Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воздушный шарик со свинцовым грузом (сборник)

ModernLib.Net / Михаил Юдовский / Воздушный шарик со свинцовым грузом (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Михаил Юдовский
Жанр:

 

 


Михаил Юдовский

Воздушный шарик со свинцовым грузом

(повести и рассказы)

Раввин



В подольском дворике, где я родился и вырос, жил самый настоящий раввин. Звали его Соломоном, был он человеком исключительно ученым и набожным, что благополучно уживалось в нем с суровостью, доходящей до деспотизма. Соломон держал в строгости не только свою семью, но и весь наш дворик, где, к слову сказать, жили не одни евреи. Внешность Соломона тоже была необыкновенной: не носи он густой бороды с длинными пейсами и черной велюровой шляпы с чуть загнутыми кверху полями, его можно было бы принять не за раввина, а за портового грузчика. Соломон имел атлетическое сложение, крутой нрав, а язык его в свободное от службы в синагоге время по силе выражений не уступал иногда грузчицкому.

Жена Соломона Рахиль (по паспорту Раиса) была маленькой, некогда, вероятно, очень красивой, а теперь просто запуганной до бессловесности женщиной. Выражение этого испуга, казалось, навсегда застыло в ее черных библейских глазах, вытеснив оттуда все иные чувства. Мужа она почитала, боялась и ни в чем не смела ему перечить. По-своему Соломон любил жену. Ему нравилось ее лицо, нравились ее руки, нравилось, как она готовит, и нравилось ее молчаливое повиновение.

– Жена да убоится мужа своего! – поднимая вверх указательный палец, изрекал Соломон, сидя в неизменной шляпе за обеденным столом. После этого он, прикрыв глаза, неторопливо прочитывал молитву, опрокидывал рюмку водки и принимался за борщ с фасолью или куриный бульон. К еде Соломон относился уважительно и ел всегда с отменным аппетитом. С аппетитом он делал и все остальное: выпивал свою рюмку водки, молился, отдыхал после обеда и учил уму-разуму жену, сына и соседей по двору.

Во всем дворе лишь два человека осмеливались пререкаться с Соломоном. Первой была жившая в полуподвале Шурочка Маслякова по прозвищу Вдова Батальона. Бог в свое время наградил Шурочку роскошными формами, скандальным характером, мужем-военным и вечно неудовлетворенной женственностью. Одного мужа, командовавшего батальоном мотострелкового полка при Киевском гарнизоне, Шурочке было слишком мало. По счастью, в полку было много других офицеров, а в Киеве более чем достаточно других мужчин. Шурочка держалась широких взглядов, с равным уважением относясь как к военным, так и к штатским. Наличие мужа все же как-то сдерживало Шурочкин темперамент, поэтому, когда тот на сороковом году жизни скончался от цирроза печени, Шурочка, немного поплакав, пустилась во все тяжкие. Через ее полуподвал прошли холостяки, вдовцы, женатые, разведенные, зубные врачи, парикмахеры, водопроводчики, продавцы мясного отдела, инженеры и вагоновожатые. Один раз она попыталась даже провести к себе очумевшего пенсионера союзного значения, но у самого входа в полуподвал была остановлена ребе Соломоном.

– Шура, поимей совесть, – сурово молвил Соломон. – Тебе не терпится вынести из хоромов второй труп?

– А шо вы так со мной разговариваете, Соломон Лазаревич? – хлопая глазами, возмутилась Шура. – Я вам хто или вдова офицера?

– Побойся Бога, Шура, – невозмутимо отвечал ребе Соломон. – Какая ты вдова офицера? Ты, по-моему, вдова батальона.

Прозвище приклеилось к Шурочке намертво. Поначалу она для вида возмущалась, но потом, хорошенько взвесив, стала расценивать его как комплимент.

Вторым человеком, имевшим дерзость противиться воле Соломона, был, как ни удивительно, его сын Фима. Не в пример отцу маленький и щуплый, Фима с какой-то сверхъестественной виртуозностью сумел выскользнуть из-под железной длани ребе Соломона. Нет, он не был хулиганом, пьяницей или дебоширом, но – что с точки зрения ребе было гораздо хуже – стал комсомольским активистом и беспросветным бабником. Даже с этим Соломон еще мог бы, скрепя сердце, примириться, но Фима по одному ему известной прихоти напрочь игнорировал еврейских девушек, предпочитая им барышень славянских кровей. Каждый месяц он объявлял о своем намерении жениться на какой-нибудь Любаше с молокозавода, Валюше из хлебного магазина или Ксюшеньке из районного индпошива. Мать в ужасе закрывала лицо руками, а благочестивый раввин громыхал по столу пудовым кулаком, так что посуда начинала жалобно дребезжать, и орал на весь двор:

– Только через мой труп! В крайнем случае – через ваш! Твой и ее!

– Папа, я не понимаю, – нервно отвечал Фима, – что плохого в браке? В конце концов, в Торе сказано: плодитесь и размножайтесь.

– Этот комсомольский бандит еще будет учить меня Торе! – рокотал Соломон. – Покажи мне, где в Торе написано, что Фима Гершкович с Оболонской улицы должен жениться на пьяной гойке[1] с молокозавода! Покажи мне это место, и я сам приду крестить ваших выродков!

– Почему пьяной? – удивлялся Фима. – Любаша не пьет.

– Боже мой – Любаша! – Соломон закатывал глаза к потолку, словно призывал в свидетели всех праотцов, начиная с Авраама. – Рахиль, поздравь меня, наш Фима нашел себе трезвую гойку! И что я должен на радостях сделать? Прыгнуть до потолка или повторно обрезаться?

– А делай что хочешь, – махал рукой Фима. – Хочешь – прыгай, хочешь – обрезайся, только оставь нас с Любашей в покое.

– Слыхала? – Соломон поворачивал налитые кровью глаза к перепуганной жене. – Чтоб мы оставили их с Любашей в покое! Ну да, чтоб мы оставили их в покое, а они чтоб спокойно пили водку и закусывали ее салом.

– Почему сразу пили и закусывали? – пожимал плечами Фима. – Нам что, заняться больше нечем?

– Вон отсюда! – ревел Соломон. – Прочь с глаз моих, пока я не прибил тебя ханукальной менорой!

– Семочка, прошу тебя, не надо кощунствовать, – осмеливалась подать голос Рахиль.

– Где ты тут видишь Семочку, женщина? – напускался на жену Соломон. – Семочки в Гомеле семечками торгуют, а я – киевский раввин!

Буря, впрочем, очень скоро утихала, угроза будущего брака рассыпалась сама собою, марьяж превращался в мираж, потому что сердце влюбчивого Фимы не умело долго принадлежать одной женщине. На некоторое время в доме раввина воцарялись покой и мир, на столе уютно дымилась трапеза, и Соломон, помолившись и выпив неизменную рюмку водки, заводил с сыном задушевную беседу.

– А скажи-ка мне, сынок, – почти ласково начинал он, – что такого интересного ты делаешь в своем комсомоле? Крутишь бейцим[2] юным пионэрам?

– Папа, ну что ты в этом понимаешь? – отмахивался Фима.

– Боже упаси, где мне понимать, – миролюбиво ухмылялся Соломон. – Я ведь читаю всего лишь глупую Тору, которой четыре тысячи лет, а наш мудрец штудирует целый комсомольский талмуд, сочиненный непохмелившимся гоем.

– Что тебе гои спать не дают? – возмущался Фима. – В комсомоле, если хочешь знать, и евреев хватает.

– Да? И за что же их хватают? – с удовольствием интересовался Соломон. – За ответственное комсомольское место? Очень правильно делают. Козлы отпущения всюду нужны, чтоб было с кого шкуру драть. А с этих ваших комсомольских евреев я бы лично шкуру содрал в назидание.

– Папа, – нервно отвечал Фима, – я же не вмешиваюсь в твою синагогу. Что ж ты лезешь в мой комсомол?

– Видали? – неизвестно к кому обращался Соломон. – Я лезу в его комсомол! Он думает, что его отец уже сошел с ума. Не дождешься, Фима. Сказал бы я тебе, куда я лучше влезу, так хочется ж пощадить твои юные уши. Они ж не виноваты, что выросли на тупой голове. И чему вас в комсомоле учат? Родителей в гроб загонять?

– А чему вас в Торе учат? – огрызался Фима. – Приносить в жертву детей? Вот ты бы, папа, принес меня в жертву, как Авраам Исаака, если бы тебе твой Элоим[3] приказал?

– Чтоб ты даже не сомневался, – рявкал Соломон, тогда как Рахиль испуганно прикрывала рот ладонью. – И приказания б дожидаться не стал, сам бы тебя скрутил и потащил на гору с твоим комсомолом вместе. А ягненка таки оставил бы в кустах. Я бы так сказал: Господи, Тебе не все равно, какого барана взять? Бери Фиму.

Фима хихикал, Рахиль в ужасе закатывала глаза, а очень довольный Соломон оглаживал бороду и выходил во двор, чтобы пыл его не пропал даром, но достался кому-нибудь из соседей. Обычно ему в таких случаях попадалась Шурочка, которая направлялась в свой полуподвал в сопровождении новой особи мужского пола.

– Что, Шура, взяла работу на дом? – ухмылялся ребе. – План трещит, аж вымя рвется?

– А шо вы, Соломон Лазаревич, моих мужчин считаете? – краснея и хлопая глазами, отвечала Шурочка. – Вы лучше блядей вашего Фимы считайте.

– У этой дуры таки есть голова на плечах, – кивал Соломон, глядя, как Шурочка и ее смущенный кавалер скрываются в дверях полуподвала.

После этого ребе Соломон с чувством выполненного долга усаживался на скамейку и разглядывал дворик. Дворик наш был необычайно хорош, особенно в мае, когда зацветал разбитый у забора небольшой яблоневый сад. От яблонь шел удивительный нежный запах, на ветки их садились птицы, в белых цветах мохнато жужжали шмели. Идиллию нарушали лишь протяжные стоны, доносившиеся со второго этажа, где четырнадцатилетняя Майя Розенберг терзала смычком виолончель. Майя была милой и застенчивой девочкой, которой при рождении наступил на ухо весь киевский зоопарк. Инструмент невыносимо страдал в ее руках и о страданиях своих жалобно и тоскливо оповещал весь двор. Розенберги-старшие, тем не менее, ужасно гордились дочерью и имели наглость говорить о ее таланте.

– Удивительный ребенок, просто удивительный, – сообщала несчастным соседям мамаша Розенберг, вслушиваясь с умилением в душераздирающие крики виолончели. – Нет, другие родители, конечно, подарили бы своему вундеркинду какую-нибудь скрипку за двенадцать рублей сорок копеек и кричали бы на весь Подол, какие они благодетели. А мы таки подарили Майечке целую виолончель! Кто будет считать деньги, когда у ребенка талант?

– Талант мучить людей, – заключал ребе Соломон, а невоспитанная Шурочка добавляла:

– Вы бы лучше ей пилу подарили, шоб она уже себе руки отпилила!

Мамаша Розенберг пунцовела от обиды и несколько заискивающе обращалась к ребе:

– Соломон Лазаревич, ну хорошо, я еще понимаю Шурочка, она таки малообразованный человек и слово «пилить» понимает только про одно место. Но вы же культурный человек, вы же должны-таки любить музыку!

– Циля, – сурово отвечал ребе Соломон, – не морочь мне бейцим. Если тебе так нравится кричать, что твоя дочь вундеркинд, то делай это по тем дворам, где ее концертов еще не слышали. Но предупреждаю: если она будет устраивать свой гармидер[4] по субботам, я дождусь воскресенья и сделаю из ее инструмента воспоминание.

Набожный раввин свято почитал шаббат. В пятницу вечером и в субботу утром он отправлялся в синагогу, располагавшуюся в десяти минутах ходьбы на Щекавицкой улице, и читал собравшимся проповедь. Даже в то нерелигиозное время посетителей в невзрачной с виду, но с большим залом внутри синагоге собиралось немало. В основном это были люди пожилые, с усталыми глазами за стеклами очков, в которых неожиданно весело и немного таинственно отражались ставшие вдруг многочисленными огоньки двух зажженных свечей. Читая Минху, или субботнюю молитву, ребе Соломон удивительно преображался. Его грубоватая развязность и манеры грузчика бесследно исчезали, и собравшимся являлся истинный патриарх великого народа, могучий, суровый, видящий цель и имущий силу от имени этого народа говорить с Богом. Людям, сроду не бывавшим в Иерусалиме, начинало казаться, будто они находятся в стенах древнего храма, неслучайно названного Соломоновым, а перед ними стоит не просто ребе, а их вождь и первосвященник, Моисей и Аарон в одном лице. И, уже выйдя из синагоги, с некоторым удивлением озирались они вокруг, видя перед собой вместо Храмовой горы и лежащего у ее подножия города одну из тихих улочек старого Подола.



Домой Соломон возвращался все в том же торжественно-печальном, возвышенном состоянии духа. Он неторопливо шагал по подольским улочкам, которые очень любил. Ему нравились старые с облупившимся фасадом дома, выщербленные мостовые, желтый фонарный свет и уютные старинные названия, устоявшие против нигилизма времени – Оболонская, Константиновская, Межигорская, Щекавицкая, – от которых веяло чем-то теплым, простым и домашним.

Придя домой, Соломон разувался в прихожей и направлялся в комнату, где уже празднично был накрыт стол с двумя зажженными свечами, вкусно пахнущей халой[5] и бутылкой красного кошерного вина. У стола, не садясь, ждала его жена Рахиль.

– Где этот комсомолец? – негромко вопрошал Соломон.

– Уже идет, Семочка, – ласково и, как всегда, заискивающе отвечала Рахиль. – Сейчас наденет приличный головной убор и выйдет к столу.

– Надеюсь, у него хватит ума не выйти к столу в буденовке, – ворчал Соломон, – или что они там в комсомоле носят.

Тут появлялся Фима в нелепо глядевшейся на его голове старинной дедовской шляпе и, весело подмигнув обоим родителям, с неестественно серьезной миной занимал позицию у стола.

– Не паясничай, балбес, – с трудом удерживался от более сильного выражения Соломон. – Ты не на партсобрании.

– Что ты, папа, – искренне удивлялся Фима, – разве я не понимаю? Комсомол тоже свято чтит традиции.

– Сын мой, – торжественно ронял Соломон, похрустывая суставами пальцев, – когда, даст Бог, закончится суббота, я, чтоб ты не сомневался, скажу тебе пару интересных слов.

– А в воскресенье меня, папочка, не будет дома, – невинно улыбался Фима. – Я к Оленьке ухожу.

Раввин издавал хриплый звук остановленного на скаку жеребца и, титаническим усилием вновь настроив себя на благочестивый лад, начинал читать благодарственную молитву над вином:

– Барух Ата Адонай… – Слова древнего языка, произносимые густым голосом раввина, неожиданно преображали маленькую комнатку, делая ее частью чего-то большого, даже огромного, притаившегося в темноте за ее окнами. – Благославен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, сотворивший плод виноградной лозы…

По лицу комсомольца Фимы пробегала на мгновение смутная тень неведомой печали, но он, тряхнув удивленно головой, смахивал ее прочь и с прежней озорной улыбкой глядел на мать и отца. Субботняя трапеза длилась неспешно и заканчивалась поздно вечером. Соломон с Рахилью отправлялись спать, а Фима оставался в гостиной с какой-нибудь книжкой в руках. Спустя некоторое время из спальни раздавался голос раввина:

– Надеюсь, ты там не Карла Маркса читаешь?

– А что такого, папа? – отвечал упрямый Фима, читавший вовсе не Маркса, а Ремарка. – Между прочим, Карл Маркс был евреем.

– Карл Маркс, – отзывался Соломон, – был таким же еврейским бандитом, как и ты, у которого вместо головы…

– Папа, – предостерегал Фима, – по-моему, ты хочешь сказать что-то некошерное.

