Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]

ModernLib.Net / Историческая проза / Мордовцев Даниил Лукич / Тень Ирода [Идеалисты и реалисты] - Чтение (стр. 15)
Автор: Мордовцев Даниил Лукич
Жанр: Историческая проза

 

 


Опять ждут.

— Пишут мне из вотчины: засухи стоят, урожаи плохи, чай, выдут, — заводит Голицын.

— Арбузы, сказывают, государю полюбились в Царицыне быковские, — поясняет Шафиров.

— Да, в сухой год арбузы хороши бывают, и ягод прорва, — добавляет Ягужинский.

Ждут. Молчит Левин.

— Еще ударь!

Ни звука... Ждут, слушают... Никак говорит? Да, говорит.

— Матушка! Матушка! Погляди на меня с небес, на сына твоего, на Васю, — шепчет несчастный. — Посмотри, матушка! Какой я славы дождался.

— Заговаривается, — замечает Голицын. — Пора бы снять.

— Дуня! Евдокеюшка... ты видишь меня... порадуйся...

— Да, бредит.

— А ты, Оксаночко, где ты?

— Снимите! — приказывает Голицын. — Сорок пять минут висел.

Снимают. Ждут слова, мольбы — напрасно! Подсудимый поднимает руки к небу и говорит восторженно:

— Благодарю Тебя, всемогущий Боже, яко сподобил мя мученической славы! Славлю имя Твое святое ныне и присно!

— Не снимаешь свой оговор с архиерея Стефана? — снова спрашивает Ягужинский.

— Не снимаю! Суще на архиерея право те слова показал... А се ныне добавлю: он же, архиерей, говорил мне, что будут писать токмо три иконы да распятие, а остальные-де станут на воду пускать и жечь. И он же говорил мне: «Едучи до Новгорода, в дороге помолчи, а от Новгорода сказывай, чтоб иконы убирали».

Сенаторы с недоумением, а иные и с тайною радостью посмотрели друг на друга: приходилось допрашивать великого старца, блюстителя патриарша престола, митрополита Стефана Яворского.

Когда Левина увели, граф Головкин обратился к сенаторам:

— Будем допрашивать архиерея, господа сенат?

— Повинны в силу указа царева, — замечает Ягужинский.

— Да будет так! Воля царева — мать закона: она его рождает, — пояснил, не без задней мысли, Долгоруков.

Когда Левина вывели из ворот генерального двора, чтоб снова отвести в тюрьму Тайной канцелярии, народ с боязнью расступился перед ним: лицо его выражало что-то такое всепрощающее, необычное между людьми, что становилось страшно чего-то.

Один Фомушка не испугался. Напротив, он быстро подошел к арестанту и поклонился ему до земли. Затем, сев верхом на клюку, как это делают ребятишки, когда играют в лошадки, стал прыгать впереди Левина, показывая вид, что скачет.

— Пошел прочь, дурак! — закричал на него один солдат, по-видимому, нерусский... — Что ты делаешь?

— Еду к Марье Акимовне и к Иван Захарычу, — отвечал юродивый загадочно.

— Зачем? — спросил купец, знавший уже, кто разумелся у юродивого под именем «Марьи Акимовны» и кто был «Иван Захарыч».

— Чтоб Марья Акимовна сынка своего попросила отворить райские двери.

— Для кого?

— Вон для него.

И юродивый, указав на Левина, поскакал верхом на палочке среди изумленных москвичей.

— Ишь Божий человек — Христа ради юродствует, радуется, — заметила баба, несшая хлеб с базара. — Господь, должно, радость нам пошлет — хлебушка подешевеет.

— Держи, баба, карман! — обрезал ее купец. — Юродивый радуется — к худу, а плачет — к добру.

Левина уже не видно было. Слышалось только издали мерное позвякиванье кандалов.

— Слышите! Слышите! — говорил вновь откуда-то взявшийся Фомушка, прислушиваясь к звяканью железа. — Это Петруша апостол звенит райскими ключами... Отпирает, отпирает... Ай да Петруша!

XXVII

ОЧНАЯ СТАВКА С СТЕФАНОМ ЯВОРСКИМ.

