Современная электронная библиотека ModernLib.Net

И ад следовал за ним - И ад следовал за ним: Выстрел

ModernLib.Net / Михаил Любимов / И ад следовал за ним: Выстрел - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Михаил Любимов
Жанр:
Серия: И ад следовал за ним

 

 


Михаил Петрович Любимов

И ад следовал за ним: Выстрел

Из гласных, идущих горлом,

Выбери “Ы”, придуманное монголом,

Сделай его существительным, сделай его глаголом,

Наречьем и междометием. “Ы” – общий вдох и выдох!

“Ы” мы хрипим, блюя от потерь и выгод,

либо кидаясь к двери с табличкой “выход”.

Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат.

Иосиф Бродский

Выстрел

Вместо предисловия

Профессору Генри Льюису

7 Стэнхоуп-террас, Лондон, W2, Великобритания


Уважаемый сэр!

Много воды утекло под мостами с момента наших достаточно близких контактов, мир изменился на глазах и продолжает меняться, несмотря на наши недоуменные физиономии, которые то же время скручивает весьма беспощадно и порою самым недостойным образом.

Как мы оба радовались, когда грянула так называемая перестройка! Казалось, что произошла мировая революция (конечно, не в стиле громовержца Льва Троцкого!), всеобщее замирение охватило народы, и символ этого – грозная Берлинская стена – превратился в груду мусора, размалеванную бродячими художниками на радость всех свободных людей планеты.

Помнится, мы даже смели мечтать, что благоденствие опустится даже на самых непримиримых врагов – на разведывательные службы, и руки противников сомкнутся в дружеских рукопожатиях. М-да, тайные агенты оказались не менее способными, чем их хозяева, они даже превзошли любвеобильных президентов и плачущих от умиления премьер-министров: послышались призывы к сотрудничеству в борьбе с терроризмом, обмену информацией об иных угрозах, ставших привычными для нашей повседневности.

Чувствую, что непокорное перо несет меня в длинное путешествие, и потому возвращаюсь к исходной причине моего письма: Алексу Уилки. Он, к счастью, жив, более того, продолжает радовать нас своими новыми шедеврами, которые, на мой нелитературный взгляд, дают все больше пищи для психиатров. Признаюсь, что я не имел чести с ним встречаться, да и желания такового не имею. Однако Уилки просит помочь с изданием его книги, в частности, оживить ее приличным предисловием. И тут, конечно, моя первая мысль обращена к вам: кто еще может лучше украсить труд бедного шпиона?

Однако я расписался, видимо, склероз влияет и на чувство меры.

Искренне Ваш Михаил Любимов


Михаилу Любимову

Тверской бульвар, 23, Москва, Россия


Уважаемый сэр!

Я думал, что только англичане столь предупредительны и щепетильны в своих просьбах, но оказывается, и русские вполне с нами соревнуются и даже превосходят. Ну конечно, я не откажу ни Вам, ни милому моему сердцу Алексу Уилки!

Превратности перестройки поначалу огорчили меня, но потом эйфорию сменил философский подход: а что, собственно, изменилось? Нам лишь казалось, что конец коммунизма приведет к единению и ликвидации границ. Ан нет! Геополитика никуда не исчезла, и даже в объятиях Франции Германия никогда не забудет о позоре и Версальского мира, и Нюрнбергского процесса.

Так что успокоимся и будем пить свой чай, тем паче, что, по слухам, в России сейчас популярен наш великолепный Earl Grey, ради которого, ей-богу, стоило разрушать железный занавес.

Должен признаться, что Лондон становится все противнее: он катастрофически почернел и пожелтел, лучшими ресторанами вроде “Ритц” или “Брауне” (что на Albemarle) управляют итальянцы, склонные заменить недожаренный стейк макаронами, и даже мой любимый открытый театр в Холланд-парке функционирует нерегулярно. Но что делать? Видимо, это закон жизни, вызывающий наше с Вами возмущение, но отнюдь не препятствующий нашим потомкам творить, совокупляться, пить пиво и ездить на скачки в Аскот.

Счастлив получить от Вас весточку.

Искренне Ваш Генри Льюис


Профессор Генри Льюис

7 Стэнхоуп-террас, Лондон, W2, Великобритания

Дорогой профессор!

Совершенно неожиданно Ваше письмо взбудоражило меня до крайности: вспомнил я то время, когда обращали на себя внимание лишь темнокожие ямайцы, весь центр Лондона кишел серыми котелками, а порой и цилиндрами. В знаменитом “Симпсоне” полагалось дать шиллинг (тогда еще существовали бобы, а 20 бобов составляли одну гинею) за разделку ростбифа (воплощение Орфея, мастер с золингеновским ножом, священнодействовал над мясом), в Сити еще не было Барбикона, а одна мысль о жутковатом чертовом колесе неподалеку от Вестминстерского дворца повергнула бы слабонервных в обморок.

И я подумал: что нам все эти споры о важности или бесполезности шпионажа, если существуют зеленые поляны, прелестные леди и красное вино, пахнущее бордосской, самой реликтовой лозой?

На наш век хватит разведки, хотя в век телевизора, радио, факса, Интернета, нанотехнологий и пр. и пр. этот род человеческой деятельности больше удовлетворяет тщеславие (и карман) чиновников, а не служит интересам общества. Как смешны беготня по крышам с пистолетом в руке, возня с тайником в подъезде (уж простите, но родимые подъезды насквозь пропахли куревом и мочой, будучи постоянным прибежищем бомжей). Как нелепа встреча с тайным агентом в полночь в Булонском лесу или в турецкой бане рядом со Святой Софией. Как прекрасно сидеть у телевизора, смотреть шпионскую белиберду, дымить привычным “Орликом ” и запивать аромат табачной смеси “Английская кожа” не менее изысканным “Эрл Греем”, дарованным нам перестройкой…

Вы, конечно, понимаете, что я пытаюсь легко пародировать собственную позицию. На самом деле, настроение у меня отнюдь не столь благодушное, даже мрачное. Под фанфары перестройки не только произошло разрушение Советского Союза, что привело к обострению конфликтов, но и тихое продвижение НАТО на Восток, чего никто не ожидал во времена воссоединения Германии. Поглаживая Горбачева и Ельцина по либеральной шерстке, Запад медленно и искусно внедрился в сферы влияния Советского Союза и ловко там обосновался. Ваши правители, Генри, усиленно настраивают Украину и Грузию (на примете у них и другие бывшие соцреспублики) на конфронтацию с Россией. Ну а в сфере разведки царит полный бардак. На поверхности все тихо, или звенят заверения о мире и сотрудничестве (так бывало и во время “холодной войны”), в то же время на Западе постоянно публикуют секретные архивы, иногда их привозят совершенно спокойно русские экс-разведчики, получая за это солидный куш. Пенсионеры ЦРУ и СИС считают своим долгом копаться в московских архивах и открывать новые тайны. Уже выросла целая западная литература, построенная на советских секретах, Запад между тем и не собирается приоткрывать секреты даже пятидесятилетней давности…

Так что перестройка, как оказалось, затронула лишь нашу страну. Впрочем, иногда случаются кризисы, в которых тонем мы вместе и вместе спасаемся (или так только кажется?), и это обнадеживает и толкает нас на новые подвиги и глупости. Впрочем, ничто не может повлиять на нашу дружбу. Искренне Ваш

Михаил Любимов


Глава первая, очень малоподвижная, ибо все увязло в гиннессах и молтах, а человеку грустно, и не хочется вылезать из бочки

То я смиренно не подъемлю глаз,

То вместе с бесами пускаюсь в пляс.

