Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александр Блок

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мочульский Константин / Александр Блок - Чтение (стр. 4)
Автор: Мочульский Константин
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


 
Ты в белой вьюге, в снежном стоне
Опять волшебницей всплыла,
И в вечном свете, в вечном звоне
Церквей смешались купола.
 
      В тот же день в письме к тетке С. А. Кублицкой Блок заявляет, что в этом году он не так зависит от «гнета погоды», потому что «начинает чувствовать под ногами настоящую мистическую почву, „неподвижный ключ жизни“, неподвижный всегда и при всех обстоятельствах».
      Дневник заканчивается тревожной записью о возникновении «двойника», о первых, еще неясных шорохах «шевелящегося хаоса».
      «Появился мороз, — пишет Блок, — „мятель“, „неотвязный“ и царица, звенящая дверь, два старца, „отрава“ (непосланных цветов), свершающий и пользующийся плодами свершения („другое я“), кто-то „смеющийся и нежный“. Так кончился 1901 год».
      Кто этот двойник, это «другое я», откуда он? Почему обручен он с царицей «холодом зим»?
 
Неотвязный стоит на дороге,
Белый — смотрит в морозную ночь.
Я — навстречу в глубокой тревоге,
Он, шатаясь, сторонится прочь.
 
      Поэт охвачен тоской, «томим бессмертием», а двойник, белый, безжизненный, «торжествует победу могилы». В морозную ночь белым призраком в белой метели в мир Блока входит смерть. И он знает: это его «другое я».
      За 1901 год Блок написал несколько сот стихотворений: только небольшая часть их была впоследствии включена поэтом в цикл «Стихов о Прекрасной Даме».
      В 1937 году в сборнике «Литературное наследство» был опубликован юношеский дневник Блока 1902 года. Этот «человеческий документ» огромной важности позволяет нам впервые проникнуть в тайную жизнь поэта и понять трагическую историю его любви к Л. Д. Менделеевой. Перед нами открывается новый, доселе нам неведомый образ Прекрасной Дамы.
      В январе 1902 года Блок записывает свои мысли о поэзии, о Вечной Женственности и символизме. «Стихи — это молитва. Сначала вдохновенный поэт слагает ее в божественном экстазе. И все, чему он слагает ее, — в том кроется его настоящий Бог… А если так, есть Бог и во всем, тем более не в одном небе бездонном, а и в „весенней песне“, и в „женской любви“ (Тютчев)».
      Размышления о поэзии и личные переживания для него неотделимы. Он продолжает, но уже о себе: «Весна январская, — больше чаянье и чуянье весны, чем сама весна— затрепетала и открыла то, что не ясно и не сильно еще носилось над душой и мыслью…И всё ждал видения, ждал осени. А не было еще. Иначе зазвучало и иначе откликнулось. Или только кажущееся?.. Выступая на защиту, я крещусь мысленно и призываю ту великую Женственную тень, которая прошла передо мной „с величием царицы“ (Полонский) и воплотилась в звенящей бездне темного мира». И снова о поэзии: «Современных поэтов часто упрекают в „непонятности“. Но они не могут писать иначе… Человек, утончаясь, чувствует потребность прикрыть тайну своего существования, слишком ярко и обнаженно им ощущаемую… он ищет ночи для своих вдохновений…»
      Эти слова — поразительны. Блок говорил о себе, что ему труднее «переживать», чем «созерцать». З. Н. Гиппиус при первой же встрече с поэтом интуитивно почувствовала его трагическую незащищенность «от всего, от самого себя, от других людей, от жизни и от смерти». Тайна существования была для него обнажена до конца — он был ею ранен смертельно и как бы стыдился ее и прятался в туманы…
      Дальше Блок говорит о «гиганте» Соловьеве, о появлении первых цветов символизма. «В небывалых прежде, блаженных муках начинает рождаться новое, еще неведомое, но лишь смутно пока чувствуемое. Это всё— дело Вечного Бога. Мы еще только смутно смотрим, содрогаясь, и смутно ждем конца». Символическая поэзия полна тоски, неудовлетворенности, стремления соединиться с Богом. «Одним из великих парадоксов, которыми живут ищущие, — пишет Блок, — можно считать то, что нет большей близости, чем наибольшая отдаленность, нет большей тоски, чем наибольшая радость». Снова здесь личное и общее слито нерасторжимо. Автор пытается осмыслить свой живой опыт в плане русской поэзии: говорит о Вечной Женственности в стихах Тютчева, Фета, Полонского, Вл. Соловьева и заключает: «Современная поэзия вообще ушла в мистику, и одним из наиболее ярких мистических созвездий выкатилась на синие глубины неба поэзии — Вечная Женственность».