ЛЕВИН НА СПИЦАХ

Идет допрос Стефана Яворского. Митрополита допрашивают не в синоде, а на дому, «ради болезни».

И духовный, и светский верховные суды в полном составе собрались вместе.

Но кто кого судит? Этот ли ветхий, маститый, с кроткими глазами старец в митрополичьем одеянии, сидящий особо, поодаль от других, и задумчиво перебирающий свои четки, к концу которых подвешено маленькое золотое распятие, утвержденное на перламутровой, искусно выточенной мертвой голове? Он ли судит это сонмище вельмож светского и духовного чина, сидящих против него за особым столом? Или эти вельможи, не смеющие прямо взглянуть в кроткие глаза подсудимого и точно слышащие над собою приговор юродивого, что судят всегда виноватые правого, а не правый виноватых, — судят этого кроткого старика?

В числе судей — враг Стефана Яворского, пронырливый и завистливый соотечественник Стефана, воспитанник иезуитов, украинец Феофан Прокопович. Жесткое, хитрое лицо его выражает скрытое торжество под личиной смирения. Рядом с ним другие члены синода: архимандриты чудовский, Новоспасский и симоновский. Это — высший духовный суд.

Отдельно от них сидят члены светского верховного суда «господин сенат»: граф Головкин, лукавые глаза которого, словно мыши, попрятались в норы, князь Григорий Долгоруков, Яков Брюс, Шафиров, князь Димитрий Голицын, граф Матвеев и Ягужинский.

Ягужинский протяжно, внятно и с расстановками читает бесконечные показания, данные Левиным в Тайной канцелярии, в сенате и в застенках под пытками 28 апреля, 8, 11, 15 и 26 июня, и последнее — 5 июля.

Утомительно это чтение и мучительно для Стефана Яворского: имя старика попадается на каждой странице, рядом с этим именем звучат слова «антихрист», «царь», «антихристовы печати», «блудники-монахи»...

При подобных словах то в глазах Феофана Прокоповича блеснет зловещий огонек, то глазки Головкина засветятся словно гнилушка ночью. Но задумчивые глаза подсудимого старика смотрят куда-то далеко-далеко, не то на далекую, милую, в тумане старческой памяти выступающую Украину, на родной Нежин, на старое дерево в леваде с вороньим гнездом, не то — в близкую могилу, у которой уже лежит готовая лопата, чтобы засыпать землей кроткие, отглядевшие свой век глаза, чтобы уж не глядеть им в невозвратное прошлое, на невозвратную Украину.

Ни Прокопович, ни Головкин, ни Ягужинский ничего не могут прочитать в этих глазах, потому что их реальный ум незнаком с тою речью, которою говорят задумчивые глаза подсудимого.

Наконец чтение показаний Левина кончено.

Подсудимый глубоко вздохнул, но не изменил ни своего положения, ни задумчивого выражения глаз.

Помолчав немного, Головкин медленно произнес:

— Что будет угодно ответствовать на сие вашей святыни?

Стефан Яворский перенес на него свои глаза, потом медленно перенося их на недоумевающие лица всего собора, начал говорить тихо, плавно, спокойным, совершенно деловым языком:

— Оный Левин в Нежине у меня был ли и такие слова, которые в расспросе его показаны, говорил ли, того за многопрошедшими годами сказать не упомню. А в Петербурге в прошлом 1721 году он, Левин, ко мне прихаживал не однажды и просил прилежно меня, чтоб ему дать грамоту о пострижении, и я говорил ему, чтоб он просил в Военной коллегии об отставке от службы, и когда-де свободный от службы указ за руками генералов и за печатью ему дадут, тогда-де я и о пострижении его грамоту дам. И потом он сказал мне, что оный указ взял, и просил меня, чтоб я о пострижении его дал письмо в Соловецкий монастырь к архимандриту. И я такое письмо ему дал.

Ягужинский усердно записывал каждое слово митрополита. Привычное перо скрипело при общей тишине, как бы торопясь уловить не то, что говорил подсудимый, а то, что он думал и чувствовал.