Григор Нарекаци

Пинта “Гиннесса”, помноженная на ностальгию и промозглость поздней осени, неизбежно ведет к незаметному сдвигу крыши.

Именно эта фигня и начинала накатываться на меня в знаменитом пабе “Шерлок Холмс”, что почти рядом с Трафальгарской площадью.

Устроившись на втором этаже, я рассеянно обозревал кабинет старого знакомца Холмса в вольтеровском кресле, с прямым “данхиллом” в лошадиной челюсти. Много лет назад, задолго до моего прямого попадания в лондонскую темницу, рядом с ним протирал штаны до тупости верный Уотсон (или Ватсон, как переводят толмачи, ненавидящие игривое округление губ и коитус языка с альвеолами). Ныне сей пафосный персонаж выпал из игры, видимо, после перехода ресторации в руки ветреных итальянцев, не шибко петривших в Конан Дойле и к тому же увязших в ремонте. На мое mot, не пришил ли Уотсона злобный профессор Мориарти, официант-макаронник лишь пожал плечами, вряд ли осознавая всю блестящую английскость этого персонажа. Весь ресторан был обклеен постерами и вырезками из газет на темы бравого Шерлока, фотографиями исполнителей в киношедеврах, цветами и прочей параферналией или, как говорят, тутти-фрутти.

Бросок в голубую мечту, смелая экстраполяция: бар им. тов. Алекса в Музее Монастырской Славы. Стены обклеены чемоданными бирками (как расцвечивают они элегантные samsonites!), авиа– и автобусными билетами до мест явок (включая необитаемые острова), снимками тайничков, обертками отельного мыла всех стран и народов (особенно хороши ароматные гондолки из венецианского отеля на Grand Canal, что недалеко от статуи кондотьера Коллеоне на коне с мощным задом). Заходит престарелый Маня и пускает запоздалую слезу (не повысил героя во время в должности, по этому поводу и вырос Мост Вздохов), молодые монахи делают стойку на бронзовый бюст Алекса и обещают делать с героя свои бесценные жизни…

Но полно, Фауст!

В глубине высился бар с царственным барменом, равнодушно взиравшим на люд, барахтающийся в пармезанах и соусе болонезе.

М-да, шумели войны, сотрясали мир землетрясения, бушевал СПИД, а паб стоял во всей своей распабной красе, правда, меню переполнили лазаньи-пейзане, каннеллони-каналетто и пиццы-уффици.

О, где вы, недожаренные мажоры с кровью в “Simpson”, что на Strand?

Глобализация вместе с фастфудом, тотальной говорильней по мобильникам (самое страшное – отвлекающая болтовня в общественном сортире) и остальными аксессуарами прогресса изрядно подорвали Альбион. Исчезли былые фавориты – рестораны “Прюнье” на Сент-Джеймс и “Алекс де Франс” на Джермин-стрит, хорошо, что еще остались винная лавчонка “Berry Brothers & Rudd” и ресторан “Уилтоне”, где можно по-человечески пожрать (когда-то блистала там дуврская соль, поджаренная в хлебной крошке). Да и “Ритц” еще не превратился в бордель в цветном Ноттинг Хилле, где гуталиновые ямайцы с блестящими жирными боками гоняют за виски пенсионеров – белых официантов (от этого бывшие колониальные полковники выглядят еще занюханнее). Броские бутики с серыми куртками, последние вместе с кроссовками и бейсболками стали доминантой в туалете народных масс, – а в прежние времена даже на проституточью улицу в оных не выходили.

На всех углах афро-азиатские физии жарили свои шиш и прочие кебабы, ухмылялись и мысленно клали большой кердык на аборигенов. Поджаренное сваливали в пластмассовые коробки, все разлеталось в момент, раздиралось, пожиралось, исторгалось…

Душа вызывала из прошлого хотя бы один мышиный котелок или благородный зонт с бамбуковой ручкой, но… вокруг куртки, сигаретная вонища, пивные бутылки, салфетки в кетчупе, рваные газеты… Потом жратву перемалывали в офисе, обставленном в стиле high-tech, под писк пейджеров, пение сигнализации авто за окном, всхлипы мобильников, в холодящем свете неоновых ламп.[1]

Соседние три стола оккупировали волосатые итальяшки, их я возненавидел с тех пор, как почти рядом с римским собором Св. Петра (туда я шел на исповедь к одному из епископов) меня облепили вонючие детишки и сперли между делом кошелек. Напрасно я взывал к полиции и простым гражданам, последние проявляли живейшее любопытство, но никто не пошевелился, пся крев!

Ресторанные соседи громко галдели на своем тарабарском языке, хотя я бросал на них сдержанные, но испепеляющие взоры, призывавшие вести себя в рамках приличий. Но никто не обращал на это внимания, словно дело происходило во времена завоеваний Цезаря, когда местных жителей почитали за скотов.

С понятным намерением вымыть руки я ткнулся в туалет, но тот оказался наглухо закрытым. Пабликан, заметив мои робкие телодвижения (возможно, и бедрами), безмолвно протянул похожую на кочергу обувную ложку, к которой был привязан ключ. Ну и ну! С таким безобразием в свободной стране я до сих пор не сталкивался. Видимо, грозная масса туристов с раздутыми мочевыми пузырями вынудила начальство принять, как говорится, надлежащие меры. А ведь в былые времена тут бушевал либерализм, и хомо сапиенсы прямо бросались в сифилисный сортир, даже не подумав в оправдание заказать кружку пива.

Да и вообще не к лучшему изменился папаша Лондон. Модернистские уродства вроде стеклянных коробок[2], “чертова колеса” для дураков[3], обозревавших Лондон с птичьего полета (оно чем-то напоминало аналогичное сооружение в Парке культуры имени Буревестника), новые мосты, готовые вот-вот рухнуть в серые воды Темзы.

Все те же белесо-зеленые памятники великим, заслуженно обкаканные жирными голубями, которые по-прежнему бесчинствовали на Трафальгарской. С набережной просматривался тоскливый силуэт моста Тауэр (удивительно, что меня не посадили в тамошний каземат, где содержали любимого мною поэта, канцлера Уолтера Рэли, пока благополучно не отрубили ему голову). Ныне башня в Тауэре, где его морили, превратилась в музей, рядом бродили дохловатые вороны и декоративно-живописные бифитеры с алебардами.

Кто знает, вдруг наступят времена, когда и камера, где томился скромный Алекс Уилки, станет достопримечательностью, как стала ею вывезенная из Мекленбурга и установленная на Темзе в Гринвиче грозная подлодка, в которой устроили ресторацию. Последнее было особенно обидно, хотя я давно пережил развал Мекленбурга, содеянный секретутом обкома губернии, перелицованной после Великой Мекленбургской Бучи в оную памяти Яшки, точнее Янкеля Аптекмана, первого председателя ВЦИК (забавно, словно кто-то цыкнул или сикнул).

Вот уже три дня я, говоря жутко высокопарным языком, жадно вдыхал воздух свободы и совершенно забыл, что был схвачен полицией на яхте и осужден самым гуманным в мире судом за убийство некоего беспачпортного бродяги с выдающейся челюстью. Свою вину я признал, правда, отрицал знакомство с жертвой, залезшим на мою яхту.