– Хорошо, – соглашался из спальни ребе, – когда закончится суббота, я сообщу тебе, что было у Карла Маркса вместо головы. Пока можешь считать, что у него вместо головы был ВЛКСМ.

Однажды, возвращаясь с утренней субботней молитвы, Соломон увидел возле гостронома на Оболонской, который, словно в насмешку над ребе, назывался «Комсомольский», толпу людей, окружившую крепко подвыпившего мужчину в рваной майке и заляпанных краской спортивных штанах. В руках мужчина держал газету.

– Люди! – вопил он, размахивая газетой и размазывая по грязным небритым щекам слезы. – Человеки! Что ж это делается! Эти проклятые еврейские жиды побили наших арабских братьев!

Соломон сурово сдвинул брови, но, не желая из-за пьяного дурака осквернять шаббат, прошел мимо.

– Видали! – вонзился ему в спину визг мужчины. – Вон пошла уже одна жидовская морда! Они уже сюда добрались! Они уже нас резать собрались и из наших младенцев кровь сосать!

Соломон развернулся и направился к пьяному оратору. Толпа расступилась перед ним – многие из собравшихся здесь Соломона знали и уважали.

– Вот что я тебе скажу, человек, – проговорил Соломон в пылающее ненавистью и перегаром лицо. – Ты видишь это солнце?

– А че солнце? – брызнул слюною пьяный. – Хочешь и его к своим пархатым рукам прибрать?

– Пока оно светит, – невозмутимо продолжал Соломон, – я таки позволю тебе болтать твоим грязным языком. Я не стану осквернять субботу из-за… – Тут он, не сдержавшись, употребил не вполне кошерное выражение. – Но когда оно зайдет, я приду сюда, и, если ты еще будешь здесь и скажешь хоть одно слово, у меня для тебя тоже найдется а пур верт[6], – нарочно по-еврейски закончил он. – А пур верт и кое-что еще.

Он повернулся и зашагал прочь.

– Эта сука обрезанная еще пугать меня будет! – раздался за его спиной отрывистый лай, и в затылок Соломона, не защищенный шляпой, ударил острый кусок разбитого кирпича.

Соломон лежал на постели на двух подушках, над ним в растерянности стояли заплаканная Рахиль и белый, как простыня, Фима.

– Сема, Семочка, ну как ты? – проговорила Рахиль.

– Женщина, – слабо усмехнулся Соломон. – Сколько раз тебе повторять, что Семочки в Гомеле…

– Папа, тебе лучше? – шмыгая носом, спросил Фима.

– Если я вижу перед собой комсомольца, значит, я еще точно не в раю, – с тою же улыбкой ответил Соломон. – Вот видишь, Фима, что отец твоей гойки сделал с твоим отцом…

– Почему он отец моей гойки… – начал было Фима, но Рахиль сердито зашипела на него:

– Помолчи, когда отцу плохо.

– Бог с тобою, Фима, – сказал Соломон. – Я таки устал с тобой собачиться. Ты мальчик большой, дурак еще больший, люби кого хочешь.

– А я как раз недавно познакомился с одной еврейской девушкой, – заявил Фима.

– Да? – Соломон приподнял брови. – И как ее зовут? Параска Мордехаевна?

– Папа, ну зачем ты…

– Сын мой, ты помнишь, чему нас учит девятая заповедь?

– Я…

– Вот и не лги отцу.

В это время в дверь постучали.

– Опять какой-то гой ломится, – вздохнул Соломон. – Запомните, жена моя и сын мой: именно гои – спасение для нас, евреев.

– Почему? – изумился Фима.

– Потому что они не дадут нам спокойно умереть. Иди открой, Рахиль.

Рахиль пошла открывать и вернулась с милиционером. Это был их участковый Петр Степанович Таратута, плотный, краснолицый, в чине капитана, лет пятидесяти, с вечными бисеренками пота на лбу.

– Здравствуйте, Соломон Лазаревыч, – приветствовал он лежащего ребе. – Ну шо, як вы себя чувствуете? Выглядите – тьху-тьху – неплохо.

– И вам того же, Таратута, – отозвался ребе Соломон.

– А то ж, знаете, такой гвалт[7] поднялся, – продолжал участковый. – Соломона, кричат, вбылы, Соломона вбылы! А я им: шо? Соломона? Нэ морочьте мэни голову, он еще нас з вами пэрэживет. Верно, Соломон Лазаревыч?

– Это уж как Бог даст, – ответил Соломон.

– Ну да, золотые слова. Вам выдней, у вас профэссия така. Я от шо хотел, Соломон Лазаревич… – Таратута замялся. – Цэй прыдурок… ну, шо в вас кирпичом кынул…

– Да?

– Он же, дурак, пьяный совсем був…

– Я это заметил, – усмехнулся Соломон.

– А так он тыхый, мырный.

– Меня это очень радует.

– Он же ж не со зла.

– Ну да, от любви к ближнему.

– Зря вы так, Соломон Лазаревыч. – Таратута снял фуражку и вытер вспотевший лоб и лысину. – Отжэ ж жара стоить… Да, так я шо хотел сказать… Жена у него, дочки две…

– Да? Я им очень сочувствую.

– От вы зря шутите. Вы ж еще такое поймите: дело-то… не такое простое выходит. Вы меня понимаете?

– Я вас отлично понимаю, – заверил участкового Соломон.

– От хорошо, шо вы понимаете. Можэ ж получыться скандал нэнужной окраски.

– Да? – Соломон приподнял брови. – А скандал какой окраски вам нужен?

– Соломон Лазаревыч! – Лицо Таратуты приняло самое жалкое выражение. – Можэ вы не будете подавать на этого дурня заявление?

– А с чего вы взяли, Таратута, что я собираюсь подавать на кого-то заявление?

– Он жэ ж… – Таратута осекся. – Нэ собираетесь? Я вас правыльно понял?

– Петр Степанович, – негромко, но твердо произнес Соломон. – Вы знаете, что я раввин?

– Господи, Соломон Лазаревыч, та хто ж этого нэ знае?

– Это значит, – продолжал ребе, – что я сам обращаюсь к Богу и призываю людей обращаться к нему.

– Так это ж пожалуйста, – поспешно сказал Таратута, – рэлигия ж у нас ниякая нэ запрэщена.

– А теперь скажите мне, – Соломон посмотрел в глаза участковому, – станет человек, который обращается к Богу и призывает к этому других, обращаться с жалобой в советскую милицию?

– Не, ну милиция, она, вобщэ-то, у нас стоить на страже…

– Очень хорошо, – кивнул Соломон. – Пусть стоит. Мне будет легче засыпать с мыслью, что у нас стоит милиция. До свидания, Петр Степанович.

– Ох, золотой же ж вы человек, Соломон Лазаревыч! – Таратута с явным облегчением поднялся и повернулся к Рахили и Фиме, словно беря их в свидетели. – Вы знаете, шо он у вас золотой человек?

Те молчали.

– Ну, нэ смею больше задерживать. – Таратута нацепил на голову фуражку. – Поправляйтэся, Соломон Лазаревыч. Рахыль Моисеевна, Юхым Соломоновыч – до свидания.

После ухода участкового все некоторое время молчали.

– Знаете что, – нарушил тишину раввин, – если вы проглотили языки, то надо было сначала смазать их хреном.

– Папа, – проговорил, наконец, Фима, – ты что, с ума сошел?

– Что вдруг? – невинно поинтересовался Соломон.

– Как же можно было… как можно было не заявить на этого… этого…

– Я бы заявил, Фимочка, – мягко ответил Соломон, – обязательно заявил, если бы каждую пятницу и субботу ходил в комсомол. Но я ж таки хожу в синагогу.

– Я не понимаю…

– А ты почитай Книгу Иова. Один-единственный раз почитай не свой идиотский комсомольский устав, а Книгу Иова. Тогда, может быть, и ты научишься, наконец, понимать.

– Мама, – Фима повернулся к Рахили, – скажи хоть ты что-нибудь.

– Я скажу, – тихо проговорила Рахиль. – Я обязательно скажу. Соломон, – она посмотрела на мужа странным, не поддающимся описанию взглядом, – что тебе приготовить: куриный бульон или борщ?

– Борщ, – сказал Соломон. – Хороший, наваристый борщ. И обязательно из мозговой косточки. Потому что борщ не из мозговой косточки это уже не борщ, а помои.

Рахиль кивнула и вышла на кухню. Соломон, глядя ей вслед, счастливо рассмеялся.

– Вот поэтому, – сказал он, – я и живу с этой женщиной двадцать пять лет.

– Много ж ты ей счастья принес, – проворчал Фима.

– А вот об этом, Фимочка, – спокойно произнес Соломон, – не тебе судить. Не тебе.

* * *

Соломон совершенно не переменился после этой истории. Он по-прежнему был строг с женой, собачился с Фимой, язвительно подначивал Шурочку и ее мужчин, громогласно комментировал игру на виолончели Майечки Розенберг и ходил проповедывать в синагогу. Шесть лет спустя, возвращаясь со службы в пятницу вечером мимо все того же гастронома «Комсомольский», Соломон внезапно упал и скончался на месте от кровоизлияния в мозг. Его похоронили на еврейском участке Святошинского кладбища, неподалеку от могилы его матери. Рахиль, словно онемевшая и впавшая в столбняк после его смерти, пережила мужа всего на семь месяцев. Похоронив обоих родителей, Фима до сорока лет продолжал заниматься комсомольской работой и шляться по всевозможным женщинам, пока неожиданно для всех, включая самого себя, не женился на очень некрасивой еврейке по имени Клара. С нею вместе они переехали в Израиль. Насколько мне известно, у них сейчас шестеро детей, живут они в хасидском квартале западного Иерусалима, Фима стал ортодоксальным иудеем и держит свою жену и многочисленное потомство в исключительной строгости.



Жаркое бабы Фиры



Ни в одном другом районе Киева дворы – вернее, дворики – не играли столь важную роль, как на Подоле. В них не было каменного снобизма печерских дворов, где люди при встрече едва здоровались друг с другом, или панельного равнодушия новостроек, где человеческое общение прижималось лавочками к разрозненным подъездам. Подольские дворики были уютными, шумными, пыльными и бесконечно живыми. Среди них имелись свои аристократы, расположившиеся между Почтовой и Контрактовой (на ту пору Красной) площадями; от Контрактовой площади до Нижнего Вала разместился средний класс коммунальных квартир с туалетом и ванной; а уж за Нижним Валом начинался настоящий Подол, непрезентабельный, чумазый и веселый. Здесь не было коммуналок, квартирки были маленькими, а так называемые удобства находились во дворе. Удобства эти с их неистребимой вонью и вечно шмыгающими крысами были до того неудобны, что люди предпочитали делать свои дела в ведро, бегом выносить его в отхожее место и бегом же возвращаться обратно. По-человечески, особенно с точки зрения нынешних времен, это было унизительно, но в то время люди были менее взыскательны, зато более жизнерадостны и простодушны.

В одном из таких обычных двориков на Константиновской улице проживала самая обыкновенная семья с ничем не примечательной фамилией Вайнштейн. Впрочем, старейшая в семействе, Эсфирь Ароновна, которую весь двор звал бабой Фирой, носила фамилию Гольц, о чем напоминала по три раза на дню и категорически просила не путать ее со «всякими Вайнштейнами». В этом проявлялось непреклонное отношение бабы Фиры к зятю Неме, мужу ее единственной дочери, которого она в минуты нежности называла «наш адиет», а в остальное время по-разному.

Бог сотворил бабу Фиру худенькой и миниатюрной, наделив ее при этом зычным, как иерихонская труба, голосом и бешеным, как буря в пустыне, напором. Она с удовольствием выслушивала чужое мнение, чтобы в следующую же секунду оставить от собеседника воспоминание о мокром месте. Особую щедрость проявляла она к своему зятю, о котором сообщала всем подряд: «Нема у нас обойщик по профессии и поц[8] по призванию».

– Мама, – нервным басом пенял ей огромный, но добродушный Нема, – что вы меня перед людьми позорите?

– Я его позорю! – всплеснув руками, восклицала баба Фира. – Этот человек думает, что его можно еще как-то опозорить! Немочка, если б я пошла в райсобес и сказала, кто у меня зять, мне бы тут же дали путевку в санаторий.

– Знаете что, мама, – вздыхал Нема, – я таки от вас устал. Вы с вашим характером самого Господа Бога в Судный День переспорите.

– Нема, ты адиет, – отвечала баба Фира. – Что вдруг Он будет со мной спорить? Он таки, наверное, умней, чем ты.

Бабы-фирина любовь к зятю произошла с первого взгляда, когда дочь ее Софа привела будущего мужа в дом.

– Софа, – сказала баба Фира, – я не спрашиваю, где твои мозги. Тут ты пошла в своего цедрейтер[9] папу, земля ему пухом. Но где твои глаза? Твой отец был тот еще умник, но таки красавец. Там было на что посмотреть и за что подержаться. И, имея такого папу, ты приводишь домой этот нахес[10] с большой дороги? Что это за шлемазл?[11]

– Это Нема, мамочка, – пропищала Софа.

– Я так и думала, – горестно кивнула баба Фира. – Поздравьте меня, люди, – это Нема! Других сокровищ в Киеве не осталось. Всех приличных людей расхватали, а нам достался Нема.

– Мама, вы ж меня совсем не знаете, – обиженно пробасил Нема.

– Так я нивроку[12] жила и радовалась, что не знаю. А теперь я таки вижу, что ее покойный отец был умнее меня, раз не дожил до такого счастья. И не надо мне мамкать. Еще раз скажешь мне до свадьбы «мама», и я устрою такой гвалт, что весь Подол сбежится.

Впрочем, когда у Софы с Немой родился сын, баба Фира простила дочери ее выбор. Новорожденного внука Женю она обожала, баловала, как могла, и ласково звала Еничкой.

– Сейчас Еничка будет мыть ручки… сейчас Еничка будет кушать… сейчас Еничка сходит на горшочек…

– Мама, перестаньте над ним мурлыкать, – недовольно басил Нема. – Он же мальчик, из него же должен расти мужчина!

– Из тебя уже выросло кое-что, – огрызалась баба Фира. – Моим врагам таких мужчин. Иди вынеси Еничкин горшок.

Нема вздыхал, покорно брал горшок и молча выходил с ним во двор. Двор был невелик, сжат полукольцом двухэтажных развалюх, посреди него росла высокая липа, под нею изогнулся водопроводный кран, из которого жильцы носили домой воду, а в тени липы разместился столик, за которым по обыкновению сидели пожилой сапожник Лева Кац и грузчик Вася Диденко, еще трезвый, но уже предвкушающий.

– Шо, Немка, дает теща прыкурыть? – сочувственно спрашивал Вася.

Нема лишь безнадежно махал рукой, а из окна второго этажа высовывалась растрепанная голова бабы Фиры.

– Я таки сейчас всем дам прикурить! – сообщала голова. – Сейчас тут всем будет мало места! Нема, что ты застыл с этим горшком? Забыл, куда с ним гулять? А ты, Вася, не морочь ему голову и не делай мне инфаркт.

– Та я шо ж, баба Фира, – смущался Вася, – я ж так, по-соседски…

– Ты ему еще налей по-соседски, – ядовито замечала баба Фира, – а то Неме скучно с остатками мозгов.

– Фира, – миролюбиво вмешивался пожилой сапожник Кац, – что ты чипляешься к людям, как нищий с Межигорской улицы? Дай им жить спокойно.

– Лева, если ты сапожник, так стучи по каблукам, а не по моим нервам, – отрезала баба Фира. – Нема, ты еще долго будешь там стоять с этим горшком? Что ты в нем такого интересного нашел, что не можешь с ним расстаться?

Нема вздыхал и отправлялся с горшком по назначению, а Вася крутил головой и говорил:

– Не, хорошая вы женщина, баба Фира, а токо ж повэзло мне, шо нэ я ваш зять.