      Блок— не теоретик, не «мыслитель». З. Н. Гиппиус сразу это поняла. В статье «Мой лунный друг» она пишет: «Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, чем он „не умен“. А между тем всё, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него; не прилагалось к нему». Блок не рассуждал о Вечной Женственности: он жил ею. Судьба поставила его перед потрясающей реальностью. Почитание неземной Прекрасной Дамы и влюбленность в конкретную женщину, Л. Д. Менделееву, соединились в его сознании. Сочетание непостижимое и роковое для его человеческой судьбы — было непреложным фактом опыта. Почитатель Вечной Женственности горел эротическим огнем к ее земному воплощению. Такой взрыв страсти произошел при встрече их 29 января. Потрясенный этим событием, он в тот же день пишет Любови Дмитриевне:
      «То, что произошло сегодня, должно переменить и переменило многое из того, что недвижно дожидалось случая три с половиной года. Всякая теория перешла непосредственно в практику, к несчастью для меня, трагическую. Теперь передо мною впереди только чистая Вы и, — простите за сумасшедшие термины по отношению к Вам, — неподвижное Солнце Завета. Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».
      Но «злое пламя земного огня», говоря словами Соловьева, вспыхнув, разгоралось пожаром. Через неделю Блок пишет Любови Дмитриевне страшное письмо с «заклятиями», предельным отчаянием и предчувствием смерти.
      «Наступает уже то время, когда всё должно продвинуться вперед далеко. Прежде в стихах изливалась неудовлетворенность стремлений, — теперь и стихи не могут помочь, и страшное мое влечение приняло размеры угрожающие духу. Надежда еще где-то высоко в небе звенит вдохновительно для слуха… Я призываю вас всеми заклятиями. Откликнитесь и поймите, что молчание не может продолжаться, и кончится, если не так, то иначе… Ибо возврата на старые пути нет. Эти пути одряхлели для моей жизни».
      Но молчание Любови Дмитриевны продолжалось. Блоку удается овладеть своим волнением, замкнуться в себе. Через два дня после «заклинательного» письма он снова пишет ей— сдержанно, почти официально. Но это спокойствие страшней недавнего отчаяния.
      7 февраля. «1) Прежде всего позвольте мне просить у Вас извинения за то, что было 29 января. 2) Я должен сказать Вам, что то, что недослушано Вами и недосказано мной, должно сохранить свою силу до времени: теперь же Вы, кажется мне, не хотите, а может быть, и не можете этого выслушать. Говорю так потому, что другой выход всякий мне предвидится, как худший… 3) Относительно факта моего бывания у Вас: Следует ли его продолжать для Вас же?..»
      А на следующий день (8 февраля) он пишет рассудительно-спокойное письмо отцу, в котором рассказывает об университетских делах, экзаменах, беспорядках, говорит о «некоторой своей отдаленности от внешнего мира, находящей свое разрешение в довольно большом количестве стихов». Внешне как будто ничего не изменилось, жизнь идет по-прежнему, а в «Дневнике», от 9 марта, подробно излагается план самоубийства. Эта жуткая запись озаглавлена: «В экстазе — конец». «Реши обдуманно заранее, что тебе нужно умереть. Приготовь револьвер или веревку (?!). Назначь день. В промежутке до самоубийства то мирись, то ссорься, старайся развлекаться, и среди развлечений вдруг пусть тебя хватает за сердце неотступная и данная перед крестом, а еще лучше — перед любимой женщиной, клятва в том, что в определенный день ты убьешься…В день назначенный, когда ты знаешь, что можешь без препятствий ее встретить и говорить, — из-за экстаза начнет у тебя кровь биться в жилах. Тогда— делай, что тебе нужно, или делай или говори. Мы не помешаем тебе, и будем наблюдать за тобою. Если ошибешься, нам будет очень смешно, ты же будешь очень жалок. Потому, лучше сразу, а на предисловия не очень надейся… Все сделаешь ты, если хочешь 1) скорее, 2) здесь — испытать нечто новое, крупное, т. е. если нет терпенья и нет веры в другое».
      Кто эти «они», нашептывающие Блоку коварные и насмешливые советы? Из каких темных миров возникли соблазнители, прельщающие жертву экстазом смерти, обещанием «нового и крупного» переживания? Что-то в их голосах напоминает черта-приживальщика Ивана Карамазова. Но в заметке есть не только мистическая муть. Есть и юношеское упоение мечтой о самоубийстве, и невыносимая боль несчастной любви. Не забудем, что Блоку 22 года.
      Через несколько дней, в другой записи он пытается выразить в поэтическом мифе свой опыт «изменения облика» («Но страшно мне: изменишь облик ты». Стихи 1901 года).
      «Земля обладала некогда Существом близким к всепознанию… Оно раскрылось в цвете странной и страшной пышности, ибо веяло от него несказанной святостью, но лик его отражал мировое зло. И так боролись в нем улыбка Бога и улыбка Дьявола. А земля, вся в трепете, лелеяла детище и втайне ждала победы от Дьявола и желала ее…» Это высокое откровение гнозиса было дано ясновидению поэта: Мировая Душа в падшем мире раздвоена: в ней — небесная святость и мировое зло. Бог и Дьявол борются за нее… Она — не Божественная София, а лишь земное ее отражение, «детище земли», двуликое и двусмысленное существо. Вот почему эти стихи:
 
Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
 
      26 марта происходит встреча Блока с Д. С. и З. Н. Мережковскими. В «Автобиографии» он относит это знакомство к числу событий, «особенно сильно повлиявших на него».
      З. Н. Гиппиус слышала о Блоке до встречи с ним. Ей писала Ольга Михайловна Соловьева: «А Вы ничего не знаете о новоявленном Вашем же петербургском поэте? Это юный студент; нигде, конечно, не печатался. Но, может быть, Вы с ним случайно знакомы? Его фамилия Блок. От его стихов Боря (Бугаев) в таком восторге, что буквально катается по полу. Я, право не знаю, что сказать. Переписываю Вам несколько. Напишите, что думаете».
      Блок приходит к Мережковским купить билет на лекцию Дмитрия Сергеевича. Зинаида Николаевна узнает в нем «новоявленного» поэта и знакомит с Мережковским. Летом между ним и Гиппиус завязывается «мистическая» переписка. От Гиппиус он получает статью Белого о книге Мережковского «Толстой и Достоевский» и поражается своей духовной близостью с ее автором. В «Дневнике» он записывает (2 апреля): «А не будет ли знаменьем некоего „конца“, если начну переписку с Бугаевым? Об этом нужно подумать».
      З. Н. Гиппиус рисует портрет Блока 1902 года: «Он не кажется мне красивым. Над узким и высоким лбом (всё в лице и в нем самом — узкое и высокое, хотя он среднего роста) — густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо. Движений мало и голос под стать: он мне кажется тоже „узким“; но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья… Во всем облике этого студента есть что-то милое. Да, милое, детское, — „не страшное“».
      Так увидела Блока З. Н. Гиппиус: он показался ей узким, неподвижным, медлительным. Через два года его встречает Георгий Чулков, вот его впечатление: «В Блоке, в его лице было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Было что-то германское в его красоте… Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные… Но в глазах его, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое». И Гиппиус, и Чулков почувствовали раздвоенность Блока. У Гиппиус — «милое и детское» соединяется с «деревянным и каменным», у Чулкова— красота и гармоничность с «неживыми» глазами. Секретарь «Нового пути» П. П. Перцов знакомится с Блоком в редакции журнала: «Высокий, статный юноша с вьющимися белокурыми волосами, с крупными, твердыми чертами лица и с каким-то странным налетом старообразности на все-таки красивом лице. Было в нем что-то отдаленно байроническое, хотя он нисколько не рисовался… Светлые выпуклые глаза смотрели уверенно и мудро». И здесь— что-то «странное» на «все-таки» красивом лице. Байронизм и старообразность. Дисгармония лица Блока подмечена всеми тремя наблюдателями.
      Мережковские вводят Блока в круг своих исканий. Поток новых идей врывается в его замкнутую, «полусонную» жизнь. «Дневник» отражает некоторую растерянность мечтателя перед «теориями» и «синтезами» его новых друзей. Он записывает: «Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию? Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать), а Брюсов, Д. Мережковский и З. Гиппиус вскрыли давно. Excelsior! (словцо Мережковского). Дай Бог вместить всё… Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно…» А в черновике письма к Гиппиус он вежливо возражает против боевого лозунга Мережковских: синтеза эстетики и этики, эроса и влюбленности, язычества и «старого христианства». Он предпочитает другой «синтез» — апокалиптический и приводит любопытную причину своего предпочтения: этот синтез придет «помимо воли», и можно, значит, бездействовать. Идеологическая лихорадка и бурная религиозная общественность Мережковских и влечет и пугает его пассивную, созерцательную натуру. Скорей пугает, чем влечет.
      В июне состояние здоровья парализованного деда, А. Н. Бекетова, резко ухудшилось. Со дня на день ждали его кончины. Это приближение смерти будит во внуке тяжелую мистическую тревогу. Он записывает в «Дневнике»: «26 июня, перед ночью. Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас — вспомнилось одно Бобловское поверье… Диде (деду) очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня — особенно. Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркало, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому». О содержании «Бобловского поверья» — он рассказывает в письме к Гиппиус: «Здесь в одной из соседних деревень ходит странное „поверье“: „она мчится по ржи“ (буквально и больше ничего). Кажется, что теперь эта „она“ исчезла до времени. Тут есть ведь совпадение, какая-то трудно уловимая, но ощутительно одна мечта с тем Петербургом, который „поднимается с туманом“ (у Достоевского) и с Вашим „невидимым градом Китежем“: все они возвратятся иными в „последний день“». И поэт готов примириться со своим «личным концом», так как верит, что преображение мира наступит, что «мечта воскресенья» победит смерть. «Тогда в смертном сне, — продолжает он, — должна явиться эта мечта воскресения, — „она, мчащаяся по ржи“, как Достоевскому явится „новый град Петербург“, сходящий с неба»… Что у кого запечатлелось, то и пригрезится «тогда».
      Первого июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. «Александр Александрович, — пишет М. А. Бекетова, — своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти».
      В стихотворении «На смерть деда» поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который «бодрою походкой», «с веселыми глазами» уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:
 