Попытки обвинителя пришить мне шпионские дела потерпели сокрушительное фиаско: свидетели отсутствовали, сам я молчал, как задумчивая вобла, и только пожимал плечами и делал бровки домиком на манер профурсетки. Хотя мое австралийское происхождение вызывало сомнение, обвинение не смогло раскрутить истинную версию: британские спецслужбы, боясь вляпаться в новое дерьмо (много его было в героической биографии мистера Уилки, аж выше головы), благоразумно умыли руки. В Мекленбурге, к счастью, не нашлось отчаянно светлой головы, которая организовала бы по всему миру демонстрации в мою защиту типа ''свободу Анжеле Дэвис!”, что, бесспорно, привело бы к пересмотру дела и припайке мне лишних годков.

С добровольным уходом в отставку бывшего секретута Яшкиной губернии вокруг моей темницы в графстве Чешир, – не помню, какой по счету, – начались некие тайные шелесты и шепоты.

Начальник тюрьмы однажды призвал меня в свой кабинет и, улыбаясь аки Чеширский Кот, стал ласково расспрашивать о жизни, о самочувствии, о планах на случай амнистии, о желании создать тюремные мемуары, о претензиях и пожеланиях. Намек английский я усек, хотя и бровью не повел, немного помычал и сказал, что соскучился по кенгуру, коалам и особенно по яйцам страусов эму, которые я привык есть всмятку по утрам. Отсюда понятное желание покинуть столицу гордого Альбиона (тут я сделал страдальческую гримасу, обозначившую всю горечь отношения к стране, бросившую несчастного австралийца в темницу). Сказал, что мечтаю поселиться в тихом городке на берегу океана, заняться рыбной ловлей и даже, возможно, открыть уютный кабачок, украсив его сетями и фотографиями моих любимых австралийских писателей Питера Малуфа и Анны Гиббс. Их я, естественно, не читал, но прекрасно помнил свою легенду-биографию, в ней присутствовали эти, возможно, одаренные авторы, если, конечно, мои кураторы не вытянули эти фамилии из состава игроков австралийской хоккейной сборной.

В один прекрасный день я снова предстал перед начальником тюрьмы, у которого в кабинете сидел еще один типчик. Хотя никто его не представлял, я нюхом почувствовал представителя спецслужб (каких неизвестно), от них одинаково пованивает загадочной многозначительностью, да и морды у всех напряженно невинны, не зря они трудятся в благотворительных фондах. На этот раз начальничек меня ни о чем не расспрашивал, любезно улыбаясь, протянул мой старый паспорт (в свое время Монастырь разработал процесс его получения столь филигранно, что формально, несмотря на полный провал моей легенды, к нему невозможно было подкопаться – ведь он был выдан на основе абсолютно легального свидетельства о рождении), пересчитал и вернул в свое время изъятые фунты, чеки, что умасливало сердце и порождало мысли о счастливом будущем.

– А как в отношении моего остального имущества? – нагло вопросил я, знавший английскую приверженность частной собственности – священной корове еще со времен Магны Карты. – Я хотел бы получить назад моего попугая! (Я где-то вычитал, что некоторые попугаи живут до ста лет.)

Оба прохиндея улыбнулись, а начальник заметил, что вся моя собственность будет мне возвращена законным путем по месту нового жительства. Он не шутил: ведь вернули же англичане беглому Киму Филби всю библиотеку и мебель, оплату доставки, правда, переложили на плечи самого великого шпиона. Интересно, жив ли мой какаду Чарли или подох в голодных муках после моего ареста?[4]

Стараясь скрыть потрясение внезапным освобождением, я взял деньги и паспорт и уже на следующий день гужевался в отеле “Амбассадорс” недалеко от Юстон-роуд (там меня поразила хохлацкая обслуга, сбежавшая с родины на заработки).

Первым делом я отправился в любимый мужской магазин “Остин Рид”, что на Риджент-стрит, и приобрел там пару твидовых пиджаков и фланелевых брюк, рубашек в модную клетку, разноцветных краватов, а заодно дюжину берлингтонских носков и туфли фирмы “Чер-чиз”, украшение любого почтенного сквайра. В “Селфри-джиз” на Оксфорд-стрит я влез в парфюмерный отдел и впился носом в пробные флаконы с таким остервенением, что вызвал ажиотаж у продавщиц, по-видимому, заподозривших во мне уличного ворюгу.

О, как изменился мир! Мои излюбленные парфюмы уступили место “Уго Боссу”, “Герлену” и “Жанфранко Ферре” (навернулись слезы при воспоминании об ушедшем в Лету “Шипре”). Голова уже помутилась от обилия запахов, и я остановился на туалетной воде “Плохие мальчики”, скорее всего, утехе педерастов, теперь уже почти полностью легализованных в свободных и процветающих странах.

…За окном было сумрачно и сыро – причина английского сплина, которым легко заразиться и иностранцу.

Что случится с мастерской мира и ее гордым Лондоном, если обрушить на них снега? Карл Генрихович делал ставку на рабочий класс, который, обнищав и озверев, сбросит с трона монархов, разгонит парламент, порежет всех овец, создаст хаос и построит в нем рай. Карлуша дал маху (одно извинение: он родился в Трире и до конца дней сохранил нежную привязанность к вину, а оно, как известно, в отличие от “Гленливета”, отяжеляет фантазию), пролетариат зажирел – тут бы и явиться на свет новому философу с новым откровением. А оно легко приходит на ум и не связано с пресловутой классовой борьбой. Обрушь, о небо, снежок на Лондон, закружи метель, поиграй буран, закрутите снега на Пикадилли и Риджент-стрит! И не надо мировой и иной революции, мгновенно остановятся автомобили и даблдеккеры, и замрет от перегрузки метро. Биржа тут же лопнет, цены на нефть сделают бензин недоступным, канализация прохудится, и улицы упьются желтыми экскрементами[5]. Снег, как мирное оружие революции, – вот великое изобретение гениального Алекса, муторно скучавшего в компании говорливых итальяшек, навинчивающих на вилки спагетти болонезе[6].

Грянул двадцать первый век – хорошо это или плохо?

Утекающие минуты не сулят ничего хорошего в связи с утеканием, если не считать того, что идиоты называют опытом – обветшалый рюкзак с несбывшимися надеждами, глупостями и подлостями.

Позади лондонская тюрьма, относительно комфортабельная по меркам мекленбургского уголовника, всего лишь в нескольких милях от уютной квартирки Алекса у Хемстед-хита и грандиозной усыпальницы на Хайгейт, где сам Генрихович и маленькие Генриховичи – его адепты – ведут свой подземный диспут по поводу неизбежно светлого будущего. Никогда я не работал над собой так усердно, как в тюрьме. По любым меркам получил сверхакадемическое образование, удивительно, что не призвали в Оксфорд для водружения шапочки и мантии. Даже ходил в созданный по просьбе тюремных меломанов кружок по изучению музыкальных творений Рихарда Вагнера.

Интенсивное самоусовершенствование на пути познания самого себя и всего вокруг, ночные бдения не над щелкоперами типа Тургенева или Фолкнера, а над исповедями святого Августина и над мекленбургскими религиозными философами, выметенными Учителем не только с Родины, но и из мозгов ее населения. Впрочем, углублению в колодцы собственной души весьма мешали внешние события. После потока смертей почтенных старцев на пирамиду власти взгромоздился только что выбранный, моложавый Самый-Самый, с кастрюлей недоваренных идей и невнятных реформ, и тут Отчизна начала выделывать такие сальто-мортале, от которых рябило в глазах.