– Ты таки прав, Вася, – кивала баба Фира. – Тебе таки крупно повезло. А то б ты у меня уже имел бледный вид.

Вася был в чем-то похож на Нему – такой же огромный и, в общем-то, незлобивый. Пять дней в неделю он был мил и приветлив со всеми и заискивающе нежен со своей женой Раисой. Но в пятницу с последними крохами рабочего дня что-то в нем начинало свербить, и он, распив с коллегами-грузчиками парочку законных поллитровок, возвращался домой, и тогда тихий дворик оглашался звериным ревом и бешеной руганью. Вася с налитыми кровью глазами и какой-нибудь тяжестью в руках гонялся за женой Раисой, а та, истошно вопя, бегала от него кругами.

– Падла, подстилка, деньги давай! – ревел Вася.

– Ой, люди, ой, спасите, убивают! – причитала на бегу Раиса.

Соседи, привыкшие к этим сценам, неторопливо высовывались из окон.

– Вася, что ты за ней носишься, как петух за курицей, – с упреком замечал сапожник Кац. – Вам непременно нужно устраивать эти игры на публике?

– Молчыте, Лев Исаковыч, нэ злите меня, – пыхтел Вася, – а то я ей так дам, шо вам всем стыдно станэ.

Во дворике, как и на всем Подоле, русские, украинцы и евреи на удивление мирно уживались друг с другом, и Лева мог урезонивать Васю без риска услышать в ответ кое-что интересное про свою морду. Но утихомирить разбушевавшегося грузчика умела лишь баба Фира. Выждав необходимую паузу, она, словно долгожданная прима, высовывалась наконец из окна и роняла своим зычным голосом:

– Рая, у тебя совесть есть? Почему твой муж должен за тобой гоняться? Если ты его так измотаешь с вечера, что из него ночью будет за мужчина?

– От умная женщина! – задыхаясь, восторгался Вася. – Слышишь, гадюка, шо тебе баба Фира говорит?

– А ты молчи, цедрейтер коп![13] – напускалась на него баба Фира. – Совсем стыд потерял! Нет, мой покойный Зяма тоже был не ангел, но если б он взял моду каждые выходные устраивать такие скачки, так он бы уже летел отсюда до Куреневки.

Наутро Вася с виноватым видом появлялся в квартире Вайнштейнов-Гольцев.

– Баба Фира, – потупив глаза, бормотал он, – вам почыныты ничего не надо?

– Васенька, ну что за вопросы, – отвечала баба Фира. – Ты что, забыл, какое сокровище здесь живет? Нема умеет только обивать чужие двери, а дома руки у него начинают вдруг расти из другого места, и он не может забить ими гвоздь.

– Мама, прекратите уже эти разговоры, – раздавался из комнаты голос Немы. – Имею я в субботу право на законный отдых? Сам Господь Бог…

– Он вдруг о Боге вспомнил! – качала головой баба Фира. – Нема, почему ты вспоминаешь о Боге, только когда в субботу нужно что-то сделать? Если бы люди поступали по-божески остальные шесть дней в неделю, мы бы таки уже имели немножечко другой мир.

Нема мычал из комнаты, что с него и этого мира хватит, а Вася тем временем чинил замок или проводку или привинчивал дверцу буфета – руки у него были золотые, и он охотно и бескорыстно помогал соседям по хозяйству. Вернее, почти бескорыстно.

– Баба Фира… – начинал он, но та немедленно перебивала его:

– Учти, Вася – только румку.

– Баба Фира, – Вася корчил жалобную физиономию, – вы ж посмотрите на меня. Мэни ж та рюмка – шо дуля горобцю.

– А вечером мы снова будем иметь концерт?

– От слово даю – нияких концертов. Шоб мэни здохнуть.

– Ох, Вася, – вздыхала баба Фира, – ты таки играешь на моем добром сердце.

Она доставала из буфета бутылку водки и стакан, наполняла его наполовину и протягивала Васе:

– Все. Больше не проси, не дам.

– Так я шо… я… спасибо.

Вася выпивал свою опохмелочную порцию и спешил на помощь к другим соседям, а час спустя заявлялась его жена Раиса и скороговоркою пеняла:

– Баба Фира, вы шо, с ума сдурели? Вы ж знаете, шо Васе пить нельзя. С какого перепугу вы ему водкы налили?

– Я, Раечка, с ума не сдурела, – невозмутимо отвечала баба Фира. – Что я, Васю не знаю? Он же все равно найдет, где выпить. Пусть хотя бы пьет в приличном месте.

– Он же ж казыться от водкы, – жалобно говорила Раиса.

– Тебе еще нивроку повезло, – вздыхала баба Фира. – Наш Нема казыться без всякой водки. Как думаешь, Раечка, может, Неме нужно дать как следует напиться, чтоб ему клин клином вышибло?

* * *

Сейчас удивительно вспоминать о том, с каким теплом и участием относились друг к другу эти очень разные и совсем не богатые люди, сведенные судьбой в одном подольском дворике, затерявшемся посреди огромного города и еще более огромной вселенной. Вася за рюмку водки – да и без нее тоже – чинил соседям замки, проводку и мебель, сапожник Лева Кац бесплатно ремонтировал их детям обувь, Раиса угощала всех варениками с творогом и вишнями, а когда баба Фира готовила жаркое, весь двор вытягивал носы в сторону второго этажа и как бы ненароком наведывался в гости. Угощать друг друга, собираться у кого-нибудь вместе было неписаной, но священной традицией.

– Ой, баба Фира, – щебетала хорошенькая, незамужняя учительница музыки Кира Самойловна Цейтлина, постучавшись к соседям в дверь и смущенно переминаясь на пороге, – вы извините, я на одну секундочку. У вас спичек не будет? Я как раз собиралась варить суп…

– Кира, что ты мне рассказываешь бубес майсес[14] про какой-то суп, – усмехалась баба Фира. – Слава Богу, весь Подол знает, что ты за повар. Проходи в комнату, мы сейчас будем обедать.

– Нет, ну что вы, – пунцовела Кира Самойловна. – Неудобно как-то…

– Кира, не строй нам из себя Индиру Ганди. Сделай вид, что ты помыла руки, и садись уже за стол.

– Но…

– Кира, нам неинтересно тебя ждать. Еничке давно пора кушать, поимей совесть к ребенку.

Кира якобы с неохотой сдавалась и позволяла усадить себя за стол, за которым уже сидели Софа, Нема и маленький Еничка, а баба Фира черпаком раскладывала по тарелкам жаркое. Аромат тушеного мяса заполнял комнату и просачивался сквозь неплотно закрытое окно, сводя с ума весь дворик.

– И как вы только готовите такое чудо, – мурлыкала с набитым ртом учительница музыки.

– Мясо, лук, соль, перец и немного воды, – с удовольствием объясняла баба Фира.

– И все?

– А что тебе еще надо? У Бога таки вообще ничего не было, кроме воды, когда Он создавал этот мир.

– Оно и видно, – буркал Нема, отправляя в рот несколько кусков мяса.

– Да, но Он таки не мог предвидеть, что вся Его вода стукнет в одну-единственную голову, – косилась на зятя баба Фира. – Не обращай на него внимания, Кирочка. Ты же видишь – когда Бог раздавал мозги, Нема был в командировке.



– Мама, – раскрывала рот обычно молчаливая Софа, – перестаньте уже терзать Нему при посторонних.

– Софа! – Баба Фира багровела и повышала голос. – Ты думай иногда, что говоришь! В нашем дворе не может быть посторонних. Тут слишком хорошая слышимость. Кирочка, я тебя умоляю, возьми еще жаркого.

– Нет-нет, баба Фира, что вы, – в свою очередь заливалась краской Кира. – Я… я не могу, мне… Мне пора. Спасибо вам огромное.

И она поспешно удалялась.

– Софа, – загробным голосом произносила баба Фира, – твой цедрейтер папа, земля ему пухом, тоже умел ляпнуть что-то особенно к месту, но ты таки его превзошла. Он бы тобой гордился.

– Перестань, мама, – нервно отмахивалась Софа. – Подумаешь, учительница музыки…

Присутствие Киры Самойловны выводило Софу из себя. Она была уверена, что незамужняя соседка имеет виды на ее Нему, и всякий раз норовила обронить какое-нибудь едкое замечание в ее адрес.

– Софонька, детонька, – сочувственно вздыхала баба Фира, – зачем эти нервы? Ну посмотри ж ты на свое сокровище разутыми глазами – кому оно еще сдалось, кроме такой дуры, как ты?

– Я вас тоже люблю, мама, – басил Нема в ответ.

– Тебе сказать, где я видела твою любовь и какого цвета на ней была обувь? – Баба Фира поворачивалась к зятю.

– Скажите, – с готовностью отзывался тот.

– Чтоб моим врагам, – поднимала глаза к потолку баба Фира, – досталось такое…

– Да? – с улыбкой глядел на нее Нема. – Мама, ну что ж вы замолчали на самом интересном месте?

Баба Фира бросала на зятя убийственный взгляд и, прошептав «Готеню зисер»[15], выходила во двор.

* * *

Как-то раз, после одного из визитов Киры Самойловны, которая обыкновенную яичницу умела приготовить так, что приходилось вызывать пожарную команду, баба Фира, закрыв за гостьей дверь, с таинственным видом вернулась в комнату, поглядела на Еничку, затем на дочь с зятем и несколько раз удрученно покачала головой.

– Что вы так смотрите, мама? – лениво поинтересовался Нема. – Вам неймется сделать нам важное сообщение?

– Хочется вас спросить, – полным сарказма голосом произнесла баба Фира, – кто-нибудь в этом доме заметил, что Еничке уже исполнилось пять лет?

– И это вся ваша сногсшибательная новость, мама?

– Помолчи, адиет! Вы мне лучше объясните, почему ребенок до сих пор не играет на музыке? Почему у него нет инструмента?

– А с какой такой радости у него должен быть инструмент?

– Софа, – строго молвила баба Фира, – закрой своему сокровищу рот. У меня таки уши не железные. Когда у еврейского ребенка нет инструмента, из него вырастает бандит. Еничка, хаес[16], – ласково обратилась она к внуку, – ты хочешь играть на пианино?

– Хочу, – ответил Еничка.

– Вот видите, ребенок хочет! – ликующе провозгласила баба Фира.

– Мама, вы его не так спрашиваете, – вмешался Нема. – Еня, ты хочешь вырасти бандитом?

– Хочу, – ответил Еня.

– Вот видите, мама, – усмехнулся Нема, – нормальный еврейский ребенок, он хочет всего и сразу. Еня, ты хочешь ремня?

Еня подумал и заплакал.

– Ты таки поц, Нема, – заявила баба Фира. – Что ты делаешь ребенку нервы? Тебе жалко купить ему пару клавиш?

– А оно нам надо? Вам что, мама, надоело мирно жить с соседями?

– А что соседи?

– И вы еще говорите, что я поц! Они таки вам скажут спасибо и за Еню, и за пианино! Холера занесла сюда эту Цейтлину!

– Софа, – повернулась к дочери баба Фира, – скажи что-нибудь своему йолду[17].

– Мама, – устало ответила та, – оставь Нему в покое!

– Софочка, если твоя мама оставит меня в покое, ей станет кисло жить на свете.

– Ты слышишь, как он разговаривает с твоей матерью?

– Нема, оставь в покое маму!

– Так я ее должен оставить в покое или она меня?

Меня оставьте в покое! Оба! У меня уже сил никаких от вас нет!

Софа не выдержала и расплакалась. Маленький Еня с интересом посмотрел на маму и на всякий случай завыл по новой.

– Вот видишь, Нема, – сказала баба Фира, – до чего ты своей скупостью довел всю семью.

– Я довел?!

– Не начинай опять. Так ты купишь ребенку пианино?

– Хоть целый оркестр!

– Хочу оркестр, – сказал Еня, перестав выть.

– Еня, я тебе сейчас оторву уши. Хочешь, чтоб я тебе оторвал уши?

Еня снова сморщил физионимию, готовясь зареветь.

– Тебе обязательно надо доводить ребенка до слез? – гневно поинтересовалась баба Фира.

– Мама, – проговорил Нема, сдаваясь, – вы на секундочку представляете, что скажут соседи?

– Соседи, – уверенно заявила баба Фира, – скажут спасибо, что мы не купили Еничке трубу.

Она нежно прижала к себе внука и поцеловала его в лоб. Еничка посмотрел на бабушку, затем на родителей и сказал:

– Хочу трубу.

* * *

Еничке купили пианино, и относительно мирный доселе дворик превратился в сумасшедший дом на открытом воздухе. Уже в девять часов утра звучал иерихонский глас бабы Фиры:

– Еничка, пора играть музыку!

Минут десять после этого слышны были уговоры, визги, угрозы, затем раздавался Еничкин рев, и наконец дворик оглашали раскаты гамм, сопровождаемые комментариями бабы Фиры:

– Еничка, тыкать пальцем надо плавно и с чувством!.. Нет, у этого ребенка таки есть талант!.. Не смей плевать на клавиши, мешигинер коп!..[18] Еничка, чтоб ты был здоров, я тебя сейчас убью!.. Ах ты умничка, ах ты хаес… Сделай так, чтоб мы не краснели вечером перед Кирой Самойловной.

Кира Самойловна лично взялась обучать Еничку. Денег за уроки она не брала, но всякий раз после занятия оставалась ужинать.

– У мальчика абсолютный слух, – говорила она, потупив глаза и пережевывая бабы-фирино жаркое.

– Если б у него был абсолютный слух, – отзывался Нема, – он бы одной рукой играл, а другой затыкал уши.

– Нема, тебе обязательно нужно вставить какое-нибудь умное слово, чтоб все видели, какой ты йолд? – рычала баба Фира. – Ты слышишь, что говорит Кира Самойловна?

– Я-то слышу, – отвечал Нема. – У меня-то как раз слух в порядке. Я даже слышу, чего она не говорит.

И он с усмешкой глядел на Киру Самойловну, которая немедленно заливалась краской.

Соседи по двору по-разному отреагировали на появление у Вайнштейнов-Гольцев пианино. Вася, к примеру, продолжая напиваться по пятницам, беготню за женой прекратил.

– Я так думаю, шо хватит нам во дворе одного артиста, – объяснял он.

– Як по мне, так лучше б вже ты за мною с топором гонялся, – вздыхала Раиса.

Сапожник Лева Кац из деликатности помалкивал, но, когда Еничка дошел до детской пьески Моцарта, не удержавшись, заметил:

– Фира, может, твоему внуку стать артиллеристом?

– Что вдруг? – подозрительно осведомилась баба Фира.

– Эффект тот же, а ворочаться в гробу некому.

Баба Фира смерила сапожника испепеляющим взглядом.

– Ты, Лева, своим молотком себе весь слух отстучал, – заявила она и направилась к дому.

– Нема, – сказала она, войдя в квартиру, – у меня есть для тебя интересная новость. Ты не такой адиет, как я думала.

– Мама, а вы не заболели? – обеспокоенно спросил Нема.

– Я таки нет. А вот наши соседи, по большой видимости, да. Ты подумай, им не нравится, как наш Еничка играет музыку.

Нема молча развел руками.

– Не делай мне таких жестов, ты не на сцене, – строго молвила баба Фира. – Нема, нам нужно ссориться с соседями?

– Нет, – быстро ответил Нема.

– Но нам же нужно, чтоб мальчик имел музыкальное образование?

– Нет, – ответил Нема еще быстрее.

– Нема, я сказала, что ты не адиет, и уже жалею об этом. Конечно, нам нужно, чтобы Еничка мог дальше играть свою музыку.

– Мама, – нервно проговорил Нема, – не морочьте мне голову, говорите уже, чего вы хотите.

– Я хочу, – объяснила баба Фира, – чтоб волки получили свой нахес, а овцы сохранили свой тухес[19]. Надо устроить соседям приятный сурприз.

– Мы им уже устроили сурприз, когда купили Еньке пианино.

