейцев. Командир четвёртой роты штабс-капитан Войтинский расстрелял двух солдат, которые пытались бежать в тыл. Через час он сам был убит выстрелом в затылок. В Ижевском полку потери достигли семидесяти пяти процентов личного состава. В отдельных ротах уцелели по десять — двенадцать человек, и идти в атаку было некому. Тридцать третий Омский полк, попятившийся назад, был встречен огнём пулемётчиков офицерского заградительного отряда и японцев и потерял убитыми и ранеными до трехсот нижних чинов и унтер-офицеров. Командир полка застрелился.

Красные разведчики сообщали изо всех сел, занимаемых белыми, что настроение у солдат подавленное, кое-где они митингуют. Допрашиваемые перебежчики показывали: «Кабы не японские войска в третьих эшелонах, какой бы дурак полез на рожон!..»


В штаб НРА прибывали посланцы из партизанских отрядов. Дядя Коля приказал им держать связь непосредственно со штабом, принимая отдельные поручения Реввоенсовета ДВР для содействия наступавшей Пятой армии.

Партизанских гонцов принимал командующий. Он внимательно присматривался к прибывавшим, щуря свои светлые глаза. Скупыми словами, не оставлявшими никаких сомнений или недоумений, он разъяснял задачу, которую надо было выполнить отряду в тылу у белых. Его неторопливая, большая, белая, с длинными сильными пальцами рука начинала скользить по карте, отмечая расположение, численность отрядов, их взаимодействие с соседями.

В один из таких моментов в комнату вошёл Алёша Пужняк, посланный по заданию дяди Коли для личной связи отряда Топоркова со штабом.

Увидев тесный круг людей вокруг карты, лежавшей на столе, Алёша не посмел нарушить сосредоточенное молчание, сопутствующее важным делам и решениям. Впустивший его ординарец кивнул головой на командующего: вот, мол, сам — и вышел.

В это время командующий негромко сказал:

— Картина почти полная. Неясно только, на что мы можем рассчитывать в районе Раздольного. А именно там следовало бы кое-что предпринять. — Он обратился к кому-то из штабных: — Проверьте, нет ли кого-нибудь оттуда?

Алёша козырнул:

— Разрешите? Из отряда Топоркова связной Алексей Пужняк.

Начштаба выслушал его. Пальцем поманил к себе.

— В карте разбираетесь? Письменных предписаний не дам — возвращаться придётся через фронт. Понимаете? Поэтому запомните хорошенько все, что вы должны передать командиру Топоркову…

Через час в сопровождении двух вооружённых конных Алёша на всем скаку пересёк линию фронта. Передал коня ожидавшим его железнодорожникам, распростился с провожатыми и, забравшись в тендер паровоза, шедшего на юг, к утру достиг расположения соседнего с Топорковым партизанского отряда.

В четыре утра Пятая армия перешла в наступление. Артиллерия прямой наводкой расстреляла позиции белых. Зарницы взрывов обагрили рассвет. А вслед за артиллерийским обстрелом, превратившим в кромешный ад все поле предстоящей атаки, лавиной хлынули забайкальские кавалеристы на своих низких, мохнатых и свирепых нравом монгольских лошадках, которые зверели, слыша свист сабель и гиканье всадников. С конниками шли тачанки. Храпящие кони, пулемётное татаканье, ливень пуль… Передовые охранения и первые эшелоны Земской рати были смяты. Напрасно пытались белые офицеры остановить бегущих солдат. Из санитарных фур выбрасывали раненых. Ездовые резали постромки, чтобы скорее уйти от опасности. Артиллерийские расчёты бросали орудия. Пулемётчики забывали о пулемётах. Пехотинцы сбрасывали с себя всю выкладку. Вестовые бежали от своих подопечных офицеров. Офицеры на конях скрывались от своих солдат.

…В этом стремительном отступлении, уже через час превратившемся в беспорядочное бегство, все перемешалось — дивизии, полки, батальоны, роты. Самая возможность организованного сопротивления исчезла. Японцы в третьих эшелонах попятились…

Паника охватила войска белых.

