Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александр Блок

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мочульский Константин / Александр Блок - Чтение (стр. 27)
Автор: Мочульский Константин
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Александра Андреевна сопровождала его. Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия и в конце августа уехала на фронт с отрядом Кауфмановской общины. Энергично и мужественно работала она в госпитале во Львове. После подъема первых дней войны Блок вступает в полосу беспросветного мрака. Хочет работать; пишет в «Записной книжке»: «Ничего, кроме черной работы, не надо», но и работа не спасает. 21 августа трагическая запись: «Когда же я, наконец, буду свободен, чтобы наложить на себя руки». Тон его писем тревожит мать — и ему приходится ее успокаивать. «Мама, мне очень тяжело, что я причиняю тебе беспокойство своим плохим настроением, но я надеюсь, что оно скоро пройдет, и я начну заниматься литературой. Судя по сегодняшней газете, и война скоро кончится. Господь с тобой» (письмо от 31 августа). Осенью, в Петербурге, он понемногу овладевает собой. Начинает подготовительную работу по изданию стихотворений Аполлона Григорьева: собирает биографические материалы, комментирует стихи; регулярно ходит в библиотеку Академии наук и в Публичную библиотеку. «Я каждый день, — пишет он матери, — занимаюсь подолгу в Академии Наук, а иногда еще и дома, и потому чувствую себя гораздо уравновешенней».
      В 1915 году Блок продолжает работать в библиотеках и пишет большую статью об Аполлоне Григорьеве. Собрание стихотворений Григорьева под редакцией, с вступительной статьей и примечаниями Блока выходит в ноябре. Воскрешение этого замечательного, еще никем не замеченного и давно забытого поэта — большая литературная заслуга Блока. В том же году он заканчивает поэму «Соловьиный сад», начатую еще осенью 1914 года. К весне к нему возвращается душевная бодрость; из Львова приезжает Любовь Дмитриевна; летом она снова играет в труппе Зонова в Куоккале. Кроме того, он узнает, что композитор Базилевский, написавший музыку на «Розу и Крест», собирается исполнять ее в концерте в Москве. Он сообщает матери: «Я написал о „Розе и Кресте“ для Базилевского. Сегодня собираюсь к барону Дризену. Базилевский пишет, что „Свободный Театр“ думает о постановке „Розы и Креста“. Ан. А. Чеботаревская сообщила, что Немирович-Данченко тоже думает и сказал кому-то об этом».
      И все-таки вопрос о постановке пьесы в Художественном театре не сдвигается с мертвой точки. 4 июля поэт пишет матери: «Сейчас мне звонил Венгеров и задал трудную задачу, во-первых, дополнить автобиографию, напечатанную в книге Фидлера (для „Истории литературы XX века“). Во-вторых, написать для той же „Истории литературы“ статью о Поликсене Сергеевне (Соловьевой)». 22 июня он сообщает, что автобиография уже написана. Всю весну Блок чувствует себя подавленным: он ненавидит войну, но чувствует, что должен как-то участвовать в общей беде. «Все не знаю, как мне быть, — признается он матери. — Была одно время страшная тоска, теперь получше» (письмо от 7 июня). «Страшно неровно себя чувствую — один день хорошо, а другой тоскливо» (письмо от 22 июня). Он бродит в окрестностях Петербурга, ездит вверх по Неве на пароходе, пишет матери (13 июня): «Окраины — очень грандиозные и русские — и по грандиозности, и по нелепости, с ней соединенной. За Смольным начинаются необозримые хлебные склады, элеваторы, товарные вагоны, зеленые берега, громоздкие храмы, и буксиры с именами „Пророк“, „Воля“ режут большие волны». В. Зоргенфрей вспоминает о своих встречах с Блоком: «Заходя по вечерам в кафе Филиппова на углу Большого проспекта и Ропшинской улицы, нередко встречал я там за столиком Александра Александровича…» «Я ведь знаю по имени каждую из прислуживающих девиц и о каждой могу рассказать много подробностей», — сказал он мне однажды… Запомнился мне тихий летний вечер, длинная аллея Петровского острова, бесшумно пронесшийся мотор… «Вот из такого промелькнувшего когда-то мотора вышли „Шаги Командора“, — сказал Александр Александрович… И прибавил, помолчав: „Только слово мотор нехорошо — так ведь говорить неправильно“».