– Так они ж таки его не оценили. Вот что, Нема, мы сделаем а гройсер йонтеф[20] и всех на него пригласим.

– Кого это всех?

– Весь двор. Я приготовлю мое жаркое и зафарширую рыбу, Софа сделает селедку под шубой и салаты, ты купишь водку и вино…

– Мама, – сказал Нема, – вы на минуточку представляете, во что нам обойдется это счастье?

– Нема, не будь жлобом, – ответила баба Фира. – Ты что, имеешь плохие деньги с обитых дверей?

– Так я за них таки работаю, как лошадь!

– А теперь отдохнешь на них, как человек. Тебе что, деньги дороже соседей?

– Знаете что, мама, – вздохнул Нема, – чтоб я так жил, как с вами соскучишься. Большое вам спасибо, что мы не купили Ене трубу. А то бы мы имели в гости весь квартал.

* * *

В субботний вечер маленькая квартирка Вайнштейнов-Гольцев трещала по швам, а стол ломился от яств. Гости ели салаты, рыбу, жаркое, пили вино и водку, галдели, смеялись, пели. Пели «Бублички», пели «Ло мир але», пели «Галю» и «Ямщика». Три языка сливались в один всеобщий настрой, создавая не какую-то дикую и бессмысленную какофонию, а удивительную гармонию, когда инструменты, каждый звуча на свой лад, не мешают, а помогают друг другу творить единую музыку. Сапожник Лева Кац, расчувствовавшись, предложил даже, чтобы Еничка сыграл что-нибудь на своем «комоде с клавишами», но ему тут же налили водки и успокоили. Гвоздем пира, как всегда, было бабы-Фирино жаркое.

– Не, баба Фира, – горланила раскрасневшаяся от вина Раиса, – вы мэни такы должны дать рецепт.

– Мясо, лук, перец, соль и немного воды, – затверженной скороговоркой отрапортовала баба Фира.

– Ох, ягодка моя, – покачала головой Раиса, – ох, не верю я вам! Шо-то вы такое еще туда кладете.

– А гиц им паровоз[21] я туда кладу! – разозлилась баба Фира. – Нужно готовить с любовью, тогда люди будут кушать с аппетитом.

– Не, баба Фира, вы, наверно, хочэте рецепт с собой в могылу унести, – с обидой в голосе и присущей ей тактичностью предположила Раиса.

– Рая, ты таки дура, – покачала головой баба Фира. – Кому и что я буду в этой могиле готовить? Там, чтоб ты не сомневалась, уже не мы будем есть, а нас.

– Баба Фира, та простите вы ее, дуру, – вмешался Вася. – Немка, пойдем у двор, подымим.

Они вышли во двор и сели за столик под медвяно пахнущей липой, сквозь листву которой проглядывало ночное июньское небо в серебристых крапинках звезд.

– От же ж красота, – задумчиво проговорил Вася, подкуривая папиросу. – Немка, а як по-еврэйски небо?

– Гимел, – подумав, ответил Нема.

– Тоже ничего, – кивнул Вася. – Немка, а як ты думаешь, там, – он ткнул указательным пальцем вверх, – есть хто-нибудь?

– Николаев и Севостьянов, – вновь подумав, ответил Нема.

– Хто?

– Космонавты. Вторую неделю на своей орбите крутятся.

– Ты шо, дурной? Я ж тебя про другое спрашиваю.

– А про другое я не знаю.

– От то ж и плохо, шо мы ничего нэ знаем. – Вася вздохнул. – Немка, а если там, шо бы хто нэ говорыл, есть Бог, то Он якой – православный или еврэйский?

– Вообще-то, Вася, – почесал голову Нема, – если Бог создал человека по Своему образу и подобию, так Он таки может быть и негром, и китайцем, и женщиной.

Вася, чуть не протрезвев, ошарашенно глянул на Нему.

– Знаешь шо, Немка, – сказал он, – тоби пыты нэльзя. Цэ ж додуматься такое надо – Бог-китаец!

– А что, – пожал плечами Нема, – их много.

– О! – ликующе провозгласил Вася. – То-то и оно. Нэ може Бог китайцем буты. Их много, а Он – один.

– Вася, – Нема шмыгнул носом, – ты гений и вус ин дер курт[22]. Дай я тебя поцелую.

Он чмокнул Васю в щеку, слегка пошатнулся и чуть не опрокинул их обоих со скамьи на пыльный асфальт.

– Дэржись, Немка, дэржись, – ухватил его за рукав Вася. – О, то я знову правильно сказав! Дэржаться нам всем надо друг за друга. Вместе дэржаться. Хорошо ж такы, шо мы все в одном дворе живем. Надо дэржаться.

– Да. – Нема выпрямился и вздохнул. – Надо, Вася. А только ты мне скажи как умный человек…

– Где? – удивился Вася. – Хто?

– Ну ты же, ты. Так ты мне таки скажи как умный человек: почему в жизни надо одно, а получается совсем другое?

– Ой, Немка, я в этих еврэйских вопросах нэ розбыраюсь.

– Почему еврейских?

– Так то ж ваша привычка морочить себе и другим голову. Не, Немка, ты токо на мэнэ нэ обижайся. Це ж нормально. Нехай еврэи будуть еврэями, русские русскими, а украйинци украйинцями. Ну и будэмо жить себе вместе и нияких претэнзий. Воно нам надо? Мы ж тут на Подоле як той винегрет перемешались. А токо ж винегрет тем и хороший, шо он нэ каша. Тут огурчик, тут картопля, тут буряк. А вместе вкусно.

– Вкусно, – согласился Нема. – Знаешь, Вася, я еще никому не говорил, даже своим… Мы же ордер получили.

– Шо? – не понял Вася. – Якый ордер? З прокуратуры? А шо вы такое натворили?

– Да не с прокуратуры. На квартиру ордер. Квартиру нам дают, новую, на Отрадном.

– Та-ак. – Вася с шумом выпустил воздух. – От и подержались вместе. Ладно, Немка, поздно уже. Пойду забэру Райку и – у люльку.

– Ты что, Вася, обиделся?

– Чого мне обижаться… Спаты пора.

* * *

На следующее утро весь двор только и галдел о том, что Вайнштейны-Гольцы получили ордер и переезжают в «настоящие хоромы» на Отрадном. Более остальных известие это возмутило бабу Фиру.

– Нема, – сказала она, – что это за поцоватые фокусы? Почему я должна узнавать о себе новости от соседей?

– Небось Цейтлиной своей первой сообщил, – вставила Софа.

– Софа, – устало проговорил Нема, – что тебе Цейтлина спать не дает?

– Это тебе она спать не дает, – огрызнулась Софа. – Ну ничего, даст Бог переедем, и ты таки ее уже не скоро увидишь.

– Я так понимаю, мое мнение в этом доме уже никого не волнует, – заметила баба Фира. – И очень напрасно. Потому что лично я никуда не еду.

– Что значит, никуда не едете? – не понял Нема.

– Мама, ты что, с ума сошла? – вскинула брови Софа.

– Я таки еще не сошла с ума, – торжественно объявила баба Фира. – Я таки еще имею чем соображать. Я здесь родилась, я здесь выросла, я здесь прожила всю свою жизнь. Почему я должна умирать в другом месте?

– Что вдруг умирать? – пожал плечами Нема. – Живите сто лет.

– Я уже живу сто лет и больше, – вздохнула баба Фира. – С тобою, Нема, год идет за двадцать.



– Ну так живите себе две тысячи! Вы ж поймите, мама, это же новая квартира, с удобствами, с ванной, с туалетом…

– Что ты меня так хочешь обрадовать этим туалетом? Что я уже, такая старая, что не могу сходить в ведро?

– О, господи! – запрокинул голову Нема. – Мама, если Бог дал вам столько ума, что вы не хотите думать о себе, так подумайте хоть о Еничке. Он что, тоже должен всю жизнь ходить в ведро? Ведь этот дом все равно снесут.

– Только через мой труп! – заявила баба Фира.

– Мама, – простонал Нема, – кого вы хочете напугать вашим трупом? Если им скажут снести дом, они наплюют на ваш труп и снесут его.

– Ты таки уже плюешь на мой труп, – отчеканила баба Фира и решительно вышла из комнаты.

С тех пор она каждое утро сообщала, что никуда не едет, что нужно быть сумасшедшим на всю голову, чтобы на старости лет отправляться на край света, что этой ночью ей снился покойный Зяма и что скоро она попадет к нему.

– Мама, погодите огорчать Зяму, – уговаривал ее Нема. – Давайте сначала переедем на новую квартиру, а там уже будем морочить друг другу голову.

Отношения с соседями по двору как-то быстро и некрасиво испортились. Те отказывались верить, что баба Фира ничего не знала о грядущем переезде, и стали поглядывать на нее искоса.

– Нет, Фира, я, конечно, рад за тебя, – сказал сапожник Кац, – но это как-то не по-соседски. Мы столько лет прожили рядом, что ты могла бы нам и сразу сообщить.

– А вы так нэ волнуйтесь, Лев Исаковыч, – ядовито встряла Раиса. – Вы тоже скоро съедете куда-нибудь. Це мы тут сто лет проторчым, а еврэям всегда счастье.

– Рая, – ответил Лева Кац, – дай тебе Бог столько еврейского счастья, сколько ты его унесешь. Нет, я понимаю: чтобы к евреям не было претензий, им нужно было родиться украинцами или русскими. Но, деточка моя, кто-то же в этом мире должен быть и евреем. И таки поверь мне, уж лучше я, чем ты.

– Хватит вже, Лев Исаковыч, – перебил его Вася. – Одна дура ляпнула, другой сразу подхватил.

– Надо было, Вася, поменьше языком трепать, – заметила баба Фира. – А то еще не весь Подол знает про наш ордер.

– Надо було его поменьше водкою поить! – зло сверкнула глазами Раиса. – Вы ж, баба Фира, его спаивалы все врэмъя!

– Рая, ты думай, что говоришь!

– Я знаю, шо говорю! Ну ничого, уедете – я за нього возьмусь. Он у мэнэ забудет, як по еврэйским квартирам пьянствовать.

Баба Фира смерила Раису сначала гневным, а затем каким-то печальным взглядом, развернулась и зашагала к дому.

– Баба Фира, та нэ слухайтэ вы цю дуру! – крикнул ей вслед Вася.

– Я, Вася, не слушаю, – оглянувшись, проронила баба Фира. – В этом мире уже давно никто никого не слушает.

Между соседями окончательно, что называется, пробежала кошка. При встрече они едва здоровались друг с другом, а бабу Фиру и вовсе игнорировали. Даже Кира Цейтлина чувствовала себя обиженной и, к радости Софы, забыла дорогу к Вайнштейнам-Гольцам, питаясь в своем полуподвале бутербродами. Что ж до бабы Фиры, то та теперь почти не выходила во двор, целыми днями возилась с Еничкой, суетилась на кухне или просто лежала на диване у себя в комнате. К радости дочери и зятя, она смирилась с переездом и лишь просила, чтобы ей об этом не напоминали и чтоб в доме было тихо.

– Не расстраивайтесь, мама, – говорил Нема. – Вы же умная женщина, вы же понимаете: когда всем живется плохо, мы едины. Когда кому-то становится чуточку лучше, мы начинаем звереть.

Наконец, означенный в ордере день наступил. Накануне Нема и Софа доупаковывали оставшиеся вещи, чтобы с утра загрузить их в машину, а баба Фира стояла у плиты и готовила огромную кастрюлю жаркого.

– Мама, – послышался из комнаты голос Немы, – я не понимаю, зачем вам это надо? Кого вы после всего хотите угощать вашим мясом?

Моим мясом я таки знаю кого буду скоро угощать, – мрачно отозвалась баба Фира.

– Мама, оставьте уже ваши веселые шутки!

– А ты, Нема, оставь меня в покое. Пакуй свои манаткес[23] и не делай мне кирце юрн.

Поздно вечером, когда все соседи уже легли спать, баба Фира вышла во двор и поставила кастрюлю на стол под липой. Ночной ветерок тихо прошелестел листьями.

– И тебе всего доброго, – сказала баба Фира. – Ты таки останешься тут, когда все отсюда уже разъедутся.

Она прислонилась к стволу липы, несколько минут постояла молча, вздохнула и направилась домой.

Наутро приехал заказанный фургон, грузчики, привычно поругиваясь, затолкали в кузов вещи – начиная с Еничкиного пианино и кончая картонными ящиками с посудой.

– Ну, присядем на дорожку, – бодро сказал Нема. – Начинается новая жизнь, попрощаемся со старой.

– Тебе, я вижу, очень весело прощаться, – заметила баба Фира.

– А чего грустить, мама? – вмешалась Софа. – Все хорошо, что кончается.

– Таки я была права, что человеческая глупость – это плохо, – усмехнулась баба Фира. – Потому что она не кончается никогда.

Все семейство вышло во двор. Баба Фира держала за руку Еню, который, не преставая, бубнил:

– Хочу домой… хочу уехать… хочу кататься на машине…

Посреди двора, на столе, стояла кастрюля с нетронутым жарким.

– Ну, мама, кто был прав? – поинтересовался Нема.

– Прав был Господь Бог, – ответила баба Фира, – когда на шестой день сотворил человека, на седьмой отдохнул от такого счастья, а на восьмой выгнал этот нахес из рая.

– И в чем же Он был прав?

– В том, что человек и рай не созданы друг для друга. Хотя ты, Немочка, таки попадешь туда после смерти.

– Почему?

– Потому что у тебя нет мозгов. Садимся уже в машину.

– А кастрюля?

– Нема, – вздохнула баба Фира, – ты таки точно попадешь в рай. Какое мне сейчас дело до какой-то каструли? Пусть стоит тут, как памятник. Пусть соседи делают с ней, что им нравится. Пусть распилят на части. А еще лучше – пусть поставят ее мне на могилу. Если, конечно, кто-нибудь из них когда-нибудь вспомнит, что жила на свете баба Фира, и что они когда-то очень любили ее жаркое.

Не знаю, долго ли прожила еще баба Фира на Отрадном, бывшем хуторе, являвшем теперь, вопреки собственному названию, довольно безотрадную картину пятиэтажных хрущоб с однообразными прямоугольными дворами. Не знаю, была ли она счастлива, воспитывая внука Еню и ссорясь с дочерью и зятем Немой. Не знаю, на каком кладбище ее похоронили и принес ли кто-нибудь на ее могилу кастрюлю, в которой она так мастерски готовила свое знаменитое жаркое. Тем более не знаю, попала ли она после смерти в рай или, дождавшись очереди, поселилась в каком-нибудь дворике, вроде столь любимого ею подольского двора, в компании таких же немного сумасшедших соседей. И уж совсем не знаю, были ли в этом загробном дворике удобства или людям снова приходилось справлять свои дела в ведро и выносить их в уборную. Но я знаю – или думаю, что знаю, – одно: мне почему-то кажется, что именно с переездом из старых, лишенных удобств квартир в новые безликие микрорайоны между людьми и даже целыми народами пролегла некая трещина, похожая на незаживающий рубец. Оркестр распался, гармония рассыпалась. Ибо для каждого инструмента стало важно не столько играть свою мелодию, сколько хаять чужую.



Тамада



На Щекавицкой улице, неподалеку от синагоги, жил самый, пожалуй, известный на всем Подоле человек. Своею популярностью он превосходил самого киевского раввина, не говоря уже о местном председателе райисполкома, который в силу своей должности старался как можно реже попадаться людям на глаза. Что ж до нашего героя, то этого удивительнейшего человека звали Борисом Натановичем Золотницким, внешне он напоминал несколько располневшего Мефистофиля средних лет, но славу ему принесла не внешность, а профессия, которая звучала необычно и на грузинский лад: тамада.