Британское телевидение не скупилось на эфир для перестройки, и однажды я чуть не рухнул со стула, когда вдруг на экране появился душегуб из душегубов Бритая Голова, растянул рот в лучезарной улыбочке и долго вещал о правах человека, свободе и демократии. Потом на сцену вывалилось несколько настоятелей (как оказалось, тоже отцов свободы и душеспасителей), они смущались, мялись, перебирали копытцами, как выводок престарелых кабанов, и тоже долдонили, что Монастырь отныне друг народа, и они по этому случаю проводят день открытых дверей с показом заповедного кабинета почившего Самого, вершившего до этого судьбами Монастыря. Странно, что не притащили с собой образцово-показательные наручники, не натирающие кистей, набор витаминных ядов, излечивающих от завихрения мозгов, и заспиртованную голову какого-то диссидента с блаженной улыбкой на оледеневших устах[7]. Все аплодировали, а телеведущий раздал генералам значки, на которых в шутку было начертано “агент Монастыря”. От всего этого безумия у меня глаза полезли на лоб, особенно поразил Бритая Голова, напоминавший не карлика-тирана, который когда-то буравил Алекса своими глазенками, а доброго патриота, всю жизнь пролежавшего на ДОТе и защищавшего родину еще от татаро-монголов. Вдруг мелькнул “бобрик” шефа Монастыря Мани (он тоже метеором пер на повышение), очень душевно поведавшего о доблестях службы, любимой всем народом. Маня предпочел акцентировать внимание на доблестях агентов тридцатых годов (их в свое время беспощадно расстреляли), и я напрягся: вдруг уста его, сложившись в приличествующий моменту бантик, родят имя героя ранее невидимого фронта, прозябавшего перед телеэкраном в фешенебельной тюрьме Уормуд-скраббс.

Но Маня обратился к молодежи, всегда из романтических порывов обожавшей секретные службы, и похвастался, что и в нынешние нелегкие времена она рвется в службу косяками и прыгает регулярно с парашютом. Одна мысль о кружении в коварных облаках с повисанием на ветвях дуба, естественно, зацепившись задницей за самую острую ветку, навевала на меня траурный марш – фюнебр Шопена вкупе с еще более замогильным адажио Томазо Альбинони (эрудиция, почерпнутая в тюремном кружке, не пролетела буренкам под хвост). Книги выписывал даже из Британского музея (Учитель позавидовал бы, ему-то приходилось туда добираться на автобусе, порою зайцем, что вызывало неудовольствие его мымры Надьки), мог бы замахнуться на библиотеку Конгресса, но наглость тоже ценность и ее следует экономить.

И тут новая сенсация: президент (толстая Ряха, взошедшая на партийных хлебах в городе Янкеля) помиловал всех заключенных в тюрьмах иностранных шпионов, и эти гады тут же выпорхнули на мекленбургские и международные телеэкраны. Они били себя в потасканные белые груди, разрывали бутафорские тельняшки, доказывая, что не вражеские шпионы, а честнейшие борцы за демократию, и посему должны быть причислены если не к лику святых, то к правозащитникам.

О tempore! О mores! Chert poberi, mat) tvoyu perematj!

Думал ли ты, Алекс, о таком?

Карамба, а вдруг и у твердокаменных англичан сожмется от жалости сердце, соберутся на Олд Бейли старички в белых париках до плеч и молвят: “Эй, Алекс Уилки! Ты свободен”.

Своего рода благородный жест в ответ на деяние Ряхи.

Ха-ха! Не надейся и не жди.

Западный мир беспощаден и уверен в своей правоте, и если видит, что перед ним дурак, готовый на капитуляцию просто так, из-за своей глупости, то становится жестче и гнуснее. Впрочем, кто же выпустит убийцу, который и не пытался отрицать своей вины? Дурака ты свалял, Алекс Уилки, что не признался в принадлежности к Монастырю, сейчас бы шпионская статья пришлась бы ко двору. Может быть, потребовать пересмотра дела? Бодрись, ситуайен Алекс! Еще какие-нибудь двадцать лет, и в цветущем возрасте восьмидесяти пяти и более лет ты выпорхнешь, как орленок, из темницы сырой на волю. И пройдешь молодцеватой походкой по Пикадилли с литрягой “Гленливета” в руке и с задастой девицей, повисшей на мускулистом плече, не тронутом ревматизмом. О, сладость первого поцелуя! О, водопады виски и тарелка свежесваренного хаша, а еще лучше требухи! И что такое восемьдесят пять лет, если в этом цветущем возрасте предстал в Лондоне дернувший с родины монастырский архивариус, неудачник и дерьмо. Лет десять копировал в архивах документы, выносил их в носках (представляю эти мокрые, провонявшие от страха носки!), закапывал в землю на даче, обливаясь потом. Потом выехал туристом в Вильнюс, переправился в Лондон, облагодетельствовал англичан и состряпал с профессором Оксфорда книгу. Старую задницу подняли на щит, раскопали долгожителей-агентов, покуражились и быстро забыли.

Так думал я в тюрьме, но случилось чудо.

…Я еще раз попросил у пабмена ключ от сакрального места, привел себя в порядок и уставился в туалетное зеркало. М-да, только тщательно вычерченный пробор напоминал о прежнем Алексе (увы, его уже давно изъела моль, высветив изрядную плешь), из глаз не струился неизбывный огонь. Фигура постепенно принимала тошнотворные похоронные черты, ревматизм и геморрой перекосили расшатанный фиакр, истончились ноги и руки, мышцы превратились в селедочные молоки. В не слишком отдаленной перспективе в кадре маячила живописная рухлядь с палочкой в трясущейся руке, отвращавшая, словно “Черный Квадрат” Малевича в писсуаре[8].

Переулок, где затаился ветховатый “Шерлок Холмс”, был неожиданно пустынен. Правда, около подъезда дома напротив дефилировала дамочка в куртке и синем шарфе, довольно смазливая шлюшка, рассчитывающая на клиентов в дневное время. Неужели девицы расширили диапазон своего сервиса, забросили Сохо и промышляли даже в респектабельных местах близ адмирала Нельсона? С гордостью я отметил, что, несмотря на или благодаря длительному воздержанию, в моей груди (назовем это так) шевельнулась заветная эмоция[9], что обнадеживало, и, выпрямив спину, я гусарским шагом вышел на Трафальгарскую площадь, развернулся и двинулся к любимой Пикадилли.

По Сент-Джеймс фланировали отнюдь не холеные джентльмены в котелках, а разгоряченные красные морды в куртках и старых пальтишках. Я остановился около винной лавки “Brothers Berry and Rudd”, где в свое время покупал ящиками лучшее бордо, это подняло пласты воспоминаний, хлынувших в мозги, словно все выпитое за прошедшие годы.

Поворот на Пикадилли прямо к отелю “Ритц”, вот-вот встречу принца Уэльского: “Добрый день, ваше высочество!” – “Рад видеть вас, сэр! Как сиделось?” – “Неплохо, благодарю, сэр. Вашими молитвами”. В предбаннике отеля серо от однотонных одеяний, ни седых бакенбардов, склонившихся над рюмкой порта, ни кринолиновых дам, мурлыкавших в веджвудские чашки. Навстречу вылетела иссохшая (и пересохшая даже для Англии) метрдотель женского рода, запахло партконференцией в клубе имени Несостоявшегося Ксендза – великомученика, с которого Поэт-Самоубийца призывал юношей делать житьё.

Я панически развернулся, словно по ошибке попал в женскую уборную, перешел на другую сторону Пикадилли, двинулся мимо Берлингтонской Арки (мои берлингтонские носки запели “Боже, спаси королеву”), миновал бесцветного Эроса, углубился внутрь когда-то бардачного Сохо. Затем спустился к Стрэнду, вышел на Флит-стрит (оттуда уже слиняли все газеты, переселившись в когда-то трущобный, а теперь небоскребный Докленд), и, предвкушая вечер в хорошем кабаке с негритянским стриптизом, прошагал до собора святого Павла.