      Печально, в застылости и усталости, проходит весна. Пяст, призванный на военную службу, пишет Блоку, что с войной кончится темная полоса и начнется «следующий период», настанет совсем новая жизнь. Тот отвечает меланхолически: «Столько старого забору (Григорьев, Флобер и я сам!), что к новому пока трудно пробиться. К тому же усталость точит, и гнездится, проклятая, не в теле и не в душе, а где-то между телом и душой; то всему рад, а то вдруг taedium. Следующего периода я желаю так же сильно, как и вы; то есть, должно быть, недостаточно сильно, потому что оба устали». Только работа помогает ему переносить «тоску жизни». В другом письме к Пясту он говорит: «В сотый раз приходится с грустью признаться, что приходится прибегать к работе, чтобы вернуть ритм, а других средств пока нет».
      В начале июня отъезд в Шахматово. Блок рубит деревья и работает в саду. В конце лета не надолго к нему приезжает Л. А. Дельмас: поет из «Кармен», из «Хованщины» и цыганские романсы. По вечерам они с Блоком разводят костер за Шахматовским садом. Александра Андреевна убеждена, что только рыжеволосая «Кармен» может успокоить и оживить «Сашу». Между дамами какой-то тайный сговор, о котором Блок, впрочем, сразу догадывается. Он пишет матери (1 июня): «Любовь Александровна говорила, что ей „еще рано“ писать тебе. Должно быть, вы о чем-то с ней уславливались — как меня „охаживать“. Ах, ах, скучно. Все известно». Вернувшись осенью в Петербург, поэт уходит с головой в новую работу; Горький организует издание сборников литературы всех народов, населяющих Россию. Блок с увлечением начинает переводить армянских, латышских и финских поэтов; его посещают литераторы этих национальностей, читают стихи на своих языках; Блок запоминает ритм непонятных ему строк, иногда целые строфы. Особенно удаются ему переводы поэм армянского поэта Исаакяна.
      В ноябре 1915 года две заметки в «Записной книжке»: одна о будущем, другая о настоящем. Первая содержит поразительное предсказание великого возрождения, ожидающего Россию; вторая говорит о разложении старого мира. Вот первая (5 ноября).
      «А какое великое возрождение, то есть сдвиг всех сил, нам предстоит, и до какой степени техника и художественное творчество немыслимы друг без друга (technй — по-гречески — искусство), — мы скоро увидим, ибо, если мы только выправимся после этого потопа, нам предстоит перенестись на крыльях в эпоху великого возрождения, происходящего под знаком мужественности и воли».
      Вторая заметка (10 ноября).
      «Одичание— вот слово; а нашел его книжный, трусливый Мережковский. Нашел почему? Потому что он, единственный, работал… Итак, одичание.
      Черная, непроглядная слякоть на улицах. Фонари — через два… Молодежь самодовольна, „аполитична“, с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Любви нет. Победы не хотят, мира — тоже. Когда же и откуда будет ответ?»
      Гибель старого мира и великое возрождение в будущем— так переживал Блок войну 1914 года. П. Сухотин, рассказывая о своей встрече с поэтом «в ночном притоне», подтверждает это заключение.
      «Мы в ночном притоне, — пишет он, — за кособоким столиком… И перед нами чайник с запрещенной водкой… А рядом навзрыд плакал опьяненный деревенский парень… Мы расстались. Но как-то именно в эту встречу Блок сказал мне: „А кончится эта страшная кутерьма — и кончится чем-то хорошим“».