Помолчав немного, митрополит продолжал:

— Да, все это было так, как он сказывал. А таких слов, что будто бы он при мне называл государя антихристом и будто я молвил, что-де он, государь, не антихрист, а иконоборец, и будто я посылал его с келейником своим в сенат смотреть образов и к соловецким старцам будто для проведывания, каково в оной обители жить, также и в Невский монастырь к Прозоровскому, а также о неподписании под пунктами о синоде и о царевиче и что будто в Польшу я хотел отъехать, — и таких слов я от Левина не слыхал и сам ему не говаривал, и ничего того не бывало.

Перо Ягужинского так резко скрипнуло на последнем слове, точно крикнуло: «Неправда! Неправда!»

И под Феофаном Прокоповичем затрещало старое кресло. Глаза его светились словно у борзой собаки, несущейся за лисою... «Ох, уйдет, ох, уйдет, старая лиса!»...

А митрополит продолжал:

— Да и наедине со мною Левин никогда не бывал, и в спальне у меня не бывал также, а бывал только в передней палате или в крестовой, и то при других людях, а не наедине, и многажды дожидался меня на крыльце и прашивал дорогою о пострижении же. А к попу Никифору Лебедке, может быть, что я его просить о вспомоществовании у светлейшего князя об отставке от службы и посылал, понеже Лебедка, отец духовный светлейшему князю и всему дому его был и мог бы ему помощь учинить.

Митрополит замолчал. Молчало и все собрание сановников.

— И о всем сказанном ваша святыня неотступно подтверждаешь? — спросил наконец Головкин.

— Ей-ей, — отвечал митрополит, — о всем сказанном пред Богом и пред его императорским величеством приношу я самую истину так, как явиться мне пред Богом. А ежели я в сем ответствовании сказал что неистинно и хотя мыслию к тем Левина злым словам коснулся, то дабы мне во аде со Иудою вечно мучиться.

Ягужинский встал и поднес ему то, что записал с его слов. Митрополит внимательно прочел и, подойдя к аналою, на котором стояла чернильница, взялся за перо.

Феофан Прокопович по-прежнему не спускал с него глаз. «Ох, уходит, старая лиса»...

— Ой! — вдруг вскрикнул Феофан в испуге. — Что это! Что это! С нами Бог!

Митрополит оглянулся, и кроткое, задумчивое лицо его осветилось улыбкой.

— Ах ты, бабась дурный! Що ты робишь? Як злякав преосвященного владыку, — сказал он и поспешно подошел к испуганному Феофану.

Оказалось, что ручной сурок, вывезенный из Малороссии и выкормленный Яворским, приняв полу рясы Феофана Прокоповича за полу своего хозяина, Яворского, уцепился за нее зубами и тянул для каких-то своих сурковых соображений. Почувствовав это и увидав, что его тащит за полу какой-то зверь, Феофан Прокопович испугался этой неожиданности и закричал.

— Ах ты, дурный бабась! — продолжал добродушно митрополит, грозясь на зверька пальцем. — Выбачайте его, дурного, ваше преосвященство... Простить великодушно... Это у них, должно быть, ссора вышла с сорокою, так он меня и зовет на суд.

В это время из другой комнаты вышла и сорока, скача по полу и держа во рту апельсиновую корку.

— Вот она, злодейка, — сказал добродушно старик.

Все грозное судилище рассмеялось. Смеялся и Феофан Прокопович, но с досадой.

— Геть видсиля, дурни! — затопал на своих друзей старик и выгнал их в другую комнату.

Потом, снова подойдя к аналою и взяв перо, он задумался. Вероятно, ему вспомнилась Малороссия, потому что, подумав немного, митрополит сказал:

— Так, так, припамятовал... Дай Бог память — стар становлюсь, забываю... Да, так. Был у меня Левин в Нежине и просил о заступлении к генералу Ренну, понеже он, Левин, в то время, не ведаю в каком деле был арестован и шпага у него снята, и по моей просьбе шпага ему отдана была по-прежнему.

И взяв перо, он дрожащею рукою вписал все это в свое показание и подписался.