Есть люди, чье ремесло досталось им от Бога. Как правило, так говорят о поэтах, музыкантах, артистах или – на худой конец – ученых. На Подоле, однако, не требовалось особых талантов, чтобы достичь вершин на этих сомнительных поприщах. Артистом здесь называли (без особого, надо сказать, восторга) каждого второго ребенка, музыкантов (по той же причине) любили, как головную боль, поэтом считался любой, кто мог произнести зарифмованный тост, не слишком печась о стихотворном размере, а всякого получившего высшее образование почитали профессором. Совсем иное дело был тамада. На Подоле любили жениться и любили делать это красиво. Семейства побогаче снимали для этой цели ресторан «Прибой» на Речном вокзале, а то и «Динамо» в центре города. Люди победнее арендовали кафе или столовую или же обходились собственным двором, посреди которого устанавливался стол, на табуретки клались взятые из дровяного сарая доски, а кухни в квартирах новобрачных в течение двух дней напоминали геенну огненную, откуда вместо плача и зубовного скрежета доносился грохот сковородок и кастрюль и такие смачные ругательства, что казалось, будто здесь готовятся не к свадьбе, а к войне.

Борис Натанович имел вкус и имел совесть. Он знал, с кого и сколько можно брать, и был равно добросовестен и искрометен что в ресторане, что посреди скромного и не слишком ухоженного двора.

– Кто не умеет писать эпиграмм, тот и оды не напишет, – объяснял он.

Даже когда слава Золотницкого перехлестнула границы Подола, достигнув самого аристократического Печерска и таких дремучих на ту пору окраин, как Нивки и Святошино, даже когда неофициальные его гонорары превысили самые смелые подольские фантазии, даже тогда ни разу не отказался он выступить тамадой на скромной дворовой свадьбе. Приглашали его к себе не только евреи, но и украинцы, и русские. Борис Натанович в совершенстве владел четырьмя языками и свободно переходил с одного на другой: с русского на украинский, с украинского на суржик, а с суржика на ту удивительную гремучую смесь русского, украинского и еврейского, на которой разговаривала половина Подола и которую сам он называл «сурдиш».

– Что нам делить? – пожимал плечами Борис Натанович. – Подол на семьдесят процентов еврейский район и на остальные тридцать тоже. Спросите любого, и он вам скажет, что у него ин кладовке аф дер полке штейт а банке мит варенье[24].

Свадьбы Золотницкий вел блестяще. Шутки и экспромты сыпались из него, как гречневая крупа из треснувшего кулька. Никогда они не были плоски, хотя временами, пожалуй, излишне солоноваты, но подгулявшим гостям нравилось, когда острота, выходя за рамки приличия, опускалась чуть ниже пояса.

– Берл, выдай перл! – требовали они.

Борис Натанович успокаивал их движением ладони и провозглашал:

– Предлагаю всем наполнить бокалы и выпить за жениха. За жениха и за тот нахес, который он доставит невесте. И пусть этот нахес послужит ему верой и правдой, потому что лучше, чтоб невесте было ночью чуточку больно, чем жениху утром чуточку стыдно.

От спиртного Борис Натанович категорически отказывался, лишь под занавес позволяя себе пригубить бокал шампанского.

– Если я начну выпивать на каждой свадьбе, – объяснял он, – то скоро буду работать тамадой в Кирилловке[25].

Неприятность с выпивкой произошла в самом начале его карьеры, едва не поставив на ней крест. Тогда, поддавшись уговорам хозяев и гостей, он оприходовал несколько рюмок водки и, когда подошло время очередной здравицы, к ужасу своему, обнаружил, что забыл имя жениха.

– Дорогая Сонечка, – бодро проговорил он в микрофон. – Дорогой… – Тут он осекся, повернулся к одному из музыкантов и, понизив голос, но забыв убрать микрофон, осведомился:

– Рома, ты не помнишь, как зовут этого мудака?

– Аркадий, – выдавил из себя музыкант, прыснув так, что обдал брызгами свой инструмент.

Борис Натанович повернулся к остолбеневшим гостям, чарующе улыбнулся и продолжил:

– Раз-два-три, проверка микрофона. Дорогая Сонечка, дорогой Аркаша! Я желаю вам долгих лет жизни и короткой памяти. Пусть все неприятные моменты тут же изглаживаются из нее, так, чтоб, наговорив друг другу а пур верт вечером, вы забывали эти слова утром. Пусть вам живется и любится так сладко, чтоб всем остальным стало от зависти… ГОРЬКО!! – проревел он так залихватски, что клич его был тут же подхвачен всеми присутствующими.

История эта распространилась по Подолу со скоростью искры на бикфордовом шнуре. Все только и говорили о том, что за прелесть сморозил Золотницкий и как ловко он из этой ситуации выкрутился. Меньше всего разговоры эти понравились новоиспеченному мужу, который к вечеру явился к Борису Натановичу для расправы.

– Боря, – объявил он, – я пришел, чтобы набить тебе морду.

– Аркаша, если не ошибаюсь? – осведомился Золотницкий. – Да, это имя я уже вряд ли забуду. Так вот, Аркаша, я понимаю твое желание и даже где-то глубоко ему сочувствую. Но, – он развернул плечи, – ты посмотри на меня, а потом на себя в зеркало. Ничего хорошего из твоего желания не выйдет. Давай лучше выпьем по рюмке водки и забудем все, как кошмарный сон со счастливым концом. Я сегодня свободен, ты, я так понимаю, тоже уже сделал свое дело. Выпьем, Аркаша.

Они выпили по рюмке водки, затем еще по рюмке, а затем еще и расстались к полуночи лучшими друзьями на свете. И роковая звезда, едва не повисшая над карьерой Золотницкого, оказалась счастливой звездой, ибо скандальная слава в глазах людей лучше невнятного бесславия.

* * *

Внешность Бориса Натановича как нельзя более способствовала его успеху. Он был не столько красив, сколько необыкновенен. Элегантная и поджарая до сорока лет фигура, высокий рост, темные глаза под сросшимися черными бровями, орлиный нос и завиток бородки делали его похожим на черта. Осенью и зимой он носил пальто и шляпу, летом облачался в легкий серый костюм.

– Я бы, конечно, с удовольствием прогуливался с тростью, – говорил он знакомым, – но в наше сумасшедшее время, увидев меня с тростью, люди примут меня не за аристократа, а за инвалида.

Частенько, выходя из своей квартиры на Щекавицкой в пятницу вечером, он встречался с соплеменниками, направлявшимися на службу в молитвенный дом.

– Добрый вечер, Борис Натанович, – говорили ему. – Что это вы навострились в другую сторону? Вы разве в синагогу не пойдете?

– Боже упаси! – отвечал Борис Натанович.

– Почему? Вы не верите, что есть Бог?

– Я не знаю, – улыбался Золотницкий, – кто там есть и что там есть, но я точно знаю, что синагога это не то место, где мне дадут выступить. Я, конечно, уважаю нашего ребе, но по роду занятий я привык говорить, а не слушать.

По подольским меркам, жил Борис Натанович роскошно – один в двух комнатах с кухней. Кухня была большой, комнаты маленькими, зато в них имелся книжный шкаф, торшер, радиола и даже телевизор «Рекорд», поблескивающий стеклянным экраном с комода. Квартира осталась Борису Натановичу после смерти обоих родителей и, казалось, только ждала, когда хозяин введет под ее своды будущую супругу, но тот явно не торопился с женитьбой.

– Я уже побывал на стольких свадьбах, – с улыбкой говаривал он, – что своя мне не нужна.

Вместо этого он приводил домой молоденьких девушек, готовых разделить вечер со столь интересным мужчиной, к тому же известным и холостым. Соседи Золотницкого с удовольствием обсуждали меж собою его многочисленных юных пассий, но открыто своего мнения не высказывали. Исключение составляла лишь невоздержанная на язык Розалия Семеновна, необъятная и неуемная тетя Роза, которая потеряла в войну мужа и двух детей, но сохранила удивительное жизнелюбие и все происходившее во дворе считала частью своей личной жизни. Проводив Бориса Натановича и его спутницу пристальным взглядом до самой двери, она пять минут спустя стучалась в нее и настойчиво требовала:

– Боря, ну-ка выйди ко мне на а пур верт.

Зная, что спорить с тетей Розой бесполезно, Борис Натанович, улыбнувшись гостье и пообещав не задерживаться, представал пред соседкины очи.

– Я вас внимательно слушаю, Розалия Семеновна.

– Боря, – нехорошим голосом начинала та, – ты давно перечитывал Уголовный кодекс?

– С какого перепугу?

– Закрой рот и слушай меня. Если ты думаешь, что привел к себе а гройсер[26] удовольствие, так ты таки ошибаешься. Ты привел а клейне[27] статью.

– Тетя Роза, за кого вы меня принимаете? Ей уже, слава Богу, есть восемнадцать.

– Да? – ядовито интересовалась тетя Роза. – Это она тебе сказала? А что ее зовут Валентина Терешкова, она тебе не сказала? Боренька, Береле, не будь идиотом. Сегодня она пришла одна, завтра придет с папой, а послезавтра с милицией. У тебя давно не было веселых минут?

Борис Натанович с улыбкой выслушивал тетю Розу, обнимал ее, целовал в щеку, возвращался к себе и прекрасно проводил вечер в приятной компании. Чем старше он становился, тем моложе оказывались его визитерши. Борис Натонович несколько располнел, под серым его костюмом начало проглядывать брюшко, но он по-прежнему оставался элегантен, остроумен и неотразим.

– Боря, – пеняла ему неугомонная тетя Роза, – сколько уже можно водить к себе пионэрок? Ты мешаешь девочкам учить уроки.

– Господь с вами, Розалия Семеновна, – в притворном ужасе махал руками Золотницкий. – Вы меня пугаете.

– Пусть уж лучше тетя Роза тебя на минуточку испугает, чем милиция сделает заикой на всю жизнь. Ты мне скажи, когда ты уже наконец женишься? Пожалей своих несчастных родителей, земля им пухом, дай им спокойно вздохнуть на том свете.

– Понимаете, Розалия Семеновна, – разводил руками тамада, – есть такой момент, когда жениться еще нельзя, и есть такой момент, когда жениться уже нельзя. Жениться нужно в промежутке между этими двумя моментами, но я его, кажется, пропустил.

– С чего это вдруг тебе уже нельзя жениться? – удивлялась тетя Роза. – Если тебя хватает на весь твой гарэм, то уж с одной ты как-нибудь справишься.

– Легче справиться с табуном, чем с одной лошадью, – вздыхал Золотницкий. – Вы же понимаете, тетя Роза, что жена и любовница – это две разные профессии.

– А, что я с тобой говорю, – безнадежно махала рукою тетя Роза. – Ты же типичный а идишер коп[28]. Ты знаешь, что такое а идишер коп?

– Знаю, – отвечал Золотницкий. – Это большая умница.

– В твоем случае, – вздыхала Розалия Семеновна, – это два по полкило упрямства. Чтоб моим врагам так весело жилось, как с тобою можно спорить.

– Вот и не будем спорить, тетя Роза. Вы же знаете – где два еврея, там три мнения.

* * *

Одинокая жизнь приучила Бориса Натановича самому о себе заботиться: стирать, гладить, стряпать. И надо сказать, что поваром он был отменным. Раз в неделю, обыкновенно по пятницам, он отправлялся на Житний рынок, располагавшийся на ту пору под открытым небом в конце Нижнего Вала, и покупал там фрукты, овощи, мясо, птицу, соленья и даже столь некошерный для еврея продукт, как домашнее сало, нашпигованное чесноком. Здесь он тоже был известной личностью, торговки из окрестных сел мгновенно узнавали в пестрой толпе его статную фигуру, махали руками и горланили:

– О! Борыс Натановыч! Як здровъячко? Идить сюды, е щось для вас цикавэ[29].

Борис Натанович улыбался, подходил к подзывавшей его бабе, слегка кланялся и не без удовольствия переходил на украинский язык:

– Ну що, баба Таню, багато грошей сьогодни наторгувалы?

– Та це ж хиба торговля, – отвечала селянка. – Ци ж люды якщо у кишеню й полизуть, так тилькы щоб тоби звидты дулю достаты. А в мэнэ гляньтэ яка картопля: одна до однойи, круглэнька, ряднэнька, рожэва, як щочкы у дытыны. Це ж тилькы за тэ, щоб подывытыся, можна гроши браты[30].



– И на скилькы ж я вже надывывся? – интересовался Борис Натанович.

– Та Бог з вамы! Це ж я так… За пъятдэсят копийок кило виддам.

– Отакойи! – делано удивлялся Борис Натанович. – А що, в сэли пожежа була чи злыва, що усю картоплю позатопыло?[31]

– Ой, нэ прывэды Боже! – так же делано пугалась баба Таня. – Що вы мэнэ, стару, лякаетэ.

– Так що вона, з золота, картопля ваша? Давайтэ за трыдцять.

– Та вы шо, сказылысь?[32] За таку красу – трыдцять?

– Як бы я сказывся, так дав бы пъятдэсят. Що вы мэни ото про красу розповидаетэ? Я ж йийи йисты буду, а нэ цилуваты.

Наведываясь поначалу на рынок, Борис Натанович покупал все подряд, не торгуясь, пока не заметил, что такое поведение удивляет и даже оскорбляет селян. Он понял, что, сразу приобретая у них товар, он лишает их необходимой доли общения, выплеска чувств, накопленных за дни и недели тяжелого крестьянского труда. Эти простые с виду, но наделенные удивительной смекалкой и чутьем мужики и бабы воспринимали его нежелание торговаться как пренебрежение к ним. Тогда он осторожно, соблюдая меру, принимался сбавлять цену, торговцы тут же вступали с ним в спор, и, слово за слово, день за днем, год за годом, они, что называется, притерлись друг к другу.

– Ну, визьмэтэ за пъятдэсят? – сурово спрашивала баба Таня.

– Баба Таня, – отвечал Борис Натанович, – у вас е ручка чи оливэць?[33]

– Оливэць е, – удивлялась та. – А що?

– Так вы визьмить вашого оливця и напышить у мэнэ на лоби: «Борис Натанович – идиот». Вы ж мэнэ за идиота вважаетэ, якщо хочэтэ мэни оци клубни за пъятдэсят копийок втюхаты.

В конце концов они сходились на сорока копейках, менялись товаром и деньгами, смотрели друг на друга, качали головами и восклицали одновременно:

– Грабиж!

Накупив овощей и солений, Золотницкий обыкновенно сворачивал к мясным «рундукам», у которых неизменно околачивались стайки собак. Собаки были неотъемлемой частью здешнего пейзажа, их знали, на них покрикивали, но не трогали, их подкармливали костями, требухой и мясными ошметками, а в подаренных им кличках, как ни в чем другом, пожалуй, проявилась недюжинная фантазия обитателей Житнего рынка. Здесь не было Шариков, Жучек и Полканов, зато имелись Мазепа, Шелудявка, Карацупа, Мухомор, Кацап, Голожопый и даже Баба Нюра. На случайного посетителя, забредшего к «рундукам», нападал, бывало, столбняк, когда он слышал раскатистый бас изнутри:

– Эй, Кацап, тащи сюды свою Бабу Нюру, обом по печинци дам!

Однажды среди знакомого собачьего кворума Борис Натанович заметил новенькую псину, такую же дворнягу, но на редкость изящной формы, черную, с рыжими подпалинами. Роста она была небольшого, морда у нее была худая и вытянутая, уши опущены книзу, а в карих глазах застыла то ли горечь, то ли тоска.

– Ты кто такая будешь? – спросил Борис Натанович, остановившись и с интересом уставившись на собаку.

Та глянула на него в ответ, несколько раз моргнула и отвернулась.

– Мить, – окликнул Золотницкий мясника, – что это за пополнение?

– Та прыблудный якийсь элемент, – отозвался Митя, здоровенный детина в заляпанном кровью белом фартуке, обожавший читать и покушавшийся на образованность. – Йийи Голожопый з собою прысовокупил, думав, знайшов соби подругу, а вона на нього ноль внимания. – Митя хохотнул. – Хотив до нэйи пидступытыся, так вона його так тяпнула, що вин на тры парсека попэрэд свого визгу лэтив.