В соборе шла заунывная служба, я занял место на скамейке среди прихожан отнюдь не из желания приобщиться к англиканству, а лишь потому, что от хождений у меня разболелась нога (игры остеохондроза, ваше благородие)[10]. После этого я заскочил в банк, открыл там счет, положив на него фунты, сохраненные пенитенциарным заведением, – не таскать же с собой деньги накануне гуляний в борделе!

Вывалившись из банка на улицу, я неожиданно узрел у витрины магазина напротив ту самую смазливую девицу, только в красном шарфе, а не в синем – вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Какое счастье, что мой профессиональный взгляд не утратил остроты, только идиот мог бы считать это совпадением. Явная наружка! Кому же понадобилось брать меня под колпак? Не скажу, что я шибко удивился, – с самого начала мое освобождение выглядело нереальным и загадочным, что ж, примем новые правила игры, сделаем вид, что ничего не приметили, распустим щеки, изображая благодушие, и продолжим наслаждаться свободой, пока не упекли в какие-нибудь другие хоромы.

Размышляя над новым поворотом событий, я заскочил в прославленный паб “Старый Чеширский сыр”, предварительно потоптавшись в дворике дома, где жил и пьянствовал прощелыга и болтун Самуэль Джонсон (между прочим, гордость английской литературы). Дамочка за мной не последовала, правда, вокруг толпилась группа туристов, среди которых наверняка топтался какой-нибудь сыч из наружки. В пабе я выпил эль на втором этаже, просмотрел свежую “Таймс” и снова выполз на Стрэнд. Мой наметанный взгляд сразу обнаружил дамочку в красном шарфе, рассматривающую уцененные колготки, выставленные на улицу. Она перебирала их так живо, словно уже давно ходила босиком, дрожа от холода и сочувственных взглядов прохожих. (Сразу вспомнилась мекленбургская баба времен Усов в голубых фильдеперсовых трусах почти до колен и чулках с потрепанными подвязками, кстати, в этом была своя прелесть, и ночь в коммунальной комнатушке с пердящей старухой за ширмой дышала духами и туманами.)

Кто же меня пасет?

Недолго раздумывая (интуиция всегда была козырной картой Алекса, хотя порой действия рыцаря без должной медитации приводили к позорным фиаско), я перешел на другую сторону улицы и приблизился к магазину. Дамочка не удостоила меня взглядом (возможно, работало боковое зрение, развитое у самок), ее полные губки чуть приоткрылись от созерцания вакханалии колготок, она теребила их обеими руками, словно напрягшиеся фаллосы Приапов, и рассматривала фирменные наклейки, оттопырив задок, источавший флюиды любви.

– Я посоветовал бы вам лиловый цвет! – шепнул я, обжигая ей ухо постельным шепотом.

Она обернулась и блеснула мокроватыми зубами, ничуть не смутившись.

– Почему именно лиловые?

– Кажется, Теннисон писал о красоте фиалок на фоне корней засохшего дуба?[11]

Девица явно не слышала ничего ни о Теннисоне, ни о Грандиссоне, это в нынешнем Мекленбурге, судя по прессе, в счастливые буржуазные времена на панель выходят докторицы наук, знающие в деталях, каким путем идет по Дублину вместе с Джойсом придурок Леопольд Блум и чем пахнет баранина у старины Конолли.

Она тупо перемалывала своей мясорубкой мою фразу, а я снял с крючка сиреневые колготки и оплатил их у продавщицы.

– Это мой скромный презент. Как писал слепец Мильтон, “Моя нежнейшая, моя недавно обретенная, мой дар небес, прими его, прими!” (Скажем прямо, это было архитектурным излишеством, но я слишком долго не выпускал пар знаний.) Скорее всего, это был не Мильтон, а мой блестящий экспромт, от которого глазенки у потаскухи забегали: с полным основанием она пришла к выводу, что имеет дело с психом, сбежавшим прямо из больницы Бетлхем, то бишь Вифлеем, именовавшейся в народе бедламом.

С другой стороны, сия реакция навела меня на мысль, что дамочка не имела никакого отношения к наружке, а занималась честным промыслом. Черт побери, я так отвык от общения с прекрасным полом, что вспотел и напоминал кретинистого старичка, из тех, кто любит подкатиться к случайной барышне, поговорить о погоде, рыгнуть ячменным зерном и благополучно отвалить.

– Могу я пригласить вас в паб на дринк? – Я решил выправить ситуацию и не ходить вокруг да около по литературным кущам.

Глава вторая о том, что жизнь не так уж прекрасна, когда не рыдают скрипки и не скрипят хоралы

Посадят на цепь дурака

И сквозь решетку, как зверька,

Дразнить тебя придут.

Александр Пушкин

Не только лебеди поют свои лебединые песни, к этому склонны и страусы, постоянно зарывающие голову в песок, дабы не видеть баобабов. Сие, конечно, не есть очень удобно (горло забито песком), но тешит страусовое самолюбие и укрепляет страусиное самомнение. Особенно в тюрьме, где, в сущности, нечего делать, особенно в британской, слывущей цивилизованной (а потому еще более мерзкой). Солнце иногда, словно нехотя, залетает за решетку и крутится-моргает под потолком, даже не верится, что Земля вертится вокруг такой малости, и вообще, кто это решил? Какой-то Коперник Коперникович или Галилей Галилеевич за бутылкой фалернского или померанцевой, а может, какой-то безвестный монах вроде Алекса, которому тут же оглоблей раскроили череп, чтобы не открывал всемирные законы, а занимался своим шпионским делом.

Падет на голову яблочко, куда ты котишься, Ньютон вздрагивает и открывает, еще яблочко – трах на лысину, в Губчека попадешь, не воротишься…

По утрам выдающимся одиночкам подают брекфест, его приносит служитель в синей униформе на подносе: хлипкая овсяная кашка, увенчанная хлебными сосисками, их вид заставляет переосмыслить всю грешную жизнь и толкает на суицид. Через полчаса тот же тип забирает грязную посуду вместе с пластиковыми ножами и вилками (ненужная предусмотрительность, ибо даже такими изделиями при надлежащей сноровке можно легко продырявить себе кишки и выпустить всю овсянку на белый свет). Во время трапезы, наверное, противно шпынять в себя пластик и любоваться вылезающей из чрева кашей. И вообще зачем? Где гарантия, что в царстве Аида легче и комфортнее, и не запрещено предаваться сладостным воспоминаниям, купаться в деталях прошлого, более сочных, чем вся пролетевшая жизнь?

После завтрака наступает историческое событие, именуемое туалетом, достаточно таинственное и разнообразное, со стихами не соседствующее, временами грязноватое, временами почти сакральное. Затем прогулка, она значит не меньше для индивидуума, чем битва при Гастингсе для Вильгельма Завоевателя (сравнение тянет на Брокгауза и Эфрона). Прогулка по двору тюрьмы (между заключенными интервал не менее шести футов), за это время нужно вобрать в себя энергию для продолжения жизни, созерцая рожи камерадос по несчастью. Большинство симпатичны, как благословенный мистер Пиквик, и совсем не напоминают Джека Потрошителя, одни благообразнее, другие безобразнее, впрочем, ничуть не лучше и не хуже монахов Монастыря (да простят меня живые пенсионные и уже истлевшие кости, раскиданные по всему миру сообразно великому Бородатому Учению).