Головкин взял подписанное, повертел в руках и, метнув своими светящимися гнилушками в Феофана Прокоповича, потом в Ягужинского, обратился к Яворскому с такою медовою речью:

— Ваше высокопреосвященство! Мы радуемся радостию великою, что Богу угодно было, в лице твоей святыни, оправить своего служителя пред лицом его императорского величества во взведенном на твою святыню недостойном поклепе. Но дабы убелить паче снега верность твою пред его величеством, подобает уличить пред твоею святынею богомерзкого клеветника и хульных слов огласителя, онаго Левина. Поставим его пред тобою, и да поразит его Божий гнев, аки Анания и Сапфиру.

Митрополит понял, к чему клонилась эта сладкая речь.

— Вы хотите поставить меня с ним на очную ставку? — сказал он. — Да будет воля Божия.

— Нет, не на очную ставку, ваше высокопреосвященство, а ради улики мерзких дел онаго Левина.

— Делайте, что вам велит совесть, — сказал старый святитель и сел на прежнее место.

Дали знак, чтоб ввели Левина. Он был приведен раньше на митрополичий двор.

Ввели и Левина. Судьи, которые еще недавно пытали его и дивились необычайной силе воли, светившейся в каждой черте лица, теперь не узнавали его. Он вошел в глубоком смущении. Никому не кланяясь и не глядя ни на кого, он подошел прямо к Стефану Яворскому, звеня кандалами, и, став на колени, поцеловал край его одежды с таким благоговением, как бы прикладывался к образу.

Митрополит молча благословил его.

Поднимаясь с полу, Левин робко взглянул на старика. Старик плакал.

Левин не выдержал. Все тело его затряслось так, что зазвенели железа, и он, припав лицом к ногам митрополита, в исступлении заговорил:

— Лобзания мои да будут гвоздьми, ими же пригвождены имуть нози твои святые ко кресту страдания. Слова мои да будут венцом терновым на главу твою честную, отче! Слезы мои да будут оцтом, им же напою я уста твои кроткие! Сердце и ребра твои я, окаянный, копием неправды прободу и голени твои хулою на тя преломлю, старче Божий!

Все с удивлением смотрели на фанатика. Он продолжал валяться у ног митрополита, звеня кандалами в судорожных движениях.

— Встань, сын мой, — кротко говорил старик. — Обличай меня.

Левин встал.

— Слушай ответы архиерея, — громко сказал Ягужинский.

И начал читать показания митрополита. Левин слушал, не поднимая глаз.

— Архиерей утверждает, что ты показал на него ложно, — сказал Головкин по окончании чтения.

— Не ложно показал я, а сущую правду, — отвечал Левин с прежнею энергиею.

— И утверждаешься на первом показании?

— Утверждаюсь.

— И на том стоишь, будто архиерей называл царя Петра Алексеевича антихристом?

— Стою и стоять буду!

— Ни от одного слова не отрекаешься?

— Нет! Нет! Нет!

Феофан Прокопович видимо прятал свои торжествующие глаза... «А! Попалася старая лиса!..»

— А ведаешь ли ты, какими муками ты мучен будешь за твои хулы? — спросил Ягужинский.

Левин посмотрел на него с удивлением.

— Я ищу мук, а ты мне грозишь ими! Молю о чаше меда, и ты сулишь мне ее. Давай же скорей! Вот мои руки, — и Левин вытянул их, — вылущивай кости из кожи, отделяй сустав от сустава, вытягивай жилы мои, аки струны, и струны сии будут греметь хвалу Богу Вседержителю! Га! А они стращают меня муками, мучьте же меня больше! Мучьте святое тело архиерея Божия, вы недостойны ступать вашими ногами по той земле, иде же его честные нозе ходят! Зовите мучителей, слуги антихристовы!

Он прошел в такое исступление, что его тотчас же вывели.

***

Ночь. Каземат тускло освещен ночником. За решеткою казематного окна слышны мерные шаги часового. Левин сидит у стола, опустив седую голову на руки.