– Ты дывы яка. – Борис Натанович присел перед собакой на корточки. – Ну и як цю барыню зваты?

– Та Сыльвою йийи клычуть.

– Як? – удивился Борис Натанович.

– Сыльвою. Тут такый дидок був, интэлэгэнтный, у окулярах, так цэ вин йийи так охрэстыв. Вона в вас, кажэ, нэ гавкае, а спивае. Просто, кажэ, Сыльва. А що за Сыльва – бис його знае.

– Слышь, Мить, – сказал Золотницкий, переходя отчего-то на русский язык, – а она точно ничья?

– Кажу ж – прыблудна.

– Если что, я б ее купил.

– Та вы що, здурилы, Борыс Натановыч, – изумился Митя. – У кого б купылы? Мы тут, слава Богу, собачатиною нэ торгуемо. Такэ кажэтэ, шо слухаты нэ гигиенично. Шо вы нам рэпутацию мочыте?

– Так ее можно взять?

– Та бэрить соби! Тильки на шо вона вам? Вона ж нэцивилизована. Голожопого тяпнула, а то щэ тут така гражданочка гуляла, з пуделем у комбизони, так оця тварюка так на того пуделя вышкирилась[34], шо у того, мабуть, инфаркт зробывся.

– Знаешь что, Митя, – задумчиво проговорил Золотницкий, – куплю-ка я у тебя два кило говядины.

– Оце для нэйи? – Митя кивнул на Сильву. – Ну-ну. Говъядина сьогодни по чоторы карбованця в рублях.

Борис Натанович, не вступая на сей раз в торги, заплатил червонец, отказался от сдачи и повернулся к собаке.

– Ну что, Сильва, – сказал он, пристально глядя ей в глаза, – пойдешь со мной? Заставлять не буду, мясом соблазнять не буду. Решай, как знаешь.

Сильва поднялась с земли, подошла к нему вплотную, понюхала кулек с мясом, затем штанину серых брюк, подняла голову вверх и пару раз тявкнула.

– Ну вот, а говорят, ты лаять не умеешь, – усмехнулся Золотницкий. – Что, Сильва, вот и встретились два одиночества. Пойдем. До свидания, Митя.

– Бувайтэ, – несколько обиженный быстрой сделкой, произнес Митя. – От же ж дурна людына! – тихо добавил он вслед Золотницкому. – И на шо йому ота дворняга? За свойи гроши пры такой меркантильности мог бы соби пуделя купыты.

* * *

Человек и собака стали жить под одной крышей. Сильва, казавшаяся поначалу и в самом деле дикой, как-то на удивление быстро то ли одомашнилась, то ли просто привязалась к тамаде. Нет, она не бегала за ним по всей квартире и не вертелась у него под ногами, но с какой-то собачьей чуткостью улавливала те мгновения, когда ее общество было ему необходимо. Тогда она подходила к Борису Натановичу и клала ему на колени голову или просто лежала у его ног, покуда тот сидел в кресле с какой-нибудь книгой, и это крохотное отдаление делало еще ощутимее их внутреннюю близость. Наконец, Борис Натанович откладывал книгу, потягивался в кресле, гладил собаку и спрашивал:

– Ну что, Сильва, пойдем гулять?

Оба страшно полюбили эти прогулки вдвоем. Несмотря на беспородность Сильвы, они удивительно красиво и слитно гляделись вместе, а в октябре, когда асфальт темнел от дождя и тело его покрывалось рыжими мазками опавших листьев, Борис Натанович в своем черном пальто и черной шляпе и Сильва, черная от природы, с рыжими подпалинами, казались такой же неотъемлемой частью Подола, как дома и деревья. Бродили они долго и неторопливо, словно страницы огромной книги, листая уютные названия подольских улиц: Щекавицкая, Почайнинская, Верхний и Нижний Вал… Они шли мимо Флоровского монастыря и Гостинного двора на Контрактах, сворачивали на дребезжащую от трамваев Константиновскую и, сделав круг, возвращались домой. Подол никогда не надоедал им, Борис Натанович, который к тому времени вел свадьбы по всему Киеву, от Соломенки до Дарницы, возвращался сюда, в Нижний Город, с облегчением, словно из долгой изнурительной командировки.

– Понимаешь, Сильва, – говорил он, – все эти Печерски, Крещатики и иже с ними – все это так, между прочим. Верхний Город – он, конечно, голова, но сердце Киева – здесь, на Подоле. Надеюсь, ты не станешь со мной спорить?

Сильва не спорила с ним. Она вообще оказалась на редкость молчаливой собакой, вопреки своему опереточному имени. Лишь когда Золотницкий отправлялся веселить народ на свадьбах, оставляя ее на попечение тети Розы, она принималась скулить высоким сопрано.

– Перестань уже надрывать мне сердце, – умоляла ее тетя Роза. – Придет твой Береле, никуда не денется. Боже мой, я всегда считала наш двор лучшим на всем Подоле – здесь, тьфу-тьфу-тьфу, не было ни одного вундеркинда со скрипкой. Так теперь мы тут имеем свою певицу! А зохен вей[35] и танки наши быстры… Закрой уже рот и скушай курочку.

Сильва отказывалась от курочки, вообще не прикасалась к еде, пока во дворе не раздавались шаги ее любимого человека. Тогда скулеж ее сменялся на лай, она подбегала к двери и царапала ее, меж тем как в замочной скважине вращался ключ, и, лишь когда отгулявший тамада входил в квартиру, успокаивалась и, лизнув его в руку, ложилась у кресла в гостиной.

– Ну как вы тут без меня? – интересовался Борис Натанович у тети Розы.

– Ты меня спрашиваешь? – отвечала та. – Так я тебе скажу, что в Кирилловке таки спокойней. Зачем нам ехать куда-то на Куреневку, если у нас на Подоле теперь свой сумасшедший дом. Поздравляю, Боренька, я тебе, конечно, не такой жены желала, но лучшую ты уже вряд ли найдешь.

Борис Натанович, которому на ту пору уже стукнуло сорок пять, и в самом деле давно смирился с тем, что жены у него нет и не будет. С появлением Сильвы молодые девушки в его доме также сделались из правила исключением. В их присутствии Сильва из милой животинки превращалась в ревнивую мегеру, демонстративно уходила на кухню, а в самый ответственный и интимный момент принималась выть, достигая в своих ариях такого душевного надрыва, что ее опереточная тезка показалась бы в сравнении дешевой кокеткой.

– Послушайте, Борис, – возмущалась очередная гостья, – ведь так же совершенно невозможно. Успокойте ваше животное.

– Бесполезно, – вздыхал Золотницкий. – Когда Сильва поет, лучше к ней не подходить. Вы же знаете, золотце, что такое душа артиста. Расслабьтесь и не обращайте внимания. Представьте себе, что это волки воют в лесу, а мы с вами находимся в шалаше посреди этого леса. Ведь с милым и в шалаше рай, не правда ли?

– Знаете что, Боря, – отвечала гостья, начиная одеваться, – если вы такой большой романтик, то водите к себе всяких шалашовок. А я девушка из культурной семьи и не привыкла, чтоб у меня выли под ухом, когда я всю себя отдаю. Так что, до свидания, провожать меня не надо, оставайтесь тут и пойте с ней дуэтом.

– Сильва, – сурово сдвинув брови, обращался к собаке Золотницкий, когда дверь за визитершой захлопывалась, – как прикажешь тебя понимать? Что это, прости великодушно, за сучьи выходки? Ты давно не была у живодера?

Сильва весело махала хвостом в ответ, словно давала понять, что ни тон Золотницкого, ни его угроза отвести ее на живодерню ничуточки ее не испугали. Напротив – у нее теперь на душе легко и радостно, они снова вдвоем, и стоит ли о том печалиться, что какая-то двуногая бестия оставила их, наконец, в покое.

Однажды Борис Натанович присутствовал в качестве тамады на очередной свадьбе в ресторане «Прибой». Свадьба эта была не совсем обычной, поскольку жених, дородный и кучерявый Феликс, был евреем, а невеста, тоненькая, как кошачий усик, Оленька, была русской. В тот вечер Борис Натанович, пользуясь случаем, показывал высший пилотаж. Он говорил о загадочной русской душе, на которую свалилось девяносто пять кило еврейского счастья; он напомнил, что муж должен быть в семье головой, а жена ее сердцем, особенно когда голова эта еврейская, а сердце русское; он посулил большое будущее этому браку и его плодам.

– Хорошо, когда есть выбор, – сказал он. – Если вы останетесь здесь, ваши дети будут считаться русскими, потому что русский это не национальность, а алиби. Если же вы решите уехать, то они тут же станут евреями, потому что еврей это тоже не национальность, а средство передвижения.

Гости хохотали, со вкусом пили и с аппетитом закусывали, а свидетельница невесты Светлана, очаровательная русская девушка лет двадцати четырех, с интересом поглядывала на Бориса Натановича. Когда застолье подошло к концу и гости начали расходиться, она приблизилась к Золотницкому и с улыбкой обронила:

– А вы еще красноречивей, чем о вас говорят.

– Драгоценная моя, – улыбнулся в ответ Борис Натанович, – мое красноречие не идет ни в какое сравнение с моим краснодействием.

– Ого! – вскинула брови Свтлана. – Вы, я смотрю, не снижаете оборотов.

– Если жеребца всякий раз останавливать на полном скаку, – Борис Натанович взял ее за руку, – у него, в конце концов, начнется одышка.

– У вас красивая рука, – заметила Светлана, – прямо как у аристократа.

– Я и есть аристократ, учитывая, что моему роду около пяти тысяч лет, если считать от Авраама. Светочка, вы не проводите меня домой? Я очень боюсь хулиганов.

– А что скажет ваша жена?

– Ничего не скажет, будьте уверены. Разве что немного полает.

– Что значит полает? – удивилась Свтлана.

– Она у меня, изольте видеть, четвероногая. Да вы не пугайтесь, – поспешно добавил он. – На самом деле я одинок, как тургеневский Герасим, у которого не было никого, кроме собаки, да и ту пришлось утопить.

– Ну на Герасима вы не очень похожи, – усмехнулась Светлана. – Глухонемым вас никак не назовешь. Так вы с собакой живете?

– Вас это пугает?

– Меня трудно испугать. А на какой улице?

– Относительно недалеко. На Щекавицкой, возле синагоги.

– На Щекавицкой? – Светлана поморщилась. – Такой известный человек – и вдруг на Щекавицкой?

– А вы, наверное, на Жданова живете, – несколько задето ответил Золотницкий. – Или по меньшей мере на Константиновской.

– На Константиновской, – кивнула Светлана. – У кинотеатра «Октябрь». А как вы догадались?

– Очень просто. С тех пор как по Константиновской улице пустили трамвай, тамошние люди стали думать, что они живут на Бродвее. Если вы им скажете, что вы со Щекавицкой или – упаси Боже – с Еленовской, они будут здороваться с вами двумя пальцами.

Светлана несколько странным взглядом посмотрела на Золотницкого.

– Придется вас проводить, – вздохнула она. – А вдруг и в самом деле хулиганы… Нельзя же лишать Подол такой достопримечательности, даже если она живет на Щекавицкой улице.

* * *

Два эти человека, невзирая на более чем двадцатилетнюю разницу в возрасте, на удивление быстро и легко сошлись.

– Я тебе поражаюсь, Светочка, – говорил Борис Натанович. – Ты, такая молодая, такая красивая, и до сих пор была одна!

– Во-первых, я редко была одна, – в тон ему отзывалась Светлана, – а во-вторых, Боря, мне еще ни разу не попадался человек, с которым мне хотелось бы всегда быть вместе.

– А я – такой человек?

– Ты, во всяком случае, человек, с которым мне не хотелось бы расставаться.

– А то, что я тебя вдвое старше?

– Боренька, жизнь и математика – это, как у вас говорят, две большие разницы. Даже если мою жизнь помножить на два, все равно не получится одна твоя.

Тете Розе Светлана не понравилась.

– Красивая, но чересчур умная, – заявила она.

– Что ж в этом плохого, Розалия Семеновна? – удивился Золотницкий.

– Боренька, ты еще мальчик и многого не понимаешь. Когда русская шиксе красива – это нормально. Когда русская шиксе собирается еще быть умной – это таки может кончиться катастрофой.

– Тетя Роза, – улыбнулся Борис Натанович, – у меня, хоть я еще и «мальчик», было уже столько дур, что я немного соскучился по умной.

Но хуже было то, что Светлана с первого взгляда не понравилась Сильве. Поначалу та просто и, не скрывая угрозы, рычала на непрошеную гостью, вознамерившуюся стать в этом доме хозяйкой; когда же Борис Натанович пожурил ее за такое поведение, стала подчеркнуто Светлану игнорировать. Светлана, привыкшая, видимо, ко всеобщему обожанию, оскорблялась и платила собаке взаимной антипатией. Чуткий, как барометр, Золотницкий, оказавшийся внезапно меж двух огней, пытался как-то сгладить неприятную ситуацию и увещевал обеих:

– Девочки, перестаньте ссориться. В конце концов, это просто неприлично. Вы подумали о моей репутации? Не хватало, чтобы люди говорили, будто меня ревнуют друг к другу женщина и собака.

– Кто ж виноват, что твоя собака относится к тебе как к мужчине, – сердито отрезала Светлана.

Наконец, Золотницкий понял, что пора ставить точку в этой чересчур затянувшейся фразе, и сделал Светлане предложение. Та, не задумываясь ни на секунду, его приняла. Свадьбу решили справлять широко, но возникли проблемы с тамадой – никто из собратьев Бориса Натановича по ремеслу не отважился взять на себя эту роль.

– Нужно быть идиотом и самоубийцей, чтобы выступать тамадой в присутствии Золотницкого, – сказали они.

Наконец, удалось соблазнить на это рискованное мероприятие совсем юного, начинающего тамаду, внушив ему, что вести свадьбу самого Золотницкого – блестящая реклама для будущей карьеры. Играли свадьбу все в том же ресторане «Прибой» (как истинный патриот Подола, Борис Натанович категорически отказался от престижного «Динамо»). Избранный на роль тамады юнец поначалу смущался и невнятно мямлил, так что Золотницкому чуть ли не силой пришлось влить в него две рюмки водки.

– Смелее, мой юный коллега, – напутствовал он. – Не нужно дрейфить, вы же не корабль. Вас как зовут? Жора? Очень хорошо. Выпейте еще рюмку, Жора. Вот, отлично. Как вас зовут? По-прежнему Жора? Значит, свое имя вы еще помните. А если вдруг забудете мое, то на всякий случай сообщаю вам, что этого мудака – в смысле меня – зовут Борисом. Ах, как вы напоминаете мне самого себя в начале карьеры!

Юный Жора, знавший Золотницкого в основном по фамилии, и в самом деле намертво зафиксировал в сознании имя жениха; до такой степени намертво, что забыл имя невесты.

– Дорогие… – начал он очередной тост и застыл с открытым ртом. Лицо его сперва изобразило отчаяние, затем вдруг просветлело, и он выпалил:

– Дорогие Адам и Ева! Да-да, я не оговорился. Каждый жених – это Адам, а каждая невеста – Ева, ибо все возвращается на круги своя. И всякий раз мы будем надкусывать пресловутое яблоко, расставаясь с вечным, но скучным блаженством ради сиюминутного, но пронзительного счастья. А поскольку закусывать следует лишь после того, как выпьешь, предлагаю всем поднять бокалы и осушить их до дна за жениха и невесту, выпить и почувствовать, как нам… ГОРЬКО!

– Браво! – раздался голос Бориса Натановича. – Друзья, запомните этого мальчика. Когда Золотницкий уйдет на пенсию и будет выращивать на подоконнике бегонии и алоэ, ему будет спокойно и приятно знать, что его место, хоть оно не так уж и свято, но не пусто. Жора, представьтесь нам полностью.