Тюремные власти не опускаются лишь до держатьнепущательства, они стимулируют творчество, берут пример с уважаемого маркиза де Сада в больнице Шерантон, исцелявшего психов перфомансами, особливо известно оное по мотивам убийства злодея-революционера Марата пресловутой Шарлоттой Корде. Бывали и срывы: иногда Шарлотка-идиотка, уже порешив вождя в ванне, затевала все по второму кругу, мало ей было впечатлений от первой крови. Повторенье – мать ученья, клюквенный сок лился рекой, и это вводило в транс остальных актеров, жаждущих Варфоломеевской ночи. Тогда для усмирения звереющей труппы де Сад призывал санитаров, и они ласково применяли свою нехитрую терапию. Маркиз был на редкость жизнелюбив, пригрел на худосочной груди прекрасную толстозадую прачку, а потом и ее юную дочку, жил припеваючи в каморке, пожирал фазанов из рук собственного слуги, которого заодно тоже употреблял. Английские терапевты в нашем дворце однажды подготовили небольшой отрывок из “Короля Лира”, там отличился сумасшедший Том из Бедлама, скорее он притворялся подобно Гамлету и нес околесицу весьма многозначительную и даже эпатажную. Я хорошо запомнил песни и манеры юродивого, они созвучны были моей австралийской теме, которую не выносило на дух мое английское начальство. Я попросил роль шута хотя бы во втором составе, но мне отказали, опасаясь, видимо, что прямо в дурацком колпаке я выскочу на карниз, пролечу по нему аки Марго Фонтейн, взмахну крылышками и умчусь далеко-далеко, где синеют туманы и незабвенные очи несостоявшегося Ксендза и его соратников. Меня это особо не расстроило, ибо занимал я удобную точку среди зрителей: прямо напротив дамской restroom. Дверь была постоянно приоткрыта, и я обратил внимание, что мужчина (Корде) и гримерша (единственная дама, выписанная для спектакля из соседней тюряги) слишком часто туда бегают.

Это наблюдение не лишено тонкости, однако.

Но хочется беседы на уровне муравьиного шепота.

Стихи. Поэмы. Сонеты.

Стихи я писал всю жизнь в промежутках между монашескими обязанностями, писал самозабвенно и тут же бросал в огонь, дабы вороги не раскрыли душу в случае внезапного захвата и последующих пыток. В темнице я значительно усовершенствовал свое мастерство, овладел метафорами и ассоциациями, ассонансами и диссонансами (где-то вычитал об анжамбемане), впрочем, отличать ямб от хорея так и не научился.

Стихи заменяют мемуары.

Хотя это намного больше.

Это джаз жизни.

Страусовый хрип?

Страусиный рев?


РАЗВЛЕЧЕНИЯ НА АЛЛЕЕ

Как причудливо стасовалась колода!

Михаил Булгаков

Какая странная история: небо горит,

Словно спирт на прозрачном блюдце,

Подожженный спичкой.

О булыжники лицами мягкими бьются

И наступают на качающиеся фонари

Солнцем сожженные прохожие,

Спирта зажженного требуя

Как неба, в пасти свои…

Какая торжественность!

А хочется неслышно и божественно

Коснуться неуловимым жестом,

Как в страхе перед вечностью.

Хочется открыть электричество,

Превратить качество в количество,

Трагическое в комическое,

Формулу мозга вычислить.

Личность разложить на различные,

Единичные плюсы и минусы.

Дай Бог, все это подметить и

Все это вынести,

Путешествовать, записывать ночами,

Побывать в Сочи или в Сычуани,

Рассматривать со скамейки,

Расслабив конечности,

Проходящее как преходящее.

Думать, высвистывая,

Что есть ‘‘остановись, мгновенье!”

В отличие

От афоризма “Не ешьте несвежий продукт!”

Или “Не высовывайте голову из самолета

на ходу!”

Просто и для здоровья полезно.

Освежимся прессой.

Пока небо как спирт голубой.

Победа Карпова одна за другой.

Психи Корчной и Картер.

Наше спасенье – в голодной диете.

Трудящиеся пишут, что нет общественного

клозета

На границе с Абхазией.

Бессердечность и безобразие.

Осудить. Снять. Отправить виновников

на перевоспитание молодежи —

задача старшего поколения.

В Никарагуа волнения.

В Южной Африке гонения.

В Западной Европе падение

Курса и нравов.

И общественное мнение

Твердо выступает за соблюдение

Хельсинкского соглашения.

Хорошо было жить в каменном веке:

Ни книг, ни газет, ни атомного зуда.

Шьешь себе из шкуры шубу,

Вырываешь сам себе зубы.

Умираешь, не зная, что это – диабет,

Думаешь, что просто наступило время

И повелела судьба.

Такие, брат, дела.

В общем, достаточно гнусное настроение.

Переломим. Переиначим.

Превратим в кошмар.

Например, хватил тебя удар,

И подруга жизни хохочет у ложа

И строит рожи.

Как это?

''Королева играла в старом замке Шопена

И, внимая Шопену, полюбил ее паж”…

Строит рожи и плюет чем-то тошным

В твою отвисшую.

Блестящая перспектива

Для созерцающих с философской вышки.

Вообще жизнь устроена неверно.

Надо обратить и обработать время.

Начинать со смерти и кончать рожденьем.

От склероза – к полному отсутствию извилин,

От старости – к детству!

Заметьте,

Сколько оптимизма в этой концепции:

С каждым годом здоровеет организм,

С каждым годом уменьшается скептицизм

И резвыми темпами нарастает потенция.

Становишься все меньше – и вот уже маленький.

И младшую дочь называешь “мама”.

Собираешь марки,

И тебя подсаживают на велосипедную раму.

Еще немного – и кричишь “уа-уа”,

Понятия не имеешь ни о каком Никарагуа,

Где волнения, падение, общественное мнение.

Скрываешься где-то между ног —

Тоже ведь смерть, но только наоборот.

Превращаешься в блуждающий сперматозоид,

Распадаешься на части.

И с этого конца пустота как назло,

И тут она, царица-случайность.

Хорошо, если был бы дьявол или Бог,

Антимир, или, по-простому, ад или рай.

А так почему-то очень холодно,

Хотя солнце горит, даже жара.

Чтобы пройти над морем,

Сгинув в небытии кротко И без зла,

Почести получив по сану.

“В белом плаще с кровавым подбоем,

Шаркающей кавалерийской походкой,

Четырнадцатого числа Весеннего месяца нисана…”

Ах, поэты,

Все вас тянет в какофонию,

В идиотские потоки сознания.

Неуместная ирония, неумелое отражение

Волнения, потрясения, падения

Общественного мнения.

Где нить рассказа?

Начинается с бухты-барахты,

С претензии на философское размышление.

Лажа.

Ни хрена тут нет.

Пахнет обыкновенным плагиатом.

Дайте сюжет,

Как в “Дайте мужа Анне Закеа!”.

Что хочет сказать автор?

…А автор хочет вам сказать,

Что любит пиво и сосиски.

…А автор хочет вам сказать

То, что ему на вас начхать.

…А автор хочет вам сказать,

Что по заплеванной аллее

Оленем грустным он шагал,

Реальность густо отражал,

Вернее, отражать пытался.

Но как наш автор ни старался,

Ее, увы, не отразил.

До хрипа трубку он курил

И до видений напивался.

Сидел на лавочке, дымя,

И думал, как убить себя.

Он мыслил плоско, трафаретно:

Ведь скоро минет пятьдесят…

Поэты все в аду горят,

А те, кто живы, – не поэты!