— Матушка! Матушка! Видишь ты славу мою? — говорит он тихо. — Тело мое болит, кости ломят во мне, а я радуюсь духом... Дожил... Доживу ли до последней славы.

Он вспоминает последнюю очную ставку с старым митрополитом.

— Отче святой, прости, прости меня! Мукам отдаю я тело твое ветхое... Я хочу вместе с тобою стоять одесную Бога Вседержителя...

Он помолчал и, взглянув в оконце, увидал, что ночь уже на исходе, восток алеет, воробьи за окном чирикают, ласточки проснулись.

Жаль ему чего-то стало.

— Али мне прошлого жаль, по младости встосковалась душа? Нет, не жаль мне младости, не воротишь ее. Не почернеть моей головушке седой, не потечи быстрой речушке вспять. Али мне Ксенюшку жаль неповинную? Да и ее не воротишь, и к ней дороженька заросла, а может, она и гробовой доской прикрылася... Али об Евдокеюшке душенька моя восплакала? Нету, рассыпалася она золою по лесу, в дыму ее тело девичье развеялося... А все он, лиходей мой, заел жизнь мою... Одного жаль мне — старца Божия, архиерея кроткого... Плакал он сегодня, глядючи на мое окаянство. Тяжко мне было видеть персону его благую, благолепную... А как и его поведут на плаху, на поругание? Нет, сниму с него оговор, завтра же пойду в тайную и сниму...

Все алее и алее становится восток... Утро заглядывает в тюремное оконце... Скоро день заглянет...

А ему что до этого? День, ночь, жизнь, смерть — все это для него чужое... все пропало... наступает вечность...


***

Жаркий летний день заглядывает в казематное оконце. Железные решетки не мешают солнцу, не мешают жизни врываться в тюрьму...

А для него нет уж жизни и солнца нет, не надо ничего.

Он был в тайной. Снял оговор с митрополита...

Чего ему это стоило! Он снял оговор на дыбе... под 25-ю ударами палача, все вынес за доброго старичка, и ему теперь легче... Все кости переломаны, вся спина сплошною раною стала, а легче!

— Непостижима ты, душа человеческая! — думается ему. — Легче мне... мама! Мама! Я к тебе хочу... я плакать хочу, так, как маленьким плакал... Нет, не сумею уж так плакать...

— Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй нас! — слышится голос за дверью.

— Аминь.

Входит монах.

— А! Это ты, Решилов... Опять пришел увещевать меня?

— Да, ищу твоего спасения.

— О! Иуда, вотще трудишися... Поди к моим мучителям и скажи им последнюю волю мою... Коли меня выпустят отсюда, я пойду по лицу земли российской и во всех градах и на путях кричать и порицать царя злыми словами буду и новую веру осуждать на всех стогнах и распутиях, дабы народ ужасался... И ныне, при тебе, в очи твои лукавые взирая, вашего антихриста злыми словами стократы порицаю, и новую вашу неправую веру осуждаю, и тело, и кровь Христову, что неправые попы дают за истинное тело и кровь его, спасителеву, не приемлю, а иконы ваши на генеральном дворе идолами называю, потому что у образа Спасителя не написана рука благословляющая, а у образа Пресвятой Богородицы Младенца не написано, а у образа Иоанна Предтечи благословляющей руки не написано... И то — знамение антихристово... Он пришел, знай это... Ведай и сие: у графа Гаврилы Головкина, что судит меня, у сына его — красная щека, да у Федора Чемоданова у сына ж его пятно черное на щеке, и на том пятне волосы черные ж, а они, Головкина сын и Чемоданова сын же, братья двоюродные, а такие люди будут все во время антихристово, так и в Писании сказано! Поди и скажи это всем, а меня оставь, мне смерть в очи смотрит.

Он замолчал и упал головою на стол...

— Уйди! Уйди от меня! — говорил он судорожно. — Не мешай мне глядеть в очи смерти... Там я вижу мать мою, и их вижу, ты... Ты не должен знать имен их... Уйди! Я с ними хочу говорить...

Решилов ушел.


***

Сенаторы на генеральном дворе. Опять полный собор судей.

Левин стоит на спицах... Острые зубья впились в его голые ноги...