– Серебрянский, Георгий Яковлевич, – зарделся молодой человек.

– Отлично. Золотницкий, Серебрянский… Чувствуется преемственность. Дорогие мои, давайте уважим Георгия Яковлевича – вы пейте, а я поцелую невесту, потому что, во-первых, вернее, во-вторых, так велел Георгий Яковлевич, а во-вторых, вернее, во-первых, потому что мне самому этого до смерти хочется.

* * *

Медовый месяц молодожены провели дома: оставить Сильву было не на кого, а взять с собою – немыслимо.

– Это просто невыносимо, – говорила Светлана. – А если нам действительно понадобится куда-нибудь уехать?

– Куда, например? – интересовался Борис Натанович.

– Да хоть к морю. Я так мечтаю о Крыме. Представь себе: Ялта, набережная, красивые загорелые люди…

– …Убивающие друг друга буквально за место под солнцем. Светик мой, что за радость в этом вавилонском столпотворении?

– А что за радость провести всю жизнь в четырех стенах на Подоле? А если нам вообще придется уехать?

– Не понимаю, – по-мефистофельски поднимал бровь Золотницкий. – Вы о чем, милая барышня?

– Боря, давай без этих штучек. Ты же видишь – все едут.

– Кто все? И куда?

– Дело не в том, куда, а в том, откуда. Мы ведь здесь по сути не живем.

– А что мы, позволь узнать, делаем?

– Выживаем. Как червяки в банке.

– Светлячок мой, – улыбался Борис Натанович, – так, ей-богу, нельзя. С такими мыслями тебе везде будет плохо. Даже в Эдемском саду.

– А ты мне сначала покажи этот сад, – огрызалась Светлячок. – А там уж я решу, хорошо мне или плохо.

Так начались разговоры об отъезде и с тех пор уже не прекращались никогда.

– Меня поражает, Боренька, – долбящим, как бормашина, голосом повторяла Светлана, – почему я, русская, должна уговаривать тебя, еврея, ехать отсюда к чертовой матери.

– А с чего ты взяла, что всем евреям так уж хочется попасть к чертовой матери? – пожимал плечами Золотницкий.

– Перестань. Ты глуп и упрям. Когда я шла за тебя замуж…

– Понимаю. Когда ты шла за меня замуж, ты, наверно, думала, что на мне будет легче отсюда выехать.

– Не лги. Ты знаешь, что я тебя любила.

– Вот так? В прошедшем времени?

– Боже мой! Тебе обязательно нужно ловить человека на слове? Боренька, пойми, я ведь желаю счастья нам обоим.

– А как же Сильва?

– Вот! – восклицала Светлана. – Опять Сильва! Удивляюсь, как ты не положил ее между нами в брачную ночь.

– Светик! – изумлялся Борис Натанович. – У тебя совершенно больные эротические фантазии.

– Да, – неожиданно согласилась Светлана, – у меня больные фантазии. Я вообще больна – от этой собаки, от этой собачьей жизни, от этой серой и тупой беспросветности…

– Тебе так хочется в Израиль?

– Мне совсем не хочется в Израиль. Чего я там не видела – арабов с ружьями?

– Куда же ты хочешь?

– Куда хотят все нормальные люди. Ты помнишь Олю с Феликсом? Ты знаешь, что они послушались твоего свадебного совета и собираются в Америку? Боренька, давай подадим документы, а там уже будь что будет.

– А если я скажу «нет»?

– Значит, ты глупее и трусливей, чем я думала. Значит, ты состарился и закоснел настолько, что боишься начать жизнь с чистого листа.

Если и были слова, способные поколебать Золотницкого, то Светлана их – случайно или продуманно – нашла. Какому мужчине понравится услышать, что он трус, и какому мужу, вдвое старше жены, – что он стар и закоснел? Борис Натанович сказал, что подумает, и, едва он произнес эти слова, как из кухни раздался протяжный, на высоких нотах, скулеж Сильвы.

* * *

Далее время полетело как во сне – не в том смысле, что быстро, а как-то полувнятно, неслитными картинками. Обрывки эти состояли из каких-то справок, платежей, хождений по инстанциям, чиновничьего хамства и человеческого унижения. Впрочем, неприятные эти хлопоты отвлекали Бориса Натановича от еще более неприятных мыслей о Сильве. Он понимал, что взять ее с собой – несбыточная фантазия, что любимая его Светик, Светлячок, Светлана никогда на это не согласится, а к жене он успел привязаться со всею тягой окольцованного старого холостяка к семейному счастью.

О чем думала Сильва – неизвестно. Она чувствовала беду, чувствовала, как отчаянно фальшиво нежен с нею ее хозяин, как молча торжествует ненавистная пришелица, завладевшая сердцем дорогого ей человека, и как стремительно сжимается в тугую материю время, чтобы однажды взорваться катастрофой.

Наконец, документы были на руках, билеты на венский рейс куплены, часть вещей распродана, остальные упакованы в сумки и чемоданы. Проводов решили не устраивать, Светлана отправилась на Константиновскую попрощаться с родителями, которые с некоторых пор видеть не желали Золотницкого, будучи в совершенной уверенности, что это он соблазнил их дочь к отъезду, сам же Борис Натанович зашел к тете Розе.

– Вот такие дела, Розалия Семеновна, – вздохнул он. – Сам не знаю, со мной это происходит или нет, и если со мной, то не во сне ли.

– Береле, – ответила тетя Роза, – если ты думаешь, что тебе снится кошмар, так я таки тебя утешу: о твоем кошмаре тихо мечтает пол-Подола.

– И вы тоже?

– Я? Боже упаси. Я таки умней, чем пол-Подола. Куда мне отсюда ехать? Я женщина немолодая, одинокая, а устраивать только собственную судьбу мне уже неинтересно.

– Тетя Роза, – смущаясь, проговорил Золотницкий, – может… чтобы вам было не так одиноко…

– Береле, – остановила его Розалия Семеновна, – если тебе так нравится начинать издалека, расскажи мне последние новости о Сотворении мира. Езжай спокойно, возьму я твою собаку. Если, конечно, она сама захочет.

– Спасибо вам, тетя Роза. – Борис Натанович взял ее руку в свою и, наклонившись, поцеловал. – Скажите, вы меня очень осуждаете?

– Боренька, как я могу тебя осуждать? Ты галантен, как Голливуд.

– Я серьезно.

– И я. Я уже никого не осуждаю – с тех пор как потеряла Давида и Марика с Левочкой. Хуже уже никто никому ничего не сделает. Приводи с утра свою собаку.

Утром Золотницкие привели Сильву к соседке.

– Спасибо вам за все, Розалия Семеновна, – сказал тамада. – Смотрите за Сильвой. Я вам буду писать. Обязательно буду.

– Только пиши разборчивей и крупнее, – усмехнулась тетя Роза. – Не хочется при собаке надевать очки.

Борис Натанович и Светлана расцеловались с тетей Розой, которая, не удержавшись, всплакнула. Сильва глядела на них, уже все понимая и все-таки надеясь на какое-то внезапное, сумасшедшее чудо.

– Прощай, Сильва, – сказал Борис Натанович и наклонился к собаке, чтобы погладить ее.

Та отшатнулась. Казалось, что она сейчас тяпнет бывшего хозяина за руку, но она лишь коротко и как-то очень по-человечески посмотрела ему в глаза и беззвучно отошла в сторону.

– Идите, – велела тетя Роза, – идите, а то сейчас мы тут будем иметь и Содом, и Гоморру, и все остальные удовольствия.

Борис Натанович и Светлана вышли из квартиры соседки. За захлопнувшейся дверью секунду царило молчание, затем раздался протяжный, больше похожий на плач вой, который так же внезапно сменился отчаянным и злым лаем.



Путь Золотницких был по-эмигрантски обычен: две недели в Вене, три месяца в Остии и, наконец, разрешение на въезд в Америку, на знаменитый Брайтон-Бич, прославившийся тем, что был единственным в Соединенных Штатах районом, откуда новоприбывшие сумели вытеснить местных негров. На Эдемский сад здешние края походили мало, чистый лист, с которого предполагалось писать по новой жизнь, оказался весь в пятнах. Впрочем, первые трудности были преодолены, а жизнь человеческая везде складывается из радостей и огорчений. Отмучившись на велфере, американском пособии, Борис Натанович вновь стал подрабатывать тамадой. Здесь было довольно много выходцев из Киева, в первую очередь с Подола, которые помнили его по прежней жизни, а новости на Брайтон-Бич распространялись быстрей, чем успевали произойти события. Золотницкого приглашали на свадьбы, юбилеи, даже бар-мицву, он по-прежнему был остроумен и находчив, но шутки его сделались злее и печальней. Возможно, сказывался возраст, а скорее, географическая неустроенность человека, который уже на середине Андреевского спуска начинал скучать по Подолу, а теперь оказался вдруг на другом конце света. Он с трудом вписывался в здешнюю жизнь с ее событиями, темпом и новизной.

На третий год американской жизни от него ушла Светлана, которая познакомилась с преуспевающим бизнесменом чуть ли не с Уолл-стрит и совершенно покорила того своею славянской красотой и умением любить. Золотницкий отнесся к этому не то чтобы спокойно, но с каким-то грустным пониманием, словно заранее знал, что так и должно было случиться.

– Еврей – не национальность, а средство передвижения, – повторял он сказанную однажды остроту.

Он по-прежнему выступал тамадой, но былой радости от работы уже не получал. Она сделалась для него чем-то вроде хождения в поднадоевшую должность, а себя он ощущал штатным клерком, в обязанности которого входит развлекать публику. Публика, которую трудно обмануть, почувствовала себя уставшей от Золотницкого. Его все реже стали звать на празднества, разве что наименее презентабельные, денег платили немного, так что по истечении восьми лет Борис Натанович с некоторым удивлением вновь обнаружил себя сидящим на велфере.

Он давно смирился с этим, как смирился с потерей Светланы, Подола, некогда элегантной фигуры и даже мефистофельской бородки, от которой пришлось отказаться, поскольку она совершенно нелепо выглядывала из щетины, которую Борис Натанович частенько забывал сбрить. Человек, в общем-то, малопьющий, он теперь с удручающей регулярностью, раз в месяц, уходил в запой; правда, не в затяжной, не более чем на три дня. В таких случаях он писал письма в Киев, тете Розе на Подол, и спрашивал в них, как поживает Сильва. Хотя и та и другая уже несколько лет как умерли.



Укротительница



Надо признаться, что цирк я всегда недолюбливал, и особенно неприятны были мне укротители хищников. А коронный их номер с засовыванием головы в пасть льву или тигру вызывал во мне недоумение, граничившее с брезгливостью. Я вполне спокойно отнесся бы, если бы подобное проделал зоолог, изучающий устройство львиной пасти, или ветеринар, который проверяет, не воспалены ли у льва гланды. Но укротитель не собирается ничего проверять или изучать. Ему просто неймется доказать зрителю, что можно положить голову в пасть хищнику и остаться при этом безнаказанным. Откровенно говоря, жаль. Человек, который не нашел своей голове лучшего применения, не слишком, видимо, в ней нуждается. А лев, который позволяет, чтобы ему клали в рот всякую пакость, уже не хищник, а больное животное с расстроенной психикой. Впрочем, может быть, я чего-нибудь не знаю. Вполне вероятно, что этот обычай уходит корнями в глубину веков, когда наши первобытные предки обитали в лесах, буквально кишевших хищниками, и, если на них набрасывался какой-нибудь саблезубый тигр, они, изловчившись, засовывали голову в его оскаленную пасть и подобной наглостью изумляли до столбняка.

В свое время мне довелось увидеть перед собою изумленную морду хищника, правда, это был не тигр и не лев, а леопард, точнее, леопардиха с нежным именем Зося. Случилось это на рубеже восьмидесятых и девяностых, во время конгресса иллюзионистов, на который меня затащили мои легкомысленные друзья-фокусники.

– Повеселишься, – заявили они.

– Повеселиться я могу и в другом месте, – ответил я. – Лучше объясните, в качестве кого я буду там присутствовать?

– А просто в качестве нашего друга тебя не устраивает?

– Не устраивает. Я, конечно, ценю вашу дружбу, но в моей биографии и без того достаточно компрометирующих фактов.

На это мне ответили, что тому, кто набивает себе цену, в конце концов набивают морду. Последнее прозвучало убедительно, и я согласился.

Фойе Октябрьского дворца, где проходил конгресс, было необычайно многолюдно, напоминая несколько муравейников с курсирующими между ними живыми тропками. В центре этих муравьиных кучек главенствовали трое: крохотного роста пожилой мужчина, долговязый разбитного вида юнец и необычайно эффектная женщина лет тридцати пяти с медно-рыжей гривой волос. Пожилой мужчина развлекался тем, что бросал поочередно в окруживших его почитателей металлический рубль. Рубль не отскакивал, а намертво прилипал к мишеням, после чего старичок, чрезвычайно довольный собою, срывал монету с груди жертв его магического искусства и повторял трюк по новой.

– Кто этот обмылок престидижитации? – поинтересовался я.

– Авангард Скворечников, – пояснили мне. – Старейший питерский фокусник. Удивительно нудный тип. Не связывайся с ним.

– Поздно, – ответил я. – Между нами уже установилась тонкая внутренняя связь.

Я приблизился к господину Скворечникову. Тот обрадовался пополнению в рядах поклонников и бросил в меня рублем. Рубль шлепнулся на мой свитер и прирос к нему. Я учтиво поклонился старичку, развернулся и зашагал прочь.

– Вы-ы куда-а? – изумленно проблеял мэтр.

– В буфет, – ответил я. – Пропивать ваш рубль.

– Вы-ы с ума-а са-ашли! – возопил Авангард Скворечников. – А-астанавитесь не-емедленно! Ве-ерните мой ре-еквизит!

Я остановился.

– Какой еще реквизит? – спросил я.

– Ру-убль! А-атдайте мой ру-убль!

– Он что, у вас последний?

– Е-единственный!

– Что ж вы швыряетесь деньгами, если у вас последний рубль остался? – попенял я старичку, отцепляя монету от свитера. С тыльной стороны к рублю были приделаны маленькие хищные крючки. – Нате, заберите ваш рубль. Только в людей им больше не кидайтесь. Странные у вас манеры для петербуржца.

Моя выходка привлекла внимание соседней группы и ее долговязого лидера.

– Эй, братан! – окликнул он меня. – Иди сюда. Фокус покажу.

– Спасибо, мне уже показали.

– У меня прикольней фокус!

– Змеей, что ли, в меня кинешь?

– Да ничем я не кину. Не бойся, иди сюда.

Я подошел.

– Неслабо ты Авангарда сделал, – улыбаясь, сообщил мне долговязый. – Старый скворечник уже всех задрал. Смотри сюда. – Он вытащил из кармана колоду карт, ловко ее стасовал и раскрыл веером. – Бери одну карту.

– Какую?

– Какую хошь.

– А если я никакую не хочу?

– Братан, не порть иллюзию. Тащи из середины.

Я вытащил.

– Запомни ее.

Я глянул на карту. Это была десятка пик.

– Запомнил?

– Может, мне лучше записать? – спросил я.

– Зачем это?

– На всякий случай. У меня память плохая.

– Братан, не гони пургу. Клади карту обратно.

Я положил карту в середину раскрытой веером колоды, долговязый сложил ее ровным кирпичиком и пару раз стасовал по новой.

– Браво, – сказал я и развернулся, чтобы уйти.

– Да погоди ты, псих! – остановил меня долговязый. – Дальше смотри. Думаешь, это колода? Нет, братан, это карточный лифт. Нажимаем на кнопочку, чик – и наша карта приехала на верхний этаж.

Он перевернул верхнюю карту. Это была десятка пик.

– Она? – ликующе спросил долговязый.

– Нет, – ответил я.

– Как это нет?

– Вот так – нет.

– Братан, ты гонишь, – нахмурился долговязый. – Ты какую карту вытащил?