Ногами влажными, босыми

Он грязь месил и всласть вонял.

Поэты все в аду горят, – звенело хрупко.

Воздух, синий От подгоревших шашлыков,

На важность сплющенных мозгов

Давил несокрушимым сплином,

Как англичане говорят.

Поэты все в аду горят,

В плащах, залитых стеарином,

Сгибаясь над листом в ночи.

Горят, как зарево, плащи.

Так думал я. А на аллее

Уже шуршали и шумели,

Гремела музыка в саду.

Пьянящий аромат “Шанели”,

Буфет, шампанское во льду.

Так думал я. А с высоты

Уже кружилось и звенело:

За музыкою только дело.

Итак, не выбирай пути,

Почти бесплотность предпочти

Тому, что слишком плоть и тело.

Твое томление знакомо.

Вся эта нервность – как саркома.

Тасуй тяжелую колоду,

Пока не ляжет туз коронный,

И в знак любви кинжал каленый

Давай надломим на колене,

Кинжал единого каленья

Давай надломим на колене.

И если строго между нами,

Меж ангелами и волками,

Мечтаешь ты, что туз коронный

Падет, как камень, из колоды.

Твой козырной, твой друг заветный…

А что твой туз? Прыжок карьерный?

Поэмка с запахом горелым?

Вино в бокале запотелом?

Слова каленые, литые,

Слова лихие и святые,

И почерк вроде бы корявый,

И прочерк вроде бы кровавый,

И надо всем – смешок лукавый,

Смычок, оживший под руками,

Сверчок, зацокавший в камине.

Снежок во рту (ах, вкус полынный).

Смешок лукавый, наважденье…

Уйди, остановись мгновенье!

Это стихотворение —

Фотографическое воспроизведение

Настроений, развлечений

И прочих явлений

У автора на аллее.

Откровений и прозрений,

Достойных презренья

Или восхваленья

В зависимости от пищеваренья

Читательского гения.

Главное, что ничего не случилось.

Никто никого не убил.

Ничего не увели И никому не набили морду.

Была отменная погода.

Автор, касаясь (представляете?)

Ногами земли, проходил по аллее,

Почесываясь, шаркая и шамкая,

Жар-птичек не находя ни шиша

Потому что старый и плешивый.

Под собственный туш,

Несколько вшивый, правда, и фальшивый,

Отразился от этого события домой.

Принял душ.

Еще раз отразился в ванне,

Тая и утопая от умиления.

Все это происходило зимой.

В летний зной.

На Северном полюсе. В Таджикистане.

В зоне всемирного тяготения.

Глава третья, в которой снова о тюряге, где дни мои блаженные текли

“Прошу вас лишь припомнить, что, согласно Пифагорову учению, душа может переходить не только от человека к человеку или же скоту, но равномерно и к растениям, ради того не удивляйтесь, находя одну душу в императоре, в почтовой лошади и в бесчувственном грибе…"

Джон Донн

…Я тоже всем в жизни обязан книгам, до которых дорвался в тюрьме. В конечном итоге это только обострило мои страдания: новая мысль переваривалась с трудом и порождала проблемы. Я постоянно углублялся в историю, мифы и сплетни разных Болтунов Болтуновичей вроде Плутарха, менял религию за религией, философию за философией, изучил всех языческих богов, разве это не пытка?

Что может быть прекраснее tabula rasa? Обнаженность и незащищенность ума – это и есть высшая и непререкаемая Истина. И не надо выписывать премудрости и стараться их запомнить. Например, “Для человека, как и для цветка, зверя или птицы, наивысший триумф – быть абсолютно и безупречно живым”. Не потрясает?

Тянуло к чернильнице.

“Ногоуважаемый господин комиссар.

Добровольно, в не совсем трезвом уме, но в твердой, очень твердой памяти я кончаю праздновать свои именины. Сам частица мирового уродства, – я не вижу смысла его обвинять. Добавлю также слова, сказанные якобы графом Львом Толстым после вступления в брачные отношения: “Это было так бессмысленно, что не может кончиться со смертью”. Кто сие написал выскочило из, но явственно помню, что Толстой, переспав после свадьбы с Софьей Андреевной, именно подобные слова о прекрасности соития и произнес. С удивительной, неотразимой ясностью я это понимаю сейчас. Но, – опять перехожу на австралийский язык – это вашего высоко-подбородия не кусается”.

Что случится с человечеством, если будет доказана обреченность коитуса, не начнутся ли массовые самоубийства?

Судьба, как ни странно, пронесла меня мимо зоны в родных пенатах, возможно, порядки там и либеральнее, чем в бывшей мастерской мира, но нашего брата братва расположена придушить лишь за принадлежность. Темница в альбионских краях меня сначала просто очаровала, и не столько общей организованностью, сколько нежным отношением товарищей по несчастью. Гласность в тюрьме превзошла границы самого демократического устройства, о моем процессе знали даже свихнувшиеся детоубийцы, не открывавшие букваря, и моя известность могла соперничать разве что с Микки Маусом. Стражи порядка тайно брали у меня автографы, выказывали уважение и любовь и уверяли, что почитают за честь охранять Великого Шпиона (сие я насмешливо отрицал, хотя внутренне млел). На коллективных прогулках им приходилось отгонять от меня остальных зеков, готовых носить меня на руках, одновременно засыпая вопросами о самых потаенных сторонах жизни Монастыря и о моей легендарной биографии, точнее, легенде, которую я выдавал на-гора. Меня даже возжелали выдвинуть в парламент, и только австралийское происхождение и ряд положений прецедентного права охладили пыл моих почитателей. На первых порах я ощущал себя героем, подобным Гераклу, всем улыбался и со всеми раскланивался, словно только что удачно исполнил партию лебедя в известном балете и принимал букеты на сцене. О, если бы Маня или Бритая Голова представляли всю звучность моей славы! Они наверняка бы сорвали погоны со своих величественных плеч и окунулись бы в водоворот славы, которая сладостнее даже бессмертия. И это после зажатой в тиски конспирации жизни, когда приходилось согласовывать и с собой, и с начальством каждый пук, ползти по своей второй жизни, как по минному полю, опасаясь любой небрежности и случайности, подстерегающей у каждого куста.

Но и звон фанфар надоедает: через несколько месяцев я к этому привык и даже заскучал. И начала грызть мысль (в свое время она обуревала и бессмертного певца топора, и самого Учителя): что делать?

Иллюзия побега меня не грела, шансов практически не было, да и поймать меня не составило бы большого труда. А почему бы не направить энергию на самоусовершенствование, столь ценимое самим графом Лёвой (его я уважал за то, что он вовремя бросил сочинять художественные фантазии и ударился в философию, не говоря уже о дерзком бегстве из душных семейных объятий к одинокой смерти на железнодорожной станции). Условий для этого было не меньше, чем в мекленбургском дворце бойскаутов с бесчисленными кружками самодеятельности, более того, предоставлялись услуги библиотеки Британского музея и других менее значительных заведений, и я мог пить из кладезя знаний до полного захлеба, предварительно проработав каталоги и оформив подписку. Однако это привлекательное и полезное для души занятие растянулось бы на многие годы, посему я остановился на давнем желании, несложным по воплощению, но лелеемом с детства: почему бы не научиться играть на гитаре?