Велика изобретательность человека. Велик ум его творческий и разрушительный. Велика, страшно велика и воля человеческая...

Стоя на спицах, Левин говорит свое последнее слово:

— Все, что я говорил прежде, и то я говорил с умыслом, чтоб время продолжить, дабы народ речей моих наслушался... И ныне я стою на прежнем: небо видит меня... небо слышит мои речи, и оно поведает их людям... Я сам искал смерти, я сам, волею моею, пострадать хотел — и кричу мои слова к Богу, к небу...

На решетку двора села ворона.

— Вон, птица сия слышит мои слова, — она поведает их людям, она выклюет мои глаза и мозг мой и расскажет людям мысли мои, каркать будет, и люди будут думать моею мыслию и видеть зло мира сего моими очами, как я его вижу... Аминь.

Больше он не сказал ни слова

А сенаторы ждут... Да и нервы же были у сенаторов!

XXVIII

КАЗНЬ. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

ГОЛОВЫ ЛЕВИНА В БАНКЕ СО СПИРТОМ.

ИДЕАЛИСТЫ!..

Неувядаемою славою гремит во всем мире, в Старом и Новом свете, римская Тарпейская скала. Со школьной скамьи имя этой скалы врезывается в память современных учащихся поколений. А сколько генераций отживших поколений унесло с собою в могилу память этого славного имени. И не умрет это имя до тех пор, пока людей будет интересовать прошедшая жизнь человечества, пока история человека и его заблуждений не перестанет напоминать людям, что медленно, слишком медленно, постыдно медленно превращаются они из исторических зверей в исторического человека, в того человека, который бы имел право не презирать себя и сожалеть лишь о том, что люди слишком долго, дольше чем определила сама природа, оставались зверями.

Неувядаемую славу в летописях человеческого зверства и человеческой глупости Тарпейская скала заслужила тем, что с нее римляне сбрасывали римлян же за то, что первые были глупее последних, а последние глупее первых. Тарпейская скала была для классически глупого Рима местом публичной казни государственных преступников.

Такою Тарпейскою скалою в старой Москве было Болото.

Неувядаемую славу в истории русского народа стяжало Болото, в особенности в XVII и XVIII веках. Какие стада раскольников пережгли там на кострах, сколько голов было там отрублено, все в силу той же неувядаемой человеческой глупости, какие звери не перебывали на этом болоте и в качестве казнимых, и в качестве казнящих!

Вон и теперь Болото запружено народом. Должно быть, зрелище ожидается — казнить кого-нибудь будут...

Как любопытно!

А еще так рано. Утреннее солнце, смотревшее на глупую, жалкую землю в этот день, 26 июля 1722 года, еще не успело высушить огромный костер, поставленный на Болоте для сожжения кого-то и ночью смоченный дождем. Капли дождя, как будто слезы человека, капают с бревен и бриллиантами блестят на солнце. А скоро эти мокрые бревна окрасятся человеческой кровью, тогда зрелище будет еще величественнее. Недаром так валит народ к этому костру. А потом его будут сушить, да не просто сушить, а вместе с сожжением человеческого тела. Вот зрелище-то будет величественное и поучительное! Если б оно не было поучительно, если б оно не было заманчиво и не привлекало толпы любопытствующих, то подобные зрелища никогда и не устраивались бы — не для кого. А благо есть охотники посмотреть, как мучат человека, как жгут его люди же, — ну, и давай побольше таких развлечений...

Старая Русь и новая Русь сошлась у костра. Старая Русь — брадатая, в неуказном платье, новая Русь — бритая, в указном платье.

Бородачи робко трутся меж небородачами, того и гляди потащат, хоть они и оградили себя законом: вон какие на них зипуны с стоячими клеенными козырями да однорядка с лежачими ожерельями. Мнутся между ними и староверы, у тех указный красный козырь. За право носить то, что им природа дала — бороды, они заплатили по пятидесяти рублев. Сумма немаленькая в те времена. На эту сумму можно было купить целую кучу рекрутских квитанций...

Сбитенщики выкрикивают сбитень горячий. Пирожники — пироги горячие. Грушевики зовут...