СТИХИ 1913–1915 ГОДОВ

      В 1914 году Блок заканчивает цикл «Пляски смерти». Последнее стихотворение «Вновь богатый зол и рад» написано в ритме фабричной песни под гармошку; бледный месяц смотрит с кровель каменных громад; не ищи царя во дворце — он не там:
 
Он — с далеких пустырей
В свете редких фонарей
Шея скручена платком,
Под дырявым козырьком
Появляется.
Улыбается.
 
      Этот призрак оживет в поэме «Двенадцать», превратится в красноармейца Ваньку:
 
Он в шинелишке солдатской
С физьономией дурацкой
Крутит, крутит черный ус,
Да покручивает,
Да пошучивает.
 
      В ритме фабричной песни Блок уже слышит «революционный шаг» Двенадцати.
      Следующий цикл стихов озаглавлен «Жизнь моего приятеля». Страшная пустыня жизни, безверие и грусть в черной душе; пройдет ненужный день, наступит ночь и
 
Бессмысленность всех дел, безрадостность уюта
Придут тебе на ум.
Тоска сожмет горло и выгонит на «улицы глухие»:
Куда ни повернись, глядит в глаза пустые
И провожает ночь…
 
      И тогда всё: печаль, томление, малые труды и мелочные заботы — кажется таким ничтожным:
 
И, наконец, придет желанная усталость,
И станет все равно…
Что Совесть? Правда? Жизнь? Какая это малость!
Ну, разве не смешно?
 
      Тема «потери души», «смерти заживо» возвращается с упорством навязчивой идеи: тут и бесшабашная удаль проигравшегося игрока, и мрачное шутовство пропойцы, и равнодушный цинизм «пропащего человека». Жил в чаду, утешался мукой ада
 
Пробудился: тридцать лет.
Хвать-похвать, а сердца нет.
Сердце — крашеный мертвец.
И когда настал конец,
Он нашел весьма банальной
Смерть души своей печальной.
 
      Немцы называют это «юмором висельника». Поэт играет на снижении высокой романтической темы («гибель души»), погружая ее в пошлость мещанского быта:
 
Когда невзначай в воскресенье
Он душу свою потерял,
В сыскное не шел отделенье,
Свидетелей он не искал.
 
      А свидетели были: старуха в воротах, дворник, дворовый щенок и обмызганный кот. Это— прием гоголевского гротеска: так и майор Ковалев «невзначай» потерял нос.
      В следующем стихотворении, написанном вольным стихом, — иронический протокол дня поэта:
 
День проходил, как всегда,
В сумасшествии тихом.
 
      Вокруг говорят о болезнях, врачах, службе, газете, Христе. Поэты присылают свои книжки, влюбленные дамы — розы, курсистка— рукопись с эпиграфами из Надсона и символистов, критик громит футуризм и восхваляет реализм; а вечером в кинематографе барон целуется под пальмой «с барышней низкого званья». И только ночью волнуют сны из иного мира:
 
Нет, очнешься порой,
Взволнован, встревожен
Воспоминаньем смутным,
Предчувствием тайным…
 
      Бесплодный жар вдохновения, ненужные мечты; не лучше ль, чтоб и новый день проходил, как всегда.
 
В сумасшествии тихом.
 
      Два последних стихотворения цикла озаглавлены «Говорят черти», «Говорит смерть». Черти советуют писать греховные стихи, пить вино и целовать женщин, — ведь все равно наступит «сумасшедший час», когда поэт будет проклинать их в «исступленном покаянии»:
 
И станешь падать. Но толпою
Мы все, как ангелы чисты,
Тебя подхватим, чтоб пятою
О камень не преткнулся ты.
 
      Страшно, когда тайная жизнь души лежит перед глазами, как механизм разобранных часов; когда знаешь, что грех неизбежно сменится покаянием, а покаяние новым грехом. Страшна эта мертвая закономерность в живом, необходимость в свободе. Для Блока это и есть Дьявольское «искушение в пустыне»; вот почему — евангельские слова:
 
…чтоб пятою
О камень не преткнулся ты.
 
      К циклу «Жизнь моего приятеля» примыкает стихотворение: «Как растет тревога к ночи».
      Пусть кругом холодно и темно, пусть мучит совесть:
 
Ах, не все ли мне равно!
Вновь сдружусь с кабацкой скрипкой,
Монотонной и певучей,
Вновь я буду пить вино.
К чему притворяться живым?
Все равно не хватит силы
Дотащиться до конца
С трезвой, лживою улыбкой,
За которой страх могилы,
Беспокойство мертвеца.
 
      Когда наступила война 1914 года, Блок написал вещие слова:
 
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
 
      Тогда ему открылось: страшная пустыня, лежавшая в его душе в эти «испепеляющие года», не была его личной судьбой; это была судьба России. «Крашеным мертвецом» было не одно его сердце: весь старый мир корчился в муках агонии. Наступал страшный суд истории; голоса, слышимые поэтом-пророком, призывали к покаянию. Надвигались
 
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.
 