Противостоять панике никто не мог. В это утро оказалось, что никто не хочет погибать за Дитерихса. Все — и генералы, и офицеры, и солдаты — думали не о выполнении бредовой идеи балтийского немчика, а лишь о спасении своей жизни.

Народно-революционная армия на всем протяжении прорвала фронт белых.

Расчищая ей путь, партизанские отряды блокировали вражеские гарнизоны.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ИДУЩИЕ ВПЕРЁД

Глава двадцать первая

СЕЛО

1

Длинные золотые нити, поблёскивая в лучах солнца, проносятся над селом. Бабье лето! Самое время ходить по ягоды, по орехи.

Но на сопках, в орешнике — посты, дозоры.

…Колодяжный устроился в развилине вяза. Снял с себя ватник, сложил вчетверо и уселся, поставив винтовку меж колен. Листва закрывала его со всех сторон. Не поворачивая головы, прищурившись, он оглядывал окрестность. Его глаза окружены сеткой мелких морщинок. От солнца и ветра кожа на лице и на руках стала коричневой, словно дублёной. Лишь в складках самых глубоких морщин, когда старик поднимает голову, виднеется белая, бледная кожа. Сдвинул Колодяжный на затылок старенькую ушанку с выцветшей красной лентой, седые волосы его засеребрились на свету. Ветер разметал их, спутал, вздыбил кверху чубом, и старик сразу стал бравым, словно ветер скинул с него много лет. Видно, в молодости был он заводилой, гулякой, первым парнем на деревне…

Ничто не нарушает тишины ясного утра. Лишь чуть слышно ветер шелестит ветвями вязов, сосен, берёз, орешника. Тепло сморило старика, сами собой закрывались его глаза. Борясь с дремотой, он вынул кисет, бумагу, насыпал табаку и ловко скрутил цигарку. Зажёг спичку и закурил. Щурясь от едкого крепкого дыма, осмотрелся.

Вьются над орешником стрекозы. Проплыла мимо нитка паутины. Зеленые кузнечики, прыгая, шевелят траву и надоедливо стрекочут. Красный муравей пробежал по ветке, вылез на листик, торопливо обшарил его, привстал, повертел головкой и прыгнул вниз.

Колодяжный вздохнул:

— Благодать-то какая!

Неясный шорох привлёк его внимание. Он прислушался.

Кустарник справа зашевелился. Старик бросил цигарку, сбил на глаза ушанку, присел. Выждав, крикнул:

— Стой!

Движение в кустах прекратилось. Старик лязгнул затвором.

— Вылазь, а то стрелять буду!

Кусты раздвинулись. Из-за них выглянул мальчуган. Одет он был в полинявшую от стирки и солнца рубашку, застёгнутую одной пуговицей на шее, и чёрные штанишки. Лицо мальчугана с коротким носом, покрытым веснушками, маленький треугольником рот, острые, что шило, глаза, белые, почти незаметные брови — все выразило изумление. Он не ожидал встретить здесь кого-либо. Озираясь, он повёл по сторонам головой с оттопыренными ушами. Старик вышел из-за кустов, изобразив на лице строгость.

— Тебе чего здесь надо? Чего ты лазишь, где не след?!

Мальчуган испугался было, но, разглядев, что строгость старика напускная, улыбнулся.

— А я орехи собирал… Во, полный картуз! Хочешь? — и протянул Колодяжному картуз, доверху наполненный жёлтыми орешками. — А ты чего тут делаешь?

— Много знать будешь, скоро состаришься! — пошутил старик. Улыбка раздвинула его усы. Он кивнул головой, беря горсть орехов. — Здеся ходить нельзя, милый! Иди, сынок, домой… Ты чей будешь?

— А батькин… Мишка.

Старик подумал: «Басаргин, значит, столяров сынишка».

— Батьку-то Павлом звать?

Мальчуган утвердительно кивнул, занятый орехами.

Старик заметил строго:

— Ну, так вот, Михаил Павлыч, дуй до дому, быстро — одна нога здесь, другая там! — Он повернул мальчугана. Шершавой рукой провёл по его голове и легонько подтолкнул. — Давай до дому, сынок!