А вон и хохол, черкашенин из Украйны. Как тебя сюда занесла нелегкая? Шапка-смушка в пол-аршина вышины так и гнет голову. Шаблюка звенит, словно воз с железом едет. Усища — на диво — по две пяди длиною на грудь свисли. Чеботы желтые на высоких подборах. А шаровары — Боже мой! — широки как замыслы покойного — нехай легенько згадается — Ивана Степановича...

И чернички с кружками — тут же. Да какие миловидные! Молодые еще, только загорелые, должно быть, издалека пришли и случайно сюда попали...

— Ох, панночко! Та се ж мабудь наш козак — дивиться — он иде...

— Та козак же ж — запорожец...

И глаза у чернички затуманились... А глаза такие большущие, серые, ядовитые да ласковые.

— Пресвята Богородиця! Та се ж вин, панночко!

— Хто, Докійко?

— Та Омелько ж, Пивторагоробця...

Омелько проходит мимо и бросает в кружки по карбованцу. Звонко крикнули казацкие карбованцы! Порадовалась душа казацкая.

— За душу раба Божого Охрима козака, Пивторагоробця...

— Дядинька! Та се ж вы? — робко спрашивает черничка с черными глазами и с искрами невообразимых размеров.

Запорожец останавливается.

— Та я ж, — отвечает он лаконически.

— А вы нас и не пизнали?

Запорожец всматривается, вспоминает.

— Ни, не знаю, — отвечает он.

— Та я та Докійка, що у Хмары жила, а вы мени ще монисто привезли, як козаки Синоп зруйновали... А то — моя панночка, Оксенія, тепер черничка.

Запорожец шибко обрадовался своим землячкам.

Толпа затерла их, бросившись к костру, где стоял какой-то высокий старик и громко читал то, что было написано на большой жестяной доске, прибитой к столбу.

«В нынешнем 1722 году, июля в 26 числе, — читал старик, — по указу его императорского величества и по приговору правительствующаго сената, старец Варлаам, а по обнажении монашества Василий, Савин сын, Левин, который напред сего был капитаном»...

— А! Капитан, не наш брат, — заметил зипун однорядке с клееным козырем.

— Нашему брату много чести... эки палаты сосновые, — процедила однорядка.

...«казнен будет смертию для того, — продолжал старик, — марта в 19 числе сего ж году, пришед он, Левин, в город Пензу на торг, кричал всенародно злые слова, касающиеся к превысокой персоне его императорского величества и возмутительные к бунту. А в Тайной канцелярии по распросам его, Левина, и по розыскам явилось, что не токмо на Пензе, но и прежде того отцам духовным на исповеди и на Пензе в Предтеченском, да в Симбирску в Жадовском монастыре игуменом и начальному своему отцу старцу Ионе, и в Саранском уезде, в церкви, всенародно, также едучи из Санкт-Петербурха в Пензенский уезд, дорогою всем те бунтовные слова он, Левин, разглашал, явно к тому ж показал он расспросом, что и впредь-де, ежели ему означенную вину отпустят и от смерти его освободят, то-де имел он намерение, чтоб во всех городах и на путех народ к бунту возмущать»...

— Это, значит, за Докукиным подьячим пошел, — заметила однорядка.

— Какой такой Докукин? — любопытствует зипун.

— А что колесовали года три тому будет.

— За что?

— А народ смущал.

— Ишь ты — не смущай.

— А ты ин слушай! — вмешался красный козырь... — Что мелешь, не смущай!..

...«Да он же, Левин, — продолжалось чтение, — при распросах своих показал, что-де веру христианскую православную он хулит, и тело и кровь Христа Спасителя нашего за истинное тело и кровь Его не приемлет, и святые иконы называет он идолами, и ежели-де его допустят, то он их исколет»...

— Вон оно что! Исколет... А то не смущай! Кто смущает? — ворчал красный козырь — старовер.

— Ну, и исколол бы, — огрызался зипун.

— Что ж! Каковы иконы... может, персты не так написаны...

— Не так! А ему на что? Так и колоть Бога-то?