      В стихотворении: «Ну, что ж? Устало заломлены слабые руки», написанном за несколько месяцев до войны, поэт со спокойной уверенностью говорит о своем пророческом даре:
 
Ведь солнце положенный круг обойдя, закатилось.
Открой мои книги: там сказано все, что свершится.
Да, был я пророком, пока это сердце молилось.
 
      И Блок прав: в его стихах предсказано все: и война, и революция, и будущее великое возрождение России.
      В 1914 году заканчивается цикл «Чёрная кровь». Стихи, обращенные к женщине, «даже имя которой презренно», снова говорят о злой силе страсти. Это тяжелое наваждение— не человеческая любовь. Это — дьявольский сплав презрения, ненависти, жестокости, ужаса и сладострастия. Воля бессильна, борьба бесполезна: «Нет, опустил я напрасно глаза; Дышит, преследует, — близко гроза».
      Не глядя, она глядит на него; по дрожащей руке пробегает трепет. И он знает:
 
Нет! Не смирит эту черную кровь
Даже — свиданье, даже — любовь!
 
(«В пол-оборота ты встала ко мне»)
      Она приближается: «вздымается жадная грудь». Грозовая тишина. Она кричит заклинания:
 
Нет! Глаза отвратить и не сметь,
и не сметь
В эту страшную пропасть глядеть!
 
(«Я гляжу на тебя»)
      В следующем стихотворении— то же чувство стихийности, неизбежности:
 
Слышу, воет поток многопенный,
Из пустыни подходит гроза.
 
      Древнее, роковое наследие пробуждается в подсознании: звериное влечение к истязанию и убийству:
 
Глаз молчит, золотистый и карий,
Горла тонкие ищут персты…
Подойди. Подползи. Я ударю —
И, как кошка, ощеришься ты.
 
(«Даже имя твое мне презренно»)
      И страшные объятия, и ужас обладания.
 
И, в ужасе, несвязно шепчет…
И, скрыв лицо,
Пугливых рук свивает крепче
Певучее кольцо…
 
(«Испугом схвачена, влекома»)
      В русской поэзии нет более потрясающего откровения об «одержимости» страсти.
      Цикл «Страшный мир» заканчивается стихотворением «Голос из хора» — эпилогом-пророчеством о «мраке грядущих дней». В строй четырехстопного ямба поэт вводит ритмические перебои, неожиданные и захватывающие дыхание. Эти паузы и синкопы вдруг преграждают мерное течение стиха. Кажется, что на мгновение сердце остановилось, потом забилось быстрее, и снова остановилось.
 
Как часто плачем — вы и я —
Над жалкой жизнию своей!
О, если бы знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!
 
      Первая стопа четвертой строки, из ямба превращенная в хорей («холод»), — как вздрагивание сердца. Слово «холод» получает особую силу. Еще страшнее ритм третьей строфы:
 
Лжи и коварству меры нет,
А смерть — далека.
Все будет чернее страшный свет,
И все безумней вихрь планет
Еще века, века!
 
      Тонические размеры господствуют. Слово «лжи» на неударенном месте усилено, пауза после «а смерть» — дает широкий резонанс слову смерть. Последний стих обрывает тоскливую мелодию двух предыдущих.
      Пятая строфа не имеет себе равных в лирике Блока: нечетные четырехударные строки чередуются с четными двухударными: четные — восстают, восклицают, зовут на помощь; нечетные сбрасывают их вниз, прижимают к земле, давят тяжелым камнем. В рифмах: «обманет, встанет, канет» есть тупая грузность, тусклость, глухой гул падения.
 
Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень канет.
 
      Это голос безнадежности. Им подготовлено возвращение лейтмотива первой строфы:
 
О, если б знали, дети, вы
Холод и мрак грядущих дней!
 
      Блоку суждено было его узнать. В «холоде и мраке» он задохнулся в 1921 году.
      В 1913 году поэт заканчивает отдел «Возмездие». В виде эпилога к нему он помещает небольшую лирическую поэму «Как свершилось, как случилось?», в которой развивается тема его большой поэмы «Возмездие». Поэт был «беден, слаб и мал»; но ему открылась «тайна неких Величий». Недостойный страж, он не уберег врученных ему сокровищ (ср. в «Незнакомке»: «В моей душе лежит сокровище»). Толпы чудовищ набросились на него, и он пошел во вражеский стан.
 