– Не помню, – ответил я. – Говорил же – давай запишу. Некоторое время долговязый с недоумением рассматривал меня. Затем лицо его расплылось в улыбке.

– Братан, а ты мне офигенно нравишься. – Он протянул руку. – Антон Безруков. Микромаг.

– Майкл Джексон, – ответил я, пожимая протянутую руку. – Председатель магического братства Лукьяновского рынка.

– Братан, ты редкий кадр. Таких отстреливают и заносят в Красную книгу. Признайся, ты ведь вытащил десятку пик?

– Нет.

– А кого?

– Не помню.

– Братан, не играй на моей нервной системе. Она у меня и так расстроена.

– А ты пей поменьше.

– Неслабая мысль! – оживился долговязый. – Состыкуемся после конгресса в буфете? Тяпнем чего-нибудь за знакомство?

– Будем живы – тяпнем, – согласился я.

– А че, есть шанс не дожить?

– Есть шанс, что меня отстреляют и занесут в Красную книгу.

В это время в фойе появилась озабоченного вида хрупкая женщина в чудовищно огромных очках. В руках она держала какие-то ведомости, тоненькие каблучки ее туфель цокали, как лошадиные подковы, а голос своей мелодичностью мог потягаться с пожарной рындой.

– Шувалов, Мельниченко, Тамаева! – прогремела она. – Есть тут такие? Шувалов, Мельниченко, Тамаева!

Толпа, окружавшая даму с медно-рыжей гривой волос, раздалась в стороны. Женщина в очках тут же уловила это движение и направила свои каблучки в образовавшуюся брешь.

– Вы Тамаева? – набросилась она на медногривую.

– Перестаньте орать, – процедила та.

– Что значит перестаньте орать? – возмутилась обладательница цокающих каблучков. – Тамаева Людмила – это вы?

– Изыдите.

– Что значит изыдите? Вы не отметились в ведомости. Вот: Тамаева Людмила – прочерк. Я за вас должна расписываться?

– Меня зовут Люсьена Тамм, – высокомерно заявила медногривая.

– Никакой Люсьены Тамм у меня тут не значится, – отрезала женщина в очках. – Вот, читайте: Людмила Тамаева. Читайте и расписывайтесь.

Медногривая смерила свою визави презрительным взглядом, с брезгливостью приняла из ее рук ведомость и шариковую ручку и небрежно, с видимым одолжением расписалась.

– А теперь оставьте меня в покое, – изрекла она.

– Что значит оставьте меня в покое? Расписывайтесь вовремя, тогда вас все оставят в покое.

– Это какой-то кошмар, – сказала Люсьена Тамм. – Откуда только вас таких берут? Из хора анонимных девственниц? Вы мне испортили настроение. Совершенно не представляю, как я выйду на сцену. Я сообщу организаторам конгресса, что вы хотели сорвать мне номер.



– Что значит я хотела сорвать номер? Вы на меня ваших проблем не вешайте, у меня своих проблем повесить не на кого.

– Я это заметила, – криво усмехнулась Люсьена и, развернувшись, величественно направилась в сторону зала.

– Видал, как Люсьена разошлась? – Ко мне подошли сзади потерявшие и вновь обретшие меня друзья.

– Интересная женщина, – задумчиво проговорил я, глядя вслед уходящей Люсьене.

– Стерва.

– Не исключаю. Она тоже иллюзионистка?

– А как же. С леопардихой фокусы показывает.

– Что? Леопардиха показывает фокусы?

– Леопардиха ассистирует.

– Сумасшедший дом.

– Наоборот. Безотказный трюк. Публика любит детей и животных.

– Интересно бы на нее глянуть.

– Наглядишься еще. Только поосторожней с нею – она психованная.

– Еще бы. С такой нервной профессией…

– Дубина! Не Люсьена психованная, а леопардиха ее. Хотя… Люсьена тоже. Пошли в буфет.

В буфете мы заказали по чашке кофе, а я, поскольку мне не предстояло выступать, взял к нему рюмку коньяка. До начала оставалось окола часа. Друзья мои, допив кофе, ушли готовиться. Я пропустил еще пару рюмок, выкурил сигарету и направился в зрительный зал. В зале уже сидело несколько человек – видимо, как и я, из числа приглашенных, а на сцене, в эффектном черном платье с подколотой к нему багровой шалью, стояла Люсьена Тамм, нежно возложив сжимающую поводок ладонь на загривок пятнистой, внушительных размеров леопардихи. На безопасном расстоянии от них расположился фотограф, нацеливший на укротительницу и ее питомицу объектив своей камеры.

– Спокойно, Зосенька, спокойно, – ласково, но твердо приговаривала Люсьена Тамм. – Пора бы уже привыкнуть к подобным знакам внимания.

Не знаю, коньяк мне ударил в голову или что-то другое, но дальнейшие мои действия значительно опередили мои мысли. Я взобрался на сцену и направился к Люсьене и ее Зосеньке.

– Позвольте сфотографироваться с вами на память, – галантно произнес я, кладя свою руку на загривок леопардихи рядом с рукою Люсьены.

Сонная на вид леопардиха оказалась вполне адекватным и посмотрела мне в глаза. В следующую секунду я увидел перед собою два вспыхнувших рубина. Какой-то внутренний инстинкт отшвырнул меня назад, и я полетел вниз с полутораметровой сцены. В нескольких сантиметрах от моего носа просвистела, рассекая воздух, звериная лапа с выпущенными когтями. Приземлился я довольно удачно, на ноги, но, не удержав равновесия, покачнулся и шлепнулся на пол. На мгновение все оцепенели. Затем раздался голос Люсьены:

– Спокойно, Зося. Зося, спокойно!

Леопардиха, повинуясь, пришла в себя и вновь погрузилась в полусонное состояние. Не выпуская поводка, Люсьена приблизилась к краю сцены.

– Ты идиот? – спросила она.

– Попробуйте угадать, – ответил я, вытирая со лба внезапно выступивший пот.

– Не вижу повода угадывать. Тебе сколько лет?

– Двадцать четыре.

– И никакого желания дожить до двадцати пяти?

– С чего вы взяли?

– С того, что хватать за шею взрослого леопарда – это нелучший способ прожить долгую и счастливую жизнь. Советую пойти в буфет и выпить полный стакан коньяку.

– Я уже выпил.

– Забудь, милый. Тот коньяк, что ты выпил, уже полминуты как не в счет.

– А можно я две порции закажу?

Лицо Люсьены изобразило недоумение.

– Хоть десять, – сказала она. – Почему ты меня об этом спрашиваешь?

– Одну я для вас хотел заказать.

– Мальчик, – сказала Люсьена, – не морочь мне голову. У меня, если ты забыл, через полчаса выступление.

– А после выступления?

Люсьена покачала головой и усмехнулась.

– Удивительный все же тип. Ты доживи сперва до окончания концерта, в чем я, скажу тебе честно, немного сомневаюсь.

– А если доживу?

– Вот тогда и поговорим. И имей в виду, если ты еще хоть раз подойдешь к моей Зосе, я не буду ей особенно мешать.

Люсьена Тамм выступала во втором отделении. Во время антракта я сбегал в подземный переход, где торговали цветами, вернулся с букетом багровых, под цвет ее шали, роз и, положив их на колени, уселся на единственное свободное место в первом ряду. Спустя минуту ко мне подошел мужчина лет сорока с растрепанной бородой и встревоженными глазами.

– Прошу прощения, – сказал он, – но это мое место. Я тут сидел в первом отделении.

– Я вам верю, – кивнул я. – Вы тут сидели в первом отделении, а я посижу во втором. Так будет справедливо.

Видимо, у этого человека были другие представления о справедливости, потому что мой ответ совершенно его не удовлетворил.

– Молодой человек, – нервно проговорил он, – прекратите это хамство и освободите мое место.

– Неужели я веду себя по-хамски? – растерялся я. – Извините. Мне это, честное слово, не свойственно. Но обстоятельства сложились так, что мне, хоть тресни, нужно сидеть в первом ряду. Мне, конечно, очень стыдно, я, может, всю оставшуюся жизнь буду стыдиться, но никуда отсюда не уйду.

– Вы сумасшедший? – спросил мужчина.

– Да, если это вас успокоит. Давайте вы меня еще как-нибудь назовете, и мы на этом примиримся.

– А если я милицию позову?

Я вздохнул и поманил бородатого пальцем, приглашая наклониться. Он с некоторой нерешительностью склонился ко мне, точно опасался, что я в припадке невменяемости плюну ему на бороду.

– Понимаете, – зашептал я, – дело в том, что я подсадка. Я должен сидеть здесь. Мы же не хотим сорвать номер известной иллюзионистке. Вы теперь тоже в курсе, так что мы, можно сказать, одна команда.

– А почему меня никто не предупре…

– Тише! – прошипел я. – Зачем же вы на весь зал афишируете магические секреты? Или вам в самом деле неймется сорвать номер?

– Ладно, черт с вами, – пробубнил бородатый. – Безобразие какое…

Он направился прочь.

– Эй! – негромко окликнул я его.

Бородатый обернулся. Я заговорщицки подмигнул ему и сделал рукою «рот фронт». Бородатый механически подмигнул мне в ответ, потом выругался в бороду и побрел искать место в других рядах.

За тем, что происходило на сцене, я следил невнимательно и рассеянно. Даже когда выступали мои друзья, я мысленно желал им поскорее закончить номер и убраться к черту. Мне не терпелось увидеть Люсьену Тамм. Наконец конферансье, сделав эффектную паузу и набрав в легкие побольше воздуха, объявил:

– Вы-ыступа-аают… несравненная Люсьена Та-аамм… и ее обворожительная помо-оощница… Зо-оося!

Под аплодисменты на сцену из полусумрака вышла Люсьена все в том же невероятном черном платье с багровой шалью. Бросив в публику взгляд избалованного демона, она плавно взмахнула подолом платья, раскрыв его полувеером, словно танцующая испанка, затем резко, рассекая воздух, опустила, и рядом с нею возникла леопардиха Зося, украшенная розовым бантом поверх ошейника.

– Браво! – закричали в зале.

Я обернулся, чтобы посмотреть, кто это так неистово реагирует, никого подходящего не обнаружил и понял вдруг, что это выкрикнул я. На меня косо глянули соседи по правую и по левую руку, и я мысленно приказал себе выражать свои эмоции чуть менее бурно.

Честно говоря, номер Люсьены был скучноват, что не могло укрыться даже от меня, человека, в общем-то, далекого от фокусов. Оживляла его разве что Зося, из пасти которой Люсьена вытаскивала какие-то немыслимые платки, ленты, бумажные цветы и вееры. Под конец Люсьена, встав на одно колено, приподняла леопардиху и положила себе на плечи, словно роскошное пятнистое боа, изящно перекинув на спину болтающийся хвост. Зал вежливо захлопал, я вскочил, бешено рукоплеская, схватил букет роз, бросился к сцене и возложил цветы у ног Люсьены.

– Опять ты? – вполголоса удивилась она.

– Я.

– И где ж ты успел раздобыть букет?

– Ограбил проезжавшую мимо свадьбу.

– Другому бы не поверила, а тебе поверю. Сядь на место, ненормальный. Зося уже нервничает.

Леопардиха, кажется, и в самом деле узнала меня, но особой радости при этом не испытала. Надо полагать, что, если бы не присутствие хозяйки, она с удовольствием довела бы выяснение наших отношений до логического конца. Я ретировался и, повернувшись, встретился взглядом с сидевшим в пятом ряду бородатым мужчиной, которого я так нагло лишил законного места. В лице бородатого проглядывало недоумение, смешанное с изрядной долей подозрения, что его здорово надули. Я снова подмигнул ему, он чисто автоматически подмигнул мне в ответ, затем рассердился на себя, скорчил гнусную рожу и показал мне кулак. Я прыснул и уселся на нечестно завоеванное место. До конца представления оставалось минут тридцать. Я не досидел эти полчаса и, когда свет между двумя номерами погас, ринулся, воспользовавшись темнотою, в буфет. В буфете было пусто, за прилавком из светлого дерева скучала, разглядывая потолок, молоденькая пухлая буфетчица в голубом чепце.

– Мне, пожалуйста, бутылку шампанского и бутылку коньяка, – попросил я.

Буфетчица искоса глянула на меня, затем снова уставилась в потолок.

– На вынос не продаем, – лениво проговорила она.

– А я и не собирался выносить.

– Продаем только в разлив.

– Даю слово разлить все, что окажется в этих бутылках.

– Молодой человек, вы что, не понимаете? – Буфетчица повысила голос: – Продаем только в разлив. Вынос строго воспрещается.

– Это вы не понимаете, – сказал я. – Здесь, в этом дворце, находится самая удивительная, не считая, конечно, вас, женщина на свете. Одного ее взгляда достаточно, чтобы укротить бешеного леопарда. И вы предлагаете мне поставить перед нею шампанское или коньяк, разлитые по граненым стаканам? Да я со стыда сгорю. Хорошо, если вы при всей своей внешней прелести такая бесчувственная, налейте мне коньяк и шампанское в две хрустальные вазы и продайте вместе с ними.

– У нас нет хрустальных ваз, – сказала буфетчица, с любопытством поглядев на меня и улыбнувшись краешком рта.

– Вот видите. У вас нет хрустальных ваз, а у меня нет денег, чтоб их купить. Но я пытаюсь сделать невозможное. Так попытайтесь же и вы и продайте мне коньяк и шампанское в бутылках. А я помолюсь, чтоб этот ваш маленький грех перед буфетом был зачислен в ряд благодеяний перед человеством.

– Ты тоже из этих… из артистов? – спросила буфетчица, улыбнувшись вторым уголком рта.

– Что вы, где уж мне. Я… я почтальон. Если вы дадите мне ваш адрес, я круглый год буду приносить вам поздравительные открытки. Вас как зовут?

– Надей.

– Надя… Наденька.... Какое замечательное имя. Оно вселяет в меня надежду. Не обманите ее, продайте мне бутылку коньяка и бутылку шампанского.

Примечания

1

Нееврейка (идиш).

2

Яйца (идиш).

3

Бог (иврит).

4

Бардак, беспорядок (идиш, укр.).

5

Еврейский праздничный хлеб, калач.

6

Пару слов (идиш).

7

Шум, гам (идиш, укр.).

8

Дурак, мудак (идиш).

9

Ненормальный, свихнувшийся (идиш).

10

Удовольствие, радость, счастье (идиш).

11

Недотепа (идиш).

12

Слава Богу, тьфу-тьфу-тьфу (укр.).

13

Псих, ненормальный (дословно: свихнувшаяся голова) (идиш).

14

Бабушкины сказки (идиш).

15

Боже милосердный (дословно: Боже сладостный) (идиш).

16

Милый (идиш).

17

Болван (идиш).

18

Сумасшедший (дословно: сумасшедшая голова) (идиш).

19

Задница (идиш).

20

Большой пир (идиш).

21

Паровозный жар; употребляется в значении «ничего особенного», «велика важность» и т. п. (идиш).

22

Знаток, специалист (дословно – нечто в картах) (идиш).

23

Вещи, манатки (идиш, рус.).

24

В кладовке на полке стоит банка с вареньем (идиш, рус.).

25

Сумасшедший дом в Киеве.

26

Большое (идиш).

27

Маленькая (идиш).

28

Еврейская голова (идиш).

29

Есть что-то для вас интересное (укр.).

30

Да разве ж это торговля… Эти ж люди если в карман полезут, так только чтоб тебе оттуда дулю достать. А у меня гляньте какая картошка: одна к одной, кругленькая, ровненькая, розовая, как щечки у ребенка. Это ж только за то, чтоб поглядеть, можно деньги брать (укр.).

31

Вот те на! А что, в селе пожар был или ливень, что всю картошку затопило? (Укр.)

32

Рехнулись (укр.).

33

У вас есть ручка или карандаш? (Укр.)

34

Уставилась (укр.).

35

Такое горе (идиш.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5