Красный козырь отвернулся от зипуна.

...«И тем он, Левин, — читалось дальше, — показал себя не токмо злым порицателем его императорского величества высокой персоны и возмутителем народа, но и богохульником, и иконоборцем»...

— Ишь куда, брат, хватил! Конобоец, слышь... ну, за это и у нас не похвалили бы: у нас конокрадов тоже сами мужики жгут, — философствовал зипун.

— Иконоборец, а не конокрад, — внушала однорядка.

— Все едино — вор! — настаивал зипун.

Старик читал: «Да он же некоторых духовных и мирских оклеветал и напрасно, а потом в повинной своей написал, что он оклеветал их напрасно. Да он же, богохульник, и по объявлении ему смертной казни исповедаться и святых Тайн причаститься не хотел, принося на тело и кровь Христа Спасителя нашего хулу, токмо уже пред самою казнею сущую свою вышеописанную злобу объявил явственно, и пред Богом и пред его императорским величеством и пред всем народом принес вину и чистое покаяние, написав о всем своеручно, исповедался и святых Тайн причастился. И хотя за вышеписанные его злые вины достоин он был по указом мучительной казни, однако же для вышеписанного его покаяния учинена ему будет казнь — отсечена будет голова, а туловище сожжено быть имеет, и тое голову послать на Пензу, где он то возмущение чинил, и поставить на столб для страха прочим злодеям».

Статная фигура запорожца с густо-смуглым лицом и миловидные, полузакрытые черными клобуками лица черничек снова выглянули из-за толпы, которая больше кучилась у костра и эшафота, где происходило чтение.

— И давно вже вы, Оксенія Остаповна, черницею? — спрашивает запорожец так нежно и ласково, как, по-видимому, трудно было ожидать от этого богатыря.

— Десятый вже год минае, — отвечает Ксения (это была она).

— А в якому монастыри?

— На Билоозери...

— О! Далеко ж вид ридного Кіева.

— Та так далеко, так далеко, що здается мени, та золота Украина на тим свити стоить, що ни птиця з милои Украины не долетить сюда, ни мовы риднои витром не донесе...

Из прекрасных глаз ее выкатились две крупные слезы и звонко ударились в жестяную кружку. И Докийка плакала.

— Чом же вы, Оксенія Остаповна, у кіевскій монастырь не пишли? — участно спрашивает запорожец.

— Я й постриглась у Кіеви, та царь звелив заслать мене на Билоозеро.

— За що?

— За те що не хотила выйти за его денщика, москаля, за якого-сь Орлова... А вы ж як попали у Москву?

— Та мы були тут з паном гетьманом, з Скоропадькою, пріиздили царя прохать, щоб не рушив козацьких вольностей. Так Скоропадько, хворый, поихав до дому, а мы ще зостались, нас Москва не пускає... Та й очортила ж бисова Москва! Яка-то вона погана та бридка, так бы й полинув на Вкраину, наниз, у Запороги.

Ксения вздохнула.

— И мы з Докійкою нагадали йти до ридного краю, хоч раз глянуть, та и вмерти, — сказала она тихо, оглядываясь.

— А ты, Докійко, сама пишла в черници? — спросил запорожец.

— Та сама ж. Як ото узято було панночку до Москвы, я вызнала вид москаля — комиссара, що брав мою панночку из монастыря у Кіеви, що ій наказано везти у якесь Биле Озеро, я взяла та й помандровала... Йду, та тильки й знаю два слова по-московьски — Москва та Биле Озеро, роспитую добрых людей... Так и дойшла до самого Билого Озера.

— О так козырь-дивка! — засмеялся запорожец. — Ты и в рай дорогу знайдешь.

— За панночкою хоч и у пекло, — отвечала она смело.

— А як же вы з Билого Озера утиклн?

— Нас одпущено милостыню на монастырь прохати.

Толпа заколыхалась. Показался взвод солдат и телега, на которой виднелось что-то черное. Это был Левин, который сидел задом наперед и держал в руках горящую восковую свечу... Страшная картина! Только человеческий гений способен так унизить себя...


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16