Падший ангел, был я встречен
В стане их, как некий бог.
 
      Так отмечен момент падения ангела в «сине-лиловые миры»: пророк превращается в поэта. Открывается «блистательный ад» искусства и «страшный мир» страстей:
 
Было долгое томленье.
Думал я: не будет дня.
Бред безумный, страстный лепет,
Клятвы, песни, уверенья
Доносились до меня.
 
      «Ослепительные очи» влекут его в «чертог царицы». И вот — наступает возмездие: «Но не спал мой грозный мститель…» Поэт стоит перед людьми в ореоле своей гибели:
 
Не таюсь я перед вами.
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожженный языками
Преисподнего огня.
 
      Трагическое лицо, просвечивавшее в стихах, статьях, письмах и «Дневнике», теперь открыто все. Это лицо падшего ангела, обожженное огнем ада.
      Отдел «Ямбы», посвященный памяти покойной сестры, Ангелины Александровны Блок, заканчивается в 1914 году. Поэт вспоминает о встрече с сестрой в декабре 1909 года в Варшаве, на похоронах отца:
 
Когда мы встретились с тобой,
Я был больной, с душою ржавой.
Сестра, сужденная судьбой,
Весь мир казался мне Варшавой.
 
      Черные ночи над Вислой, Варшава — «притон тоски и скуки», холод и бред. В эти страшные дни, у гроба отца, Ангелина спасла его от отчаяния:
 
Лишь ты, сестра, твердила мне
Своей волнующей тревогой,
О том, что мир — жилище Бога,
О холоде и об огне.
 
      В стихотворении «Так. Буря этих лет прошла» поэт с негодованием отвергает соблазн успокоения и примирения. Его тревога была праведной: предчувствия его не обманули. Напрасно нашептывает голос искусителя:
 
Забудь, забудь о страшном мире,
Взмахни крылом, лети туда…
Нет, не один я был на пире!
Нет, не забуду никогда!
 
      Кричать о гибели, встречать грудью стужу, тревожить спящих, хранить «к людям на безлюдьи неразделенную любовь» — проклятие пророка. Но отречься — нельзя.
 
Пускай зовут: Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта — нет! Покоя — нет!
 
(«Земное сердце стынет вновь»)
      В заключительном стихотворении «В огне и холоде тревог» — последнее утверждение «священной тревоги». В тоске поэта — не личные неудачи, не личный произвол. Не о себе он плачет: душа мира трепещет и рвется в его безумных песнях. Он видит:
 
…Всем — священный меч войны
Сверкает в неизбежных тучах.
 
      Он чует, как в глубоких недрах зреет великое и роковое событие. Блок заключает классической строфой:
 
…Так точно — черный бриллиант
Спит сном неведомым и странным,
В очарованьи бездыханном,
Среди глубоких недр, — пока
В горах не запоет кирка.
 
      Начатое в 1910 году, стихотворение было закончено в 1914, когда бездыханный сон мира был нарушен первым подземным толчком войны.
      Отдел «Разные стихотворения» за трехлетие 1913–1915 годов обогатился восемью стихотворениями. Среди них стихотворение «Художник», посвященное тайне творчества и вдохновения, выдерживает сравнение с пушкинским «Поэт» и «Поэт и чернь».
      Для Пушкина-классика гармония — цель искусства. Для Блока-романтика гармония — только отзвук «миров иных»; в ней и благословение и проклятие. Романтик верит в чудотворную силу слова и ждет от него преображения мира. Ему мало гармонии стихов, ему нужна гармония космоса. Ограниченность искусства кажется ему тюрьмой, а красота его — лживым подобием.
      Пушкин писал:
 
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен.
 
      Так и «художник» Блока, ожидая вдохновения, живет «в смертельной скуке». У Пушкина:
 
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется…
 
      У Блока до слуха поэта доносится «легкий, доселе неслышанный звон».
      Эта «музыка» — первоначальное, таинственное звучание, из которого рождается лирика. Откуда она? Что она? О чем она говорит?
 