Но было сладко душу уследить
И в отходящей увидать веселье.
Пришел наш час. Запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье.
 
      Любовь Дмитриевна целый месяц гостила у родственников Менделеевых. 21 июля она вернулась в Боблово. В «Дневнике» читаем: «У нее хороший вид: как всегда — хмурая; со мною еле говорит. Что теперь нужно предпринять, я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка».
      Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви — самоотверженной и смиренной.
      «Я хочу не объятий, — пишет он. — Потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет привычка — вонючее чудовище.
      …Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится… Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно! — Правда.
      Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет… Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока… То, чего я хочу, сбудется».
      Это — тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами «Смысла любви» Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке «Дневника» поэт говорит о поле как об «опрокинутом, обезображенном небе». Пол есть дьявольское извращение любви. «Земля, — записывает он, — в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам». Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в «Двенадцати».
      Блок посылает свои стихи З. Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него «третьей» «разумной ступени», «понятности во имя Непонятного». Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется «сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху». Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). «Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из „потемок“ на „свет Божий“. Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще „страшнее“ потемок». Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее «испытывать», чем созерцать. В конце письма он смело называет себя «апокалиптиком», иногда «чающим воскресения мертвых и жизни будущего века». Это предчувствие «поворота» не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: «мистическая дорожка», сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): «Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа… Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой „непобедимое внутреннее обмеление“, эти Ваши слова я очень оценил».
      Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом — величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» — в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, — записывает Блок в „Дневнике“. — Это — высшая возможность (власть) его… Следовательно summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак — более страшный — тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.
      И вдруг, после этих мрачных размышлений, — два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.
      … «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке— шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.
      Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.
      Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные. Когда же это кончится, Господи?»
      В начале сентября Блок возвращается в Петербург и в поезде заносит в свою «Записную книжку»: «Кончившееся лето было почти бесплодно. Надежды остались смутные, малые, бедные. Имеется в виду и противоположное им. Оно принято во внимание».
      От второго сентября краткая заметка «для памяти»: «Большой револьвер военный стоит 26 рублей. Купить маленький карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти, и черновые стихи, и ее письма, и ее портреты, и прочее».
      В Петербурге на него находит припадок буйства: он бродит по улицам и срывает со стен объявления. «Сегодня в пятницу, 13 сентября, — записывает он, — я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уже мне капут (caput) — умопомешательство: quem Deus vult perdere prius dementat).
      Однако, был под окнами… Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал, но стоял городовой, извозчик, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз».
      Это состояние тихого умопомешательства, действительно, граничило с помешательством. И он принимает решение — кончить. Пишет З. Н. Гиппиус (14 сентября), что душа горит опять, что на этот раз он— даже он— добьется чего-то. «Пора вдохнуть новое и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь». В такие туманные покровы закутана мысль о самоубийстве. И, намекая на свои уличные подвиги (срывание афиш), прибавляет: «Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой…»
      Принятое решение страшно напрягает его духовные силы, дает ему нечеловеческую смелость: открыть всю правду Любови Дмитриевне, объяснить ей этот «сложный случай отношений». Только перед смертью можно делать такие признания. Вот это невероятное письмо:
      «Приступаю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно… Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документом не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами… Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где соприкасается с Вами. Отсюда совершенно определенно вытекает, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, простите за тривиальности, которые не без намерения испещряют это письмо). Разумеется, это дерзко и даже недостижимо. Однако, меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно).
      Другое оправдание (если нужно оправдание) — все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений— хоть на какой-нибудь почве. Однако, при ближайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее потому, что невозможно изобресть форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений… Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»
      Никаких символических неясностей и двусмысленностей. Сказано просто, с нарочитой «тривиальностью»: она для него— воплощение Вечной Женственности и формы для таких любовных отношений на земле еще не существует. Черновик остался недописанным; но мы понимаем, к какому решению он приходит. И все же, несмотря на окончательность этого решения, несмотря на невозможность такой любви и на суровость возлюбленной, — мерцает еще надежда; поэта выдает слово «пока»: «я прихожу пока к решению…»
      Но письмо не отсылается, и решение откладывается. Наступает некоторое отрезвление и успокоение. В конце сентября Блок проводит два дня на даче у Мережковских около Луги. В письме к отцу он рассказывает о прогулках в лесу, о катанье на лодке по озеру в обществе Зинаиды Венгеровой и профессора Духовной академии А. В. Карташева. Разговоры были довольно отвлеченные — об Антихристе и «общем деле». По отношению к Мережковским впервые слышится критическая нота. «Зинаида Николаевна, — пишет он, — играет вопросами со сложностью, свойственной ее „мятежности“… Впечатление мое от самих доктрин Мережковского затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать». В заключение сообщает о предстоящем выходе в свет журнала «Новый путь», о готовящейся постановке «Ипполита» Эврипида в переводе Мережковского и о скором начале деятельности религиозно-философского общества.
      В кружке Мережковского Блок чувствует себя чужим. Это «внутреннее отсутствие» не скрылось от проницательной Зинаиды Николаевны. В своих воспоминаниях она замечает: «Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятным. Он всегда, будучи с Вами еще был где-то». И, ничего не зная о трагедии, которую переживал в это время ее «лунный друг», — она догадывается о самом главном. «Чем дальше, тем всё яснее проступала для меня одна черта в Блоке, — продолжает она, — двойная: его трагичность, во-первых, а во-вторых, его какая-то незащищенность».
      Стихи Блока начинают привлекать внимание: приват-доцент Б. Никольский берет три его стихотворения для студенческого сборника; редакция «Нового пути» обещает поместить целый цикл его стихов; Брюсов предлагает ему напечатать стихи в альманахе «Северные цветы».
      Но и литературные успехи, и дружба с Мережковскими для поэта— «призрачный мир». Период успокоенности скоро кончается. От 12 октября мы находим в «Дневнике» заметку: «Пересмотрите также после меня и мои книги. Они интересные, на некоторых надписи. Есть и хорошие книги. Попрошу также раздать некоторые, кому впоследствии назначу— и надпишу. Список помечу в этих же листках». И на той же странице:
 
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
Л. Д. М. — своею кровью
Начертал он на щите.
 
      Наконец, последняя письменная беседа с ней на страницах «Дневника». Блок всем своим существом предчувствует приближение «кризиса». Действительно, он наступает через неделю. «Мне было бы страшно остаться с Вами, — пишет он. — На всю жизнь тем более: я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета. Это случается по вечерам и по ночам— на улице. Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеет границ, настойчивость и упорство — тоже. Так уже давно. И все больше дрожу, дрожу. Где же кризис — близко или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…»
      «Кризис» наступает 7 ноября. Блок идет на вечер в Дворянское собрание, где он должен встретить Любовь Дмитриевну. Перед этим он пишет следующую записку:
      «Мой адрес: Петербургская сторона. Казарма Л.-Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого № 13. 7-го ноября 1902 года. Город Петербург.
      В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне отвлеченные и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют. Верую во едину святую соборную и апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33