Но в ту же секунду он прижал мальчика к земле и сам присел. Картуз с орехами упал на траву, орехи рассыпались. Мальчуган сдвинул брови и сердито сказал:

— Но… не баловай!

Старик пригрозил ему:

— Тише!

Из-за кустов вышел Кузнецов. Он нагнулся, пробежал опушку и опять нырнул в заросли. На солнце блеснул его люстриновый пиджак, в который он облачился после ухода белых. Часовой крикнул:

— Стой! Куда?

Кузнецов остановился, испуганно осмотрелся. Разглядев партизана, он сказал успокоительно:

— Свои, свои! — и вышел из кустов.

Вытянул из кармана носовой платок, снял очки. Партизан внимательно смотрел на его обрюзгшие, покрытые седоватой щетиной щеки, тонкие, бледные губы и мешки под глазами. Кузнецов протёр очки, надел их и, смотря поверх, спросил партизана:

— Не признали, Егор Иванович?

— Признал, — отозвался старик. — Только ты пошто крадучись тут ходишь? Смотри, кругом посты, ненароком зашибут. Поздно будет отзываться-то! Знаешь сам, какое ноне время. Куды собрался? Ходу здесь нету.

Рыжеусый сунул платок в карман и заложил руки за спину.

— Крадучись, говоришь? А дело моё такое деликатное… Его без чужих глаз делать надо. Травку я разную собирал. Лечебную. Обладающую медикаментозными свойствами. Есть такие травки.

— Как не бывать, есть. Но ты, однако, ветинар?

— Ветеринар я по образованию. Так уж получилось. А склонность я имею к врачеванию людей. Вот травка то и годится. Видишь, она мала, сила же в ней большая содержится! — Ветеринар вынул из кармана какую-то травку. — Вот, например, валериана официналис альтронифоля, — сказал он важно. — При сердечных заболеваниях применяется.

Старик взглянул на него:

— А лекарствами не трафишь?

— Нет, я все больше травкой.

Старик понимающе качнул головой.

— Это верно… Иная травка большую, однако, силу имеет.

Кузнецов механическим движением выбросил травку, которую только что показывал, сунул руки в карманы.

— Ну, я пойду.

— Прощевай! Да, будь добренький, захвати с собой Басаргина мальчонку. Нашёл время орехи собирать. Отведи домой.

Мишка поднял брошенную фельдшером травку, долго рассматривал её, потом сунул в картуз с орехами. Услышав, что речь зашла о нем, он встрепенулся. Сияющее лицо его потускнело.

— А я тута буду! — сказал он, насупясь.

— «Тута!» — передразнил его старик. — Нельзя тута… Вот ветинар предоставит тебя к батьке. А ты батьке скажи, чтобы он тебе ухи нарвал: не лазь, куда не след…

— А вот и не скажу! — протянул Мишка.

— А я тогда сам скажу! — припугнул его старик.

— А вот и не скажешь! — совсем развеселился Мишка, поняв, что дед шутит.

Ветеринар тронул его за плечо.

— Пошли.


Они спустились по косогору к дороге. Фельдшер перестал обращать на мальчика внимание, занятый своими мыслями. Тонкие губы его сжались. Поверх очков он рассматривал окрестные сопочки. Ему стало жарко. Он снял свою помятую соломенную шляпу. Покатая, с залысинами голова его блестела от пота.

Мальчуган вспомнил об орехах. С орехами Мишка вытащил и травку, которую бросил ветеринар. Он пожевал её — невкусно, пощипал невидный цветок её. Решил: надо отдать рыжеусому, пусть лечит кого-нибудь. Фельдшер отошёл уже далеко. Мишка пустился за ним вприпрыжку. Догнав, дёрнул за рукав:

— Дяденька!

Тот вздрогнул, обернулся и с досадой сказал:

— Чего тебе?

Мишка протянул ему валериану.

— На, возьми травку. Лечить будешь.

Фельдшер посмотрел на Мишку, взял травку и раздражённо бросил её в придорожные кусты.

— Иди ты со своей травкой, знаешь куда…

Мишка простодушно сказал:

— Это не моя, а твоя!

Фельдшер нахмурился.