С моря ли вихрь? Или сирены райские
В листьях поют? Или время стоит?
Или осыпали яблони майские
Снежный свой цвет? Или ангел летит?
 
      Вспомним у Пушкина:
 
И внял я неба содроганье
И горний ангелов полет…
 
      Состояние вдохновения Блок описывает в следующей строфе:
 
Длятся часы, мировое несущие.
Ширятся звуки, движенье и свет.
Прошлое страстно глядится в грядущее.
Нет настоящего. Жалкого — нет.
 
      В мистической литературе это состояние называется «экстазом», «выхождением», «восхищением». Блок изображает его в символах, близких св. Терезе Авильской и св. Иоанну de la Croix. Время останавливается; душа, ширясь, вмещает весь мир. Вселенная залита невещественным светом. И вдруг движение вверх обрывается: восхождение сменяется нисхождением; вдохновение — творчеством. Поэт-романтик переживает этот момент как «падение».
      Душу сражает, как громом, проклятие: Творческий разум осилил — убил.
      Небесное видение— неизреченно: воплощение его в скудных человеческих словах — есть обеднение, ограничение, огрубление. «Мысль изреченная есть ложь», и в этом смысле все, что говорит поэт, — ложь по сравнению с тем, что он — видит. Для поэта-романтика — это глубокая трагедия. В экстазе ему открывался преображенный мир, победа над смертью, всеобщее спасение. И вместо теургического действия — эстетическое произведение, вместо мистерии— стихотворение. Блок изображает «неудачу» искусства такими словами:
 
И замыкаю я в клетку холодную
Легкую, добрую птицу свободную,
Птицу, хотевшую смерть унести,
Птицу, летевшую душу спасти.
 
      Творческий порыв исчерпан. В мире стало больше одной прекрасной поэмой, одной вдохновенной симфонией. Вот и все. Мир не преображен. Все по-прежнему: «смерть и время царят на земле» (Вл. Соловьев):
 
Крылья подрезаны, песни заучены.
Любите вы под окном постоять?
Песни вам нравятся? Я же, измученный,
Нового жду — и скучаю опять.
 
      Мистерия кончается развлечением праздных зевак, любящих послушать песенку!
      Блок говорит не о банальной «психологии творчества» — он вскрывает метафизические глубины романтического искусства. Самые прославленные победы романтизма — его «блистательные поражения».
      Восемнадцать стихотворений 1913 и 1914 годов включено в отдел «Арфы и скрипки». Стихи 1913-го посвящены «цыганской любви»; в одном из них называется имя цыганки Ксюши. В 1912 году поэт, увлекавшийся цыганским пением, вскользь упоминает в письме к матери об Аксюше Прохоровой, певшей романс «Но быть с тобой сладко и странно». Можно предположить, что она и была героиней этого бурного, но мимолетного романа. Цикл начинается стихотворением «Седое утро» с эпиграфом из Тургенева: «Утро туманное, утро седое». После ночи, проведенной у цыган, — разъезд гостей дождливым и туманным утром. Цыганка холодно дает поцеловать руку в серебряных кольцах. Как не похож ее «утренний и скучный голос» на тот, что ночью пел на эстраде под гитару.
 
Нет, жизнь и счастье до утра
Я находил не в этом взгляде!
 
      Поэт до боли сжимает ее пальцы — больше они не встретятся. На прощание он дарит ей колечко:
 
Прощай, возьми еще колечко.
Оденешь рученьку свою
И смуглое свое сердечко
В серебряную чешую.
 
      Трезвое утро убило ночную любовь. Припоминаются строки из стихотворения «К Музе»:
 
…И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои.
 
      И вновь звучит лирическая тема «безумия любви». И те же «стихийные символы»: заря в крови, грозовая туча. Поют восторженно и нежно, как цыганская гитара, строфы:
 
Испуганной и дикой птицей
Летишь ты, но заря в крови…
Тоскою, страстью, огневицей
Идет безумие любви…
Пол-сердца — туча грозовая,
Под ней — все глушь, все немота,
И эта — прежняя, простая —
Уже другая, уж не та…
 
(«Есть времена, есть дни…»)
      Кажется, что в рыдании скрипок звучит ее голос «низкий и грудной», что она отвечает на первую его любовь.
      В стране, где «вечный снег и вой мятели», она— прекрасный сон, «южный блеск», стан ее напоминает стан газели, легкий звон вальса окружает ее. Недаром это стихотворение помещено в отдел «Арфы и скрипки»; прозрачной и нежной мелодией арфы звенят строфы:
 
И я боюсь тебя назвать
По имени. Зачем мне имя?
Дай мне тревожно созерцать
Очами жадными моими
Твой нежный блеск, забытый мной,
Напоминающий напрасно
День улетевший, день прекрасный,
Убитый ночью снеговой.
 
(«Ты говоришь, что я дремлю»).
      Мелодия этих строк создается сочетанием шипящих ч, ж, щ (зачем, тревожно, жадными, южный, напоминающий, ночью) с протяжно-плавными— м, и, н (имени, мне, имя, очами, жадными моими, мне южный, мной, напоминающий, напрасно, ночью, снеговой). Элегия Блока мелодически близка к гениальным строкам Пушкина:
 
…Не пой, красавица, при мне…
Напоминают мне оне…
 
      А рядом с очарованием романтического романса — цыганская хоровая песня под гитару, неистовая и вольная, как счастье. Передача этого напева в звуках и ритмах стиха — предел технического мастерства:
 
Натянулись гитарные струны,
Сердце ждет.
Только тронь его голосом юным
Запоет!
И старик перед хором
Уже топнул ногой.
Обожги меня голосом, взором,
Ксюша, пой!
И гортанные звуки
Понеслись,
Словно в серебре смуглые руки
Обвились…
Бред безумья и страсти,
Бред любви…
Невозможное счастье!
На! Лови!
 
      Ускорение темпа, рост напряжения, задыхание ритма, песня, переходящая в крик, — «бред безумья и страсти» — такова «цыганщина» Блока.
      Но смуглая Ксюша с руками в серебряных кольцах только вспыхнула «южным блеском» и промелькнула страстным сном. Другая цыганка — испанская гитана в ослепительном ореоле романтической поэзии Мериме и романтической музыки Визе шла ей на смену. Рыжеволосой Кармен — Л. А. Дельмас— посвящены стихи 1914 года в «Арфах и скрипках» и цикл стихотворений «Кармен».
      «Как день светла, но непонятна» — первое впечатление от Кармен. «И вслед за ней всегда весна» — начало влюбленности. Поэт вслушивается «в ее прерывистую речь», вглядывается в «сиянье глаз», опьяняется запахом духов. У нее «снежно-белые руки» и «тонкие рыжие волосы». Она врывается в его жизнь пением скрипок, «рыдающими звуками». Она, как «майская гроза». Ей посвящает поэт одно из самых лирических своих воспоминаний:
 
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо, — все мимо, мимо,
Впереди — неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо — прости!
 
      Созвучия на «имо» (любимо, мимо, неизгладимо, невозвратимо) — как уверения в верности и постоянстве; короткие «пути— прости» говорят о конце. Первая строфа подготовляет тональность высокого «и» (Не кляни, же меня, не кляни). Во второй строфе «и» господствует (любимо, мимо, мимо — впереди, пути, неизгладимо, невозвратимо— прости). Поистине «рыдающие звуки».
      Проходят месяцы; в разлуке с Кармен, в пустом и холодном доме поэт с благодарной нежностью вспоминает о промелькнувшем счастье:
 
И выпал снег,
И не прогнать
Мне зимних чар.
И странно вспоминать,
Что был пожар.
 
(«Та жизнь прошла»)
      Она волнует его во снах: она вся — свет и торжество:
 
О, эти дальние руки!
В тусклое это житье
Очарованье свое
Вносишь ты, даже в разлуке!
 
(«Пусть я и жил, не любя»)
      Теперь она «цветет под другими небесами», но когда наступает весна, он снова «в вихре ее огня, в сияньи ее глаз»:
 
В снах печальных тебя узнаю
И сжимаю руками моими
Чародейную руку твою,
Повторяя далекое имя.
 
(«За горами, лесами»)
      Цикл стихотворений 1914 года «Кармен», посвященный Л. А. Д., открывается оперной увертюрой, победной и радостной, как музыка Бизе:
 
Как океан меняет цвет,
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет мигнувший свет,—
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33