Любовь к ней заронил еще отец, когда мы жили не тужили в подчиненном ему санатории, на диких степях Мекленбурга, где золото роют в горах. Папа обожал романсы, особенно “на креслах в комнате белеют ваши блузки, вот день ушел, а вас все нет и нет, в углу сидит ваш попугай Флобер, он все кричит «жаме! жаме! люблю!» – и плачет по-французски”. Или об охотнике и чайке: “Но выстрел раздался, нет чайки прелестной! Она умерла, трепеща в камышах”. Отец почему-то грассировал на слове “прелестной”, как будто имел дворянское воспитание.

Мое желание научиться играть на гитаре привело тюремное начальство в трехдневное смятение (очевидно, совещались, не использую ли я гитару в качестве радиопередатчика или не удушу ли себя струнами), затем мне предложили учителя из какого-то музыкального заведения, возможно, даже консерватории. Хотя композиторами Альбион не славится, музыка здесь пользуется всеобщим почитанием (полагаю, что если для чтения требуются мозги и способность сводить воедино буквы и целые фразы, то меломану можно лишь прищуривать глаза, блаженно кивать головой и создавать впечатление колоссального наслаждения).

Преподавателя я отверг и попросил гитару и обыкновенный самоучитель. Последний искали долго, будто на острове фарисеев осваивают инструменты только с преподавателем, к тому же самоучитель был на немецком языке, что, впрочем, не помешало мне вскоре играть со скорбной миной простейшую фугу Баха, приложенную в качестве образца для упражнений (самоучитель наверняка составляли идиоты).

Так вообразил я себя Шильонским узником, загадочным менестрелем, грустным мейстерзингером и миннезингером, Розенкранцем и Гильдерштерном, акыном и бардом, этаким Джамбулом – Абаем – Берды – Перды – Белиберды – Кербабаевым.

Надоели герои и роботы,

Лупит в бубен оглохший шаман.

В голове – словно ухнул мне в голову

Озверевший свинцовый жакан.

Заржавейте, шикарные пушки

И нейтронных снарядов запас.

Пускай девушки в юбочках узких

Вечно любят и мучают нас.

Чтобы солнце сожгло преисподнюю,

Чтобы нежностью мир зацветал,

Чтоб твой шепот, как голос Господень,

Меня тихо от смерти спасал.

Временами нападала на меня жажда деятельности, видимо, бренчание на гитаре стимулировало затаившиеся инстинкты: мне не хватало ощущения гвоздя в заднице, когда крутишь на машине и за каждым кустом видишь горящие, волчьи глаза лисы-наруженции. Оглушительным воем разражалась морзянка – призывный пляс валькирий Рихарда Вагнера (а Зигфрид все умывался и умывался кровью дракона). Я в ужасе просыпался, видел перед собой озлобленную бабью морду Мани и еле удерживался от стойки “смирно”. Самые тревожные сны были связаны с поиском тайников. Все напоминало пресловутую “Алису в Стране чудес”: я проваливался в кроличью нору и рыскал по подземным лабиринтам, беспрестанно совал руку в дупла полусгнивших деревьев (а там меня жалили змеи или кусали одичавшие кошки). Переворачивал и осматривал камни-контейнеры и даже вырывал перья у павлинов (там по идее тоже таились тайнописные депеши в микроточках). Порой я встречался то с Белым Кроликом, то с Мартовским Зайцем, то с Красной Королевой, и они вели себя, как вражеские агенты, расставлявшие мне ловушки (обычно простейшие деревянные мышеловки, которые я встречал лишь в захолустных сельпо близ Мельбурна).

На какое-то время Мекленбург совершенно исчез из моей жизни, иногда казалось, что я там никогда и не бывал, и жену с сыном придумали в отделе кадров Монастыря в качестве удобной легенды. Зато лондонский Хемстед снился назойливо, по-видимому, сказывалась близость тюрьмы к этому приюту Констебля, Китса и Ле Карре, – все, замечу, Джоны, видно, в Хемстеде выдают разрешение на проживание в основном обладателям этого имени.

Снился он совсем не таким, каким видел его обычно мирный сквайр.

Поясним эту сложную мысль.

Прихотливый шпионский глаз изучает совсем не те детали пейзажа, что обыкновенный ситуайен. Образно говоря, глядя на изваяние Родена, шпион не исходит гормонами, а анализирует, синтезирует и обобщает, изучая объект разработки на предмет, да, да, на предмет вербовки. Глаз маниакально уперся в шедевр, славу и гордость галереи Тейт, но не изысканность линий Анри Руссо тревожит его, мучит героя мысль, возможно ли прикрепить к массивной раме, окаймляющей шедевр, маленькую штучку Сей предмет именуется в монашеских кругах контейнером, там может таиться и микропленка, и чертеж сверхзвукового штурмовика, и даже открыточка с изображением Маты Хари, где запрятан приказ шефа.

Шпион любуется Лондоном, но не видит его, он стоит у Вестминстерского дворца и смотрит в глаза грозному Оливеру Кромвелю, бывшему иомену и лорду-протектору Англии. Смотрит, но не видит. Не жестокость величайшего пуританина волнует его, а всего лишь тривиальная мысль: не запрятана ли в очах тирана камера видеонаблюдения.

А зачем это крошка Алик, словно спятив, елозит задницей по газонам Гайд-парка, иногда переворачиваясь на живот? Умеют-таки люди непосредственно наслаждаться жизнью, не протирая фраки в “Ройал Альберт-холле” на симфонии никому не интересного Бриттена! Нет, ошибаетесь, это виртуозно работает наш славный шпион, фиксируя камерой (она в пуговице его панталон) двух молодых людей, спешившихся с велосипедов. Одновременно он втыкает в газон хитроумный штырь для измерения радиоактивности местности (везде, черт побери, даже в Кенсингтонском дворце, ядерные реакторы, военные базы и испытательные полигоны!).

Святой Мартин-на-Холмах или Святой Павел-не-на-Холмах вызывают восхищение, там торжественно и строго поет хор, великолепно заглушающий беседу двух шпионского вида особ у каменного креста, который целовал еще преподобный Джон Донн.

В районе Челси хороши не только королевский госпиталь для инвалидов, цветочные экспозиции и театр “Ройал Корт” на Слоун-сквер, там потрясающи скрещенья улиц и переулков с удобными пабами на перекрестках (не для бездумного поглощения пива, а для контрнаблюдения за пролетающим автомобилем с агентом).

Такие вот мыслишки о городе и деревне.


ЛОНДОНСКИЙ НОКТЮРН

Увы, увы!

Рождаются и умирают люди,

И не сносить нам тоже головы,

А посему давайте жить мы будем,

Как будто умерли уже.

Эзра Паунд

Парк, вычерченный четко, как чертеж,

Чернел, укрывшись под чадрою ливня.

И лилии вытягивались в линии,

И в сердце перекатывалась дрожь.

Как грустно мне под фонарями газовыми

Всю эту сырь своим теплом забрасывать,

И безнадежно чокнутым опоссумом

Глядеть на догорающий камин.

Не пахнут для меня цветы газонные,

Не привлекают леди невесомые,

И джентльмены, гордые и сонные,

Меня вогнали в англо-русский сплин.

И я уже фунты тайком считаю,

Лью сливки в чай, и в нем души не чаю,

И я уже по-аглицки скучаю,

Лениво добавляю в виски лед…

Сиамский кот в ногах разлегся барином,

И шелестит в руках газета “Гардиан”,

И хочется взять зонтик продырявленный

И в клуб брести, как прогоревший лорд.

Но угли вспыхнут и замрут растерянно,

О, Боже, как душа моя рассеянна!

С ума сойти от этого огня!

В нем золотые льдинки загораются,

В нем бесы вьются и века сбиваются,

И стынