Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Польский всадник

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Муньос Антонио / Польский всадник - Чтение (стр. 29)
Автор: Муньос Антонио
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


Напряженный и смущенный, я закрывал глаза и сжимал зубы, прося, чтобы мое возбуждение не стало слишком очевидным. Я должен был выходить раньше: дверь, как мне показалось, открылась слишком резко, и я увидел перед собой коридор с ковровым покрытием и акварель, изображавшую парусники у пристани. На этот раз посторонилась Эллисон, давая мне пройти. Стеснение в груди, невесомость в желудке, острое осознание каждой секунды нерешимости и молчания. Уже в коридоре, когда она прислонялась к стеклянной стенке лифта, с ослепительно сверкавшими от ламп дневного света волосами, я сказал, не обдумывая и не надеясь, что мне бы хотелось, чтобы она осталась со мной. В этот момент дверь вздрогнула, собираясь закрыться, и я быстро протянул руку, предотвращая не только катастрофу, но и нелепость. Эллисон склонила голову набок, с медленной улыбкой на накрашенных губах сказала «да» и вышла из лифта, пожав плечами.
 
      Итак, мое желание должно было невероятным образом осуществиться. Я постарался сдержать дрожь руки, вставляя ключ в замочную скважину. Теперь мы говорили оба – нервно и нетерпеливо, притворяясь, будто ситуация все еще нейтральна. Лежавший на телевизоре пакет из прачечной, взятый мной в Гранаду, мгновенно напомнил, что двадцать четыре часа назад я едва не погиб. Я открыл мини-бар, напевая с беззаботным видом, и Эллисон за моей спиной тотчас узнала ее и вполголоса повторила припев:
      – My girl.
      Я повернулся к ней с двумя стаканами пенистого пива: Эллисон разулась и сидела на кровати, положив ногу на ногу. Она отпила пива, вытерла с губ пену и продолжала спокойно рассказывать мне какую-то историю про толстяка, начатую еще в лифте. Я подумал с нетерпением, почти ужасом, что, если один из нас что-то не предпримет, мы вежливо проговорим до самого рассвета. Я сел рядом, и ее ступни уперлись в мой бок: на ней были короткие яркие носки с рисунком, казавшиеся несовместимыми с ее образом, как и короткие ненакрашенные ногти. Эллисон замолчала, смутившись, держа в руке стакан и не глядя на меня, и, слегка раскачиваясь на кровати, замурлыкала, не разжимая губ, песню Отиса Реддинга. Ее лицо переменилось, когда я наклонился, чтобы поцеловать ее: она вся преобразилась. После поцелуя она отстранила меня и резким движением откинула назад волосы. Черты ее заострились, она смотрела на меня без улыбки, с безоружной серьезностью, походившей на беспомощность и страх. Когда она легла на спину и волосы перестали падать ей на лоб и скулы, мне показалось, будто я открываю черты другой женщины – менее молодой, но намного более желанной, испуганной, с неподвижным взглядом, с выражением страсти и покорности на приоткрытых губах, с лицом, испачканным слюной и помадой, напрягавшимся от мучительного ожидания, когда она поднимала голову, чтобы посмотреть, как я ее раздеваю. Мы уже не говорили, не прятались под фальшивым покровом слов. Наши легкие жадно поглощали воздух, разрежавшийся между нами, лишенными прошлого, имен, гордости и стыда. Мы были не в Мадриде и не в каком другом уголке земли, а в конвульсии наших слившихся тел, обливавшихся потом, незнакомых, с единым дыханием. Я покрывал поцелуями ее губы, нос, веки, она кусала меня, изнемогая, и обвивала ноги вокруг моих бедер, прижимая пятки к моей спине. Даже в самом конце она не закрыла глаза, и ее тревожные, испуганные зрачки продолжали смотреть на меня. Я сдерживался изо всех сил и видел в глубине своей памяти фары грузовика и белые линии шоссе, но я был жив, и меня увлекал одинокий порыв наслаждения и кульминации. Я не хотел сдаваться, не хотел, чтобы желание прекращалось. Эллисон выгнулась подо мной, как лук, и подняла меня, издавая стоны, будто во сне, но не закрывая глаз: но вот она снова согнула ноги, обвила их вокруг моих бедер и опять начала медленные круговые движения. Я опирался руками о подушку, отрывался от ее тела, и тогда она пыталась посмотреть на ту влажную тень, где сталкивались наши животы. Волосы на ее висках намокли, широкий лоб, который я видел впервые, изменил форму лица, а шейные сухожилия и ключицы резко выступили под кожей.
      – Сейчас, – страстно шептала она, – сейчас, сейчас… – И кости ее бедер сталкивались с моими.
      Ее пальцы впивались в мою спину, я подчинял ее своему ритму, открывал глаза, а она все еще смотрела на меня, я утыкался лицом в ее шею, чтобы не видеть страдания жизни, о которой ничего не знал и не хотел знать.
      – Сейчас, – повторяла она мне на ухо и произнесла мое имя: – Мануэль.
      А назвав ее по имени – много раз подряд, не узнавая своего голоса, – я ощутил радость и страх оттого, что судьба свела меня с незнакомкой, в точности похожей на меня, может быть, даже в самых затаенных и необузданных чертах. Возможно, я был мертв и мое тело лежало кровавым месивом среди обломков машины, раздавленной грузовиком. Но эта женщина все равно была со мной, обнимая меня, растрепанная, обнаженная, стоящая на коленях между моих ног, возвышенная знанием и страданием, бесстыдная и убирающая кудрявый волосок с губ, мудрая и ранимая, отдающаяся без остатка и недоступная. Женщина, прикрывшаяся рукой с куском мыла, когда я отдернул занавеску и снова обнял ее среди горячего пара. Женщина, ушедшая до рассвета и вернувшаяся в другую страну и другую жизнь, совершенно неизвестную мне, и внезапно появившаяся в кафе нью-йоркской гостиницы, преображенная, в своем мужском костюме и темно-зеленом плаще, с красным пятном улыбки на лице, обрамленном завитками волос. Но и теперь, в Нью-Йорке, она была другая: я могу всю жизнь смотреть на нее, и она никогда не будет такой же, как несколькими минутами раньше. Теперь она не была блондинкой, говорила на испанском Мадрида и уже не звалась Эллисон: она не обманула меня, запротестовала Надя, смеясь надо мной. Когда мы познакомились, я не спросил, как ее зовут, а сама она никогда мне не говорила, что ее имя Эллисон.
 

*****

 
      Надя отдернула занавески и, повернувшись к Мануэлю, звонко рассмеялась, увидев, что он все еще неподвижно стоит в прихожей, возможно, пытаясь привыкнуть к тому невероятному факту, что находится в том самом месте, куда столько раз звонил по телефону. Он держал в руке шапку и отрясал снег с полупальто в красную и черную клетку, задыхаясь от жары после холода улицы. Как будто до сих пор не решаясь остаться, Мануэль стоял перед чемоданом и дорожной сумкой, все еще парализованный сделанным при встрече открытием, что он не знал, кто она, и был в нее влюблен. Он приехал в Америку в поисках светловолосой женщины по имени Эллисон, с которой провел одну ночь два месяца назад и чье лицо не мог представить все это время, помня лишь яркие пятна волос и рта, ощущение дрожащей теплоты ее кожи на подушечках пальцев и вкус тела и губ. А сейчас к неизбежному удивлению новой встречи и поправкам памяти добавилось внезапное осознание перемены, превращавшей в прошлое и, возможно даже, в вымысел ту женщину, которую он знал, – не потому, что она – по крайней мере сначала – решила спрятаться, а потому, что он сам предпочел не видеть ее и придумывать образ в соответствии со своими желаниями и причудами. Мануэль пришел в замешательство от ее рыжих волос и испанского, казавшегося архаичным в своей правильности. Но больше всего он был поражен своим собственным отношением к ней, безграничной нежностью, с какой смотрел на нее, вспоминая забытые детали, превращавшиеся для него в знаки любви: ее руки, манеру пожимать плечами с выражением иронии или скромности, ободрения и беззащитности. Она появлялась рядом с ним, не требуя для себя безраздельного господства, предпочитая оставаться с краю.
 
      Она не солгала ему о своей жизни, потому что он не задал ей ни одного вопроса. Он не смог разглядеть ее и понять себя самого, потому что привык литературно влюбляться в женщин с печатью загадки на лице, оказывающейся неразрешимой по той банальной причине, что ее вовсе и не существовало. Цвет ее волос был средним между темно-каштановым и рыжеватым, и звали ее Надя Галас: фамилию Эллисон она носила в течение нескольких лет замужества, о которых предпочитала не вспоминать. Несколько месяцев назад она высветлила волосы – из-за каприза или в знак своего решения начать новую жизнь.
      – Я вспомнила и выбрала тебя, – сказала она с гордостью.
      Надя увидела Мануэля раньше, чем он ее: в то утро в Мадриде, без десяти девять, она была на площади перед Дворцом конгрессов и заметила, как он беспокойно вылез из такси и прошел мимо нее с торопливостью невротика. Тогда Надя еще не узнала его – это было невозможно, ведь она не видела его почти восемнадцать лет. Она обратила на него внимание, потому что он показался ей привлекательным и потому что с некоторых пор опять стала замечать мужчин и смотреть без враждебности на свое отражение в зеркале.
      – Позже, в одиннадцать, – рассказывала Надя со своей привычкой к точности, странным образом сочетавшейся с абсолютным отсутствием чувства времени, – ты сел рядом со мной у стойки в кафе и, конечно же, даже не взглянул на меня. Ты сидел с отрешенным видом, будто вокруг никого не было и для тебя существовали только кофе с молоком, стакан апельсинового сока и половинка тоста. В этот момент ты так походил на всех остальных, что даже почти перестал мне нравиться: в темном деловом костюме, с карточкой переводчика на отвороте пиджака и с этой способностью смотреть, не встречаясь глазами с другими людьми, и прикасаться к вещам будто в резиновых перчатках. Ты вел себя, как американский преподаватель, как один из этих ледяных европейцев из офисов «Общего рынка» или как некоторые испанцы, долгое время преподававшие в американских университетах. Ты сидел, выпрямив спину и наклонив голову, орудовал ножом и вилкой и пил кофе, прижав локти к бокам. Честное слово – не смотри на меня так, – ты ел, как они, очень быстро, но жевал с большой тщательностью, словно это постыдное занятие и ты делал это исключительно для здоровья. Ты отрезал маленькие кусочки тоста и сразу отправлял их в рот, отпивал сок или кофе с молоком и тотчас вытирал губы бумажной салфеткой, и ни разу за все время не оглянулся. Ты не смотрел ни на официанта, ни на бутылки, стоявшие на полках, ни в зеркало, где я видела твое лицо в фас. Именно тогда я тебя и узнала, почти с абсолютной уверенностью: ты мало изменился за эти годы, но меня смутили твое поведение, манеры, этот костюм – такой строгий, только помятый, как у международного служащего средней категории, довольно современный, но скромный. На тебе были черные туфли и носки, и ты держал ноги вместе на подставке табурета. Я заметила все, даже то, что у
      тебя нет обручального кольца и твои руки такие же, как я их помнила, только слишком бледные. Ты не представляешь, как мне противны руки женатых мужчин, похожие на руки священников: меня тошнит при одной мысли, что они могли бы прикасаться ко мне. Когда мы познакомились, у тебя были смуглые и сильные руки: я была тогда очень сентиментальна, и они мне понравились, потому что я воображала, что это настоящие испанские руки. Ты был очень худой, будто еще недоразвитый, с прыщами на лице, челкой, падавшей на глаза, и невероятно длинными бакенбардами, какие тогда носили. Тебе они не шли, как и любому другому, но руки у тебя были уже как у настоящего мужчины, и голос тоже, очень низкий. Когда я приехала домой сегодня утром и услышала его на автоответчике, он звучал так же, как и в ту ночь.
 
      – Какую ночь? – спрашивает Мануэль, все еще не оправившись от удивления и невозможности вспомнить. – Когда ты меня видела с длинными бакенбардами и прыщами на лице?
      Надя улыбается и ничего не отвечает, мокрые волосы падают ей на скулы, и улыбка сияет на ее губах, в глазах и во всех чертах лица, словно она смеется. Невозможно, чтобы Надя имела что-то общее с тем майором Галасом, о котором говорили в его детстве. На ней серо-черный свитер, подчеркивающий светло-оливковый цвет ее кожи и рыжеватый блеск волос, более длинных и вьющихся, чем два месяца назад. Кажется, что она похудела за это время, сейчас ее черты приобрели ясность классического лица, которой раньше в них не было, будто радостная безмятежность омолодила ее. Надя сняла сапоги и вскочила на диван, чтобы отдернуть занавески и дотянуться до ручки жалюзи, а когда обернулась к Мануэлю – все еще неподвижно стоявшему в прихожей со своим полупальто и шапкой, с присыпанными снегом волосами, как у исследователя Арктики, – ее взгляд упал на столик с телефоном и автоответчиком. Она нажала на кнопку, чтобы снова услышать последовательность гудков и сообщений, с каждым разом все более мрачных, хотя и произнесенных с самолюбивым равнодушием, в особенности последнее:
      – Эллисон, это я, давний зануда, я уезжаю сегодня, в шесть тридцать, я позвоню тебе из Мадрида, когда найду телефон.
      Мануэль не узнает своего голоса, но тотчас начинает стыдиться его – особенно оттого, что говорит по-английски, и просит, чтобы Надя остановила ленту и перестала насмехаться. Он отступает, когда женщина, которую зовут не Эллисон, приближается и удерживает его, сжав руками концы шарфа.
      – Кто же ты? – спрашивает он ее. – Почему столько знаешь обо мне?
      Но она не отвечает, ей хочется и дальше интриговать его.
      – Помнишь «Мартос», твою мечту уехать из Махины?
      Надя дышит, приоткрыв красные губы, и увлекает его за собой – не для того, чтобы обнять, а просто привести в коридор. Она пристально, не улыбаясь, смотрит на него, пятится и отпускает один конец шарфа, чтобы открыть дверь в комнату, погруженную в полумрак. Она подводит его к кровати, садится на нее и начинает решительно расстегивать полупальто ловкими движениями пальцев – хрупких, но проявивших однажды свою смелость и мудрость. Мануэль снимает полупальто и вежливо ищет, куда бы положить его, но Надя вырывает его и бросает на пол. Все еще на ногах, смущенный, нервный – потому что никогда не чувствовал себя уютно в чужих домах, – Мануэль оглядывается и видит шкаф, закрытое окно, сундук на полу, а рядом с ним – длинный картонный футляр. Он раздевается, стыдясь, что Надя увидит не только два его свитера и две пары носков, но и двое кальсон, но ни в одной женщине он не встречал еще такого безудержного и бесстыдного желания, столь откровенной страсти, не нуждающейся в условностях и предисловиях. Густая тень волос окружает ее лицо, и она протягивает руку, чтобы зажечь свет на ночном столике. Ее лицо опять преображается, как и в прошлый раз, и скулы заостряются, когда она, лежа на спине, сгибает подушку и кладет ее под затылок, чтобы видеть Мануэля, стоящего на коленях на полу перед ней – растрепанного, тоже с безумным и нетерпеливым блеском в глазах. Он снимает с нее носки, гладя подъем ноги, пятки, подошву и пальцы, расстегивает ремень и снимает одновременно брюки и трусики, а потом, ослепленный страстью, поднимается между ее ног на коленях, с падающими на лоб волосами и влажными губами. Нежный и грубый, он ложится, пытаясь на ощупь проникнуть в нее пальцами, но она не дается, сжав и выпрямив ноги, убирает с его лица волосы и заставляет взглянуть на себя. Ее лицо опять изменилось: черты его напряглись, будто в ожидании боли или от нетерпения. Помада уже стерлась с ее губ, Надя сжимает зубы, называет Мануэля по имени, гладит ему виски, погружает пальцы в волосы, глядит вниз, в промежуток между телами, и сгибает колени, чтобы заставить его продвинуть вперед бедра. Она располагает и направляет его, захватывает, прижимает к своей груди, убирает ему со лба волосы, поднимает его веки, касается висков, ощущая пульсацию крови. Она не хочет, чтобы Мануэль перестал смотреть на нее, закрыл глаза и превратился в задыхающуюся тень, уткнувшуюся ей в шею. Надя пытается узнать мужчину, с которым была два месяца назад, и прежнего семнадцатилетнего юношу, она вдыхает его запах и чувствует на своем лице тепло его дыхания и жесткость не сбритой в то утро щетины. Не зная его, она обладает им, как не обладала никаким другим мужчиной, и отдается ему, подчиняясь его желанию и ритмичной, нежной мужской силе. Ее собственное тело превращается в мягкое, податливое вещество, изнемогающее и оживающее, торжествующее, двигающееся с каждым разом все медленнее, потрясенное и безмятежное.
 
      Потом они лежали неподвижно: он все еще был на ней, в ней, не желая разъединяться, обессиленный и спокойный, неохотно возвращаясь к реальности, как человек, который проснулся и видит стены, занавески и свет в окне, но не может отказать себе в удовольствии еще на несколько минут погрузиться в забытье. Он мягко и медленно углублялся в нее, льстя ей неистощимостью желания – успокоенного, но не уничтоженного удовлетворением, превратившегося теперь в благодарность и нежность, продолжавшегося в мимолетных судорогах, до сих пор сотрясавших их так глубоко, словно они не были разделены преградой кожи. Мануэль еще раз произнес ее настоящее имя – Надя, – и ему показалось, что только теперь он действительно обнимал ее и видел ее лицо, без отпечатка страха и страдания, обновленное или помолодевшее от физического ощущения счастья, с улыбкой удовлетворенности и довольства, которую он видел сейчас тоже в первый раз: она едва изгибала ее губы, угадывалась в уголках рта и прикрытых ресницами глазах, как улыбка спящего человека. Мануэль старался не двигаться, поднимаясь и опускаясь от ее дыхания с неподвижностью пловца, лежащего в спокойном море, и гладил ее бедра с осторожной нежностью: малейшее движение – и он вышел бы из нее.
      – Ты моя пленница, – сказал он, прижав ее запястья к подушке, а Надя сжала ноги и обвила их вокруг него.
      – Это ты мой пленник, и я не отпущу тебя, на этот раз ты не сбежишь.
      Все было так просто, словно они всегда были знакомы и не существовало других мужчин и женщин, ночей одиночества и ужаса, знакомых лиц, становящихся враждебными и чужими, часов отвращения, безмолвных мук и желания покончить с этим как можно скорее и заснуть, умереть, едва закрыв глаза. «Именно здесь, – думает Надя, все еще не осмеливаясь сказать это вслух, – в этой постели и этой самой комнате, мы столько раз мучились, упорствуя в невозможном, раздавленные годами неудовлетворенности, и вдруг оказывается, что незнакомец знает меня лучше, чем кто бы то ни было, знает, как и где касаться меня, и в какой момент, и какие слова возбуждают меня, когда он шепчет их мне на ухо. Он будто находится внутри меня и узнает мои желания в то мгновение, когда они возникают, даже немного раньше, когда я еще не осмеливаюсь об этом подумать». Надя увидела, как Мануэль приподнялся, встав на колени над ней, взяла его лицо в ладони, чтобы он не уходил, пригладила волосы, угадывая в его глазах удивление и уверенность, ликующую гордость и нетерпеливое желание знать. Он повернулся к ней спиной и показался более беспомощным и высоким, чем сам себя считал: «Нет, это не так, – думала она, – он сильный, но не знает этого». Она слышала, как он помочился в туалете, открыл кран, чтобы умыться, и на несколько секунд ее встревожила тишина. Не было слышно шагов его больших босых ног по ковровому покрытию, он искал сигареты в столовой, и, поскольку пять ее чувств обострились до предела, Надя ощутила запах табачного дыма еще до того, как Мануэль снова появился на пороге спальни и подошел, протянув ей зажженную сигарету. Он смотрел на нее, выпуская дым изо рта, при слабом свете лампы, с внимательным и трогательным обожанием. Она лежала с рассыпавшимися по подушке волосами, положив руки под голову и раздвинув ноги: одна нога свешивалась с кровати, а под тенью волос внизу живота были видны красные и набухшие, как края раны, губы. Мануэль дал ей сигарету: он был так аккуратен, что даже позаботился принести пепельницу. Однако он не сел рядом с ней, а лег на кровать, слегка раздвинул ей ноги, погладив щиколотки и пальцы, поцеловал колени и нежную внутреннюю часть бедер и стал медленно подниматься вверх, оставляя на коже след слюны. Мануэль неторопливо и тщательно убрал волосы и стал целовать ее так же, как целовал бы рот, погружая в нее язык, проводя им круговыми движениями вверх и вниз. Он дышал носом, отстранялся, чтобы передохнуть или снять с губ волосок, и смотрел на нее, улыбаясь, с восторженным мокрым лицом, видел, как она курит, прикрывая глаза, проникал в нее, вдыхал ее запах. Ее розовая кожа расширялась и сжималась, как сердце. Надя закрыла глаза, тоже задышала открытым ртом и выронила сигарету из пальцев. В то время как его руки поднимались вверх и сжимали ее груди, она гладила его растрепанные волосы, лоб, дрожащие крылья носа, искала его язык и губы и почти не могла отличить их от своего тела и влажных волос, куда они погружались со все ускоряющимся ритмом. Она раскрылась еще сильнее, до боли в суставах, забыв о стыдливости, не зная, кому из них двоих принадлежат эти губы, дыхание и слова, опьянение, увлекавшее их и заставлявшее прижиматься друг к другу, будто для того, чтобы не потерять опору в безумии, пот, соки и запахи, объединявшие их в общем страстном изнеможении.
 

* *

 
      Когда они снова поцеловались, то обнаружили свой собственный незнакомый вкус во рту другого. Они почти не осмеливались глядеть друг другу в глаза и обращались с внимательной супружеской нежностью, будто каждый их жест таил в себе совместный опыт многих лет: манера сгибать пополам подушку, отодвигаться, чтобы другой устроился рядом, раздвигать колени, чтобы сжать ими ногу, натягивать одеяло до плеч, искать на ощупь руку и класть ее себе на талию. Уткнувшись в ее шею и касаясь губами затылка в завитках, Мануэль украдкой оглядывал комнату, которую до сих пор еще не успел рассмотреть: белые стены без картин, задернутые занавески, ночной столик с цифровым будильником, показывавшим четыре часа тридцать девять минут. Он подумал, что это же время показывают сейчас все часы аэропорта Кеннеди, словно прощаясь и поторапливая. Как будто часть его не встретила Надю, Мануэль видел, как едет в такси под серым небом и снегом по промышленным территориям и грязным кварталам Куинса, с тревогой глядя на часы и различая вдалеке первые отдельные здания аэропорта. Он представлял, как подходит с чемоданом и сумкой к стойке «Иберии», почти пустой, так же как коридоры и эскалаторы, потому что, возможно, скоро начнется война и лишь немногие сумасшедшие решаются лететь самолетом. Но он уже не собирался использовать этот билет, не торопился и не боялся опоздать, окутанный плотной и спокойной усталостью, без примеси горечи, как в те времена, когда ему не требовалось снотворное, чтобы заснуть. Он лежал голый под легким и горячим стеганым одеялом, обнимая едва знакомую женщину, в неведомом доме, где почувствовал, с самого своего появления меньше двух часов назад, атмосферу неустойчивости, делавшую его более родным, так же как и ее, Надю – больше принадлежавшую ему и более незнакомую и удивительную, чем любая другая женщина, с которыми он был прежде, знавшую то, чего он никому не рассказывал и о чем даже не вспоминал. Он слышал непрерывный и далекий шум машин на проспектах и не ощущал, что находится в Нью-Йорке – в том же городе, где бродил всего несколько часов назад, не раз останавливаясь на углу Лексингтон и 51-й улицы, в нескольких шагах от этого места, казавшегося тогда таким же далеким, как Южный полюс, как туманный берег озера Мичиган и застеленные коврами коридоры гостиницы «Хоумстед».
      – Я не знаю, ни где нахожусь, ни кто ты, я не знаю даже, кто я сам, сколько сейчас времени, день теперь или ночь и что будет со мной завтра, но мне все равно, я не хочу ничего знать, хочу обнимать тебя и ждать, покаты заговоришь со мной, хочу закрывать глаза и засыпать без надежды и тревоги, а проснувшись, убеждаться, что все это мне не приснилось. Я никогда еще не чувствовал себя так далеко от всего, как сейчас, никогда так не наслаждался покоем, как в этот самый момент, в центре своей жизни, посреди одиночества и пустоты, на острове, где мечтал затеряться в четырнадцать лет. В Махине сейчас одиннадцать часов вечера, бабушка с дедушкой дремлют на софе, а отец уже два часа как спит, потому что завтра суббота и ему нужно встать в четыре. Мать вяжет и смотрит фильм по телевизору или, надев очки, пытается читать книгу – медленно и вполголоса, будто произнося молитвы.
 
      Надя чувствует его ровное дыхание на своем затылке и осторожно поднимается, чтобы не разбудить. Она садится на кровати, заправив волосы за уши, смотрит на спящего Мануэля и прикрывает ему плечи. Надевает халат из набивного шелка и идет босиком на кухню, чтобы выпить стакан воды. Во внутреннем дворе по-прежнему падает снег, установивший в сияющем вечере тишину, уничтожающую город так же, как низкие тучи скрывают вершины небоскребов, даль Ист-Ривер и проспектов. Надя улыбается себе в зеркале ванной, разглядывает без неудовольствия бледное лицо, утомленное любовью, смачивает полотенце, чтобы стереть с подбородка след помады и спермы. Халат распахнулся, и белые груди качаются, пока она чистит зубы. Она красит губы и морщит их, будто дразня свое отражение, а потом подправляет указательным пальцем красную линию помады. Надя возвращается в спальню, ей хочется тихонько лечь рядом с Мануэлем, но она боится разбудить его. Он спит, обняв подушку и сжавшись: она еще никогда не видела, чтобы кто-нибудь так спал. Он наслаждается сном, и на его лице написано блаженство, делающее его намного моложе. Надя садится рядом с Мануэлем на край кровати, чувствует его горячее дыхание и запах спящего тела, но не решается поцеловать его. Ее умиляют его большие ботинки, стоящие на полу, две пары шерстяных носков, кальсоны, которые он снял с таким стыдом. Мануэль что-то говорит во сне, невнятно произносит несколько слов по-испански, Наде так нравится смотреть на него, что ее собственная нежность начинает ее беспокоить. Но она чувствовала то же самое и в первую ночь в Мадриде, когда они шли к лифту и она с тревогой думала, что, возможно, он не решится пригласить ее, и когда вошла в номер и сняла сапоги, сидя на кровати и зная, что все уже неотвратимо. Надя так желала его, что готова была встретить, беззащитная, чудо или разочарование, возможную жестокость судьбы: она собиралась лечь в постель с незнакомцем и отчаянно заглушала не только страх и недоверие, но и глухие предупреждения опыта и страдания. Ее взгляд останавливается на все еще закрытом сундуке и картонном цилиндре, и она вспоминает подвал в доме престарелых и неприветливую служащую в форме, заставившую ее подписать квитанцию после похорон, всего два дня назад, уже поздно вечером, когда она вернулась с кладбища и начинался снег. Надя подумала об отце, только что погребенном под мокрой темной землей, и испытала чувство вины за то, что оставляет его. Это была первая ночь, которую он должен был провести в смерти.