— А чего ты, собственно, ко мне привязался?

Он отвернулся и крупными шагами пошёл в село. Мишка обиделся. Губы его сложились в плаксивую гримасу, глаза покраснели и наполнились слезами. Он хотел заплакать, но ветеринар ушёл уже далеко.

2

Кузнецов огородами добрался до избушки, которую отвели ему. Из окон его избы видны были школа, превращённая в штаб отряда, площадь и проезжая дорога.

На площадь выходила и лавка Чувалкова.

Сам Чувалков сидел на табуретке у дверей лавки, в тени, выглядывая на улицу. В этот час покупателей не было. Чувалков сосал леденец и посматривал на штаб, не пропуская никого, кто входил или выходил оттуда. Не выходя из лавки, Чувалков видел весь конец. Он заметил и Кузнецова , когда тот переходил улицу.

Не раз, ещё при белых, Кузнецову приводилось разговаривать с Чувалковым. Во хмелю фельдшер был словоохотлив, а Чувалков умел всегда вовремя подлить водки своему собеседнику и так занять его, что тот и не замечал, что сам Чувалков пил мало, а все больше угощал. Чувалков редко открыто высказывал свои мысли, часто облекая их, когда нельзя было умолчать о своём мнении, в евангельские изречения, очень удобные для того, чтобы вложить в них любое содержание. Так получилось, что за короткое время Чувалков узнал всю подноготную Кузнецова, а последний знал о Чувалкове только то, что считал возможным сказать о себе лавочник. Иногда, подвыпив, Кузнецов, обливаясь пьяными слезами, сетовал на то, какую несчастную, маленькую и подленькую жизнь он прожил: он терзался тем, что когда-нибудь ему придётся держать за неё ответ. А то, что она была и маленькой, и мелкой, и подлой, он сам хорошо понимал.

Чувалков слушал молча, сочувственно кивал головой. Сочувствие распаляло фельдшера, он тянулся с пьяной улыбкой к Чувалкову и твердил:

— Всю душу свою выложил, исповедаюсь тебе, Николай Афанасьевич, какой я есть гнус и каин!

Чувалков не разуверял, не утешал, но, когда он начинал говорить о том, что волновало фельдшера, все облекалось в такие слова, что вдруг вся жизнь Кузнецова приобретала какую-то значимость и оказывалась направляемой божьей рукой и волею и сам он превращался в «орудие господа», и это возвышало его в собственных глазах. Его тянуло к Чувалкову, хотя лавочник ничем не выказывал своего расположения к фельдшеру, кроме угощения, в котором он, впрочем, не отказывал никому из односельчан.

Фельдшер заметил раскрытую дверь лавки Чувалкова, подумал-подумал и побрёл к ней.

— Здорово! — сказал он хозяину.

— Христос с тобой, — отозвался Чувалков и пододвинул гостю вторую табуретку.

Они стали смотреть на улицу, на штаб, живший своей жизнью.

— Ворочаются! — сказал Чувалков.

— А чего им не ворочаться! — ответил Кузнецов. — Видно, скоро и во Владивостоке хозяиновать будут. Нашито, слышно, отступают. Конец, видно, выходит.

Прищурившись, Чувалков посмотрел на фельдшера и погладил свою бороду обеими руками.

— Кому конец, а кому начало! — сказал он загадочно.

Кузнецов хмуро глянул на хозяина. У того глаза светились какой-то затаённой мыслью. Кузнецов кивнул на штаб:

— Этим, что ли, начало? Мало радости, Николай Афанасьевич!

— И этим… и другим! — опять тем же тоном сказал Чувалков.

— Что-то загадки вы загадываете!

— Господь не даст воцариться Ваалу! — сказал Чувалков.

Кузнецов досадливо махнул рукой.

— Господь! — хмыкнул он с непередаваемым выражением. — Далеконько ему до нас, грешных… Шатается земля под ногами, и свет в глазах темнеет. Что будет? Куда податься? За кого держаться?.. — Он посмотрел на Чувалкова.

— А друг за друга! — живенько вставил Чувалков. — Друг за друга, а господь — всем нам опора! Вот ты ко мне ходишь, я с некими людьми беседы веду, у тех свои братья по духу! По единому камню крепости воздвигаются. Вот и надо воздвигнуть крепость в стане Вааловом… Возносится дерево к небу, шумит листами-то, а корни его червь гложет. Мал червь, а дерево точит, и падает оно! Велика сила у червя господня, не слышна уху работа его, а и в нем воля господа живёт. Вот и мы черви господни!..

— Мудрено! — уставился Кузнецов в пол. — Черви, черви! — сказал он, помолчав, и дальнейшие слова его показали, что ничего мудрёного для него не было в словах Чувалкова. — Человек червя-то вот как! — Кузнецов показал, будто растирает что-то на полу ногой. — И все, нет червя!.. — Он даже скрипнул зубами от охватившей его неожиданной дрожи страха и ненависти. — Вот у тебя землю отняли? Отняли! Что ты сделал? Молитовки твердишь! А спасут тебя молитвы, когда у тебя лавку отберут?.. И отберут, у них это один момент!.. Вот тебе и крепость! Тьфу! Слушать тошно, Николай Афанасьевич.

— Землю отобрали, а душу не отберут! — сказал Чувалков спокойно. — Была бы душа, а господь надоумит.

Кузнецов зло посмотрел на Чувалкова. Поражённый и сбитый с толку спокойствием собеседника, он сказал:

— Да ты знаешь что-нибудь, что ли, Николай Афанасьевич? Не томи.

— Верую! — сказал Чувалков.

Кузнецов отвернулся, махнув рукой, — его совершенно не затронуло слово, сказанное Чувалковым.

Увидев это, Чувалков тихо проговорил:

— Коли лодка перевернулась, дурак тот, кто идёт ко дну. Влезь на лодку, осмотрись, примерься, да и обратно её ворочай, чтобы опять сесть. Не понимаешь? А ещё фершал!..

Он наклонился к Кузнецову и вполголоса заговорил:

— Вот ты говоришь, скоро «они» хозяиновать во Владивостоке будут. Пущай!.. Сколь годов воевали, теперь, кроме этого, ничего не знают. Солдат понаделали. А разве солдат работник? Землю разорили, хозяйство развеяли. Теперя победят — что увидят? Жрать нечего. Заводов нет. Машин нет. Ни-ча-во нету! И денег нету… Все чисто пустыня аравийская. Понял? И вся Расея такая. Теперя за голову возьмутся, зубами пощёлкают, пощёлкают, да на поклон к загранице пойдут — взаймы просить, машин, да инженеров, за припасу всякого. Понял? А те, думаешь, что?

— Ну, откажут! — кивнул головой Кузнецов. — Значит, нам крышка.

— Не откажут! — сказал Чувалков. — Охотой дадут, чего хочешь. Но для порядку своих пришлют. Деньги дадут, да из своих рук не выпустят. Понял? А у кого деньги, тот и хозяин. Вот и начнут полегоньку лодку-то переворачивать, пока опять не станет на воду как след… Силой-то с большаками сладу нету. Понял? А тута против денег-то что они сробят? Ничего! Все кричат «буржуй» да «буржуй», — а буржуя господь хозяиновать учил не одну сотню лет. Дай малому ребёнку соху в управу — он те напахает куды почто! Понял? А коли большой его за руку поведёт, тут и малый с сохой управится. Только соха-то пойдёт туды, куды большому надо! — И Чувалков рассмеялся тихим, клокочущим смехом, ударив Кузнецова по плечу. — Понял?

Кузнецов усомнился.

— Сидишь тут в лавке, выдумываешь! — сказал он. — Чтобы кто-нибудь большевикам помог… вряд ли!

Чувалков вдруг сказал шёпотом:

— Не я, большие головы придумывали. Некий человек мне открыл… Увидал, что я душою поослаб, руку помощи протянул, утешил, свет открыл. Не ведаем ни дня и часа, когда посетит нас господь своей милостью, сказано в Библии. Недолго царство врага рода человеческого продлится, ещё не исполнился торжества своего, а мера его уже измерена и дни его сочтены. Велел ждать, готовыми быть, точить древо-то, ныне растущее!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40