 
      Она смотрела на его одежду, висевшую за пластиковой занавеской, и кто-то намекнул ей, что она могла бы пожертвовать ее благотворительной организации: два костюма, пижама, тапочки мертвого – это было кощунство и в то же время облегчение. Наде холодно выразили соболезнования, давая заполнять формуляры, проводили в подвал. Когда ее отец приехал, он почти ничего с собой не привез, сказали ей, ничего, кроме сундука и длинного цилиндра с металлическими крышками. Надя попросила, чтобы ей прислали эти вещи в гостиницу, где она ночевала последние две недели, через несколько улиц от дома престарелых, где умирал ее отец, в пригороде Нью-Джерси. Она подумала о том, чтобы вернуться этим же вечером в Нью-Йорк, но это показалось ей предательством. Она осталась в комнате с деревянным полом, крашеными балками и прозрачными занавесками и прилегла на кровать, не в состоянии плакать, стараясь не представлять себе одинокого тела, запертого в пустом пространстве фоба, вспоминая взгляд и улыбку отца и до сих пор чувствуя давление его пальцев на своих запястьях. Надя заснула незадолго до рассвета, с включенным светом и в одежде; и, проснувшись от холода, не сразу вспомнила, что ее отец умер. Маленькая плита с испанским именем и двумя лаконичными датами на заснеженном газоне американского кладбища, цилиндр с гравюрой и несколькими военными дипломами, полученными больше полувека назад, и полный фотографий сундук, возможно, ни разу не открытый ее отцом и привезенный из Испании только потому, что он дал слово хранить его. Надя улыбается, думая о нем, смирившись и уже не обвиняя себя. Чувствуя себя одинокой и беззащитной из-за смерти отца, она ищет защиты у его тени, как тогда, когда была ребенком и поднимала глаза, восхищаясь его ростом.
      Она не испытывает угрызений совести, не чувствует себя виноватой из-за того, что помчалась к Мануэлю, и сейчас, глядя на него, спящего, снова испытывает желание, через два дня после смерти отца. Ее запоздало тревожит мысль, что она едва не упустила возможность встретить Мануэля. Уступая мучительному соблазну, Надя открывает цилиндр и вынимает из него дипломы, перевязанные красными, желтыми и фиолетовыми лентами, но не развязывает их. Она снова убирает дипломы, с виноватым чувством, что совершает профанацию, и разворачивает на коленях гравюру с польским всадником. Она не видела ее с тех пор, как они с отцом уехали из Махины, из того дома с запущенным садом, где бегали среди сорняков кошки. Надя смотрит на бесстрастное молодое лицо всадника и видит в нем холодный вызов, всегда пугавший ее, одинокую решимость, в которой она угадывает теперь портрет души своего отца. Гравюра как будто покрыта стеклянной пластинкой, и в ней отражается, сливаясь с изображением всадника и холма за ним, мертвое, но по-прежнему энергичное и суровое лицо майора Галаса. Надя плачет, сначала не замечая этого, и смотрит на гравюру замутненным от слез взглядом, но это плач без скорби, не сдавливающий грудь и не сжимающий горло, прилив жалости, полноты чувств и ностальгии, которому она может предаться теперь, потому что никто ее не видит. Вытерев нос и глаза бумажным платком, она осторожно и энергично вытаскивает сундук из спальни. На улице уже ночь и слышны гудки пожарных или полицейских машин. Надя становится на колени, поднимает крышку сундука и видит большую Библию в кожаном переплете. Среди ее страниц она находит фотографию женщины как будто прошлого века, с черными волосами, широкими скулами и длинными миндалевидными глазами. Она вспоминает толстого застенчивого человека – Рамиро, – приходившего каждый день к ее отцу в Махине, и его рассказы. Надя читает наугад строки на тех страницах, где лежала фотография: «Уклони очи твои от меня, потому что они волнуют меня», – и думает, что некоторые вещи, так же как некоторые люди, обречены на долгие скитания и тоже страдают от бесприютности и заслуживают верности. Сколько рук прикасалось к этой Библии до нее, в скольких местах побывал этот сундук, прежде чем оказаться здесь? Кто смотрел на лицо этой женщины, когда она была жива и молода, и переписал для нее отрывок из «Песни песней», который, по словам Рамиро Портретиста, был спрятан в вырезе ее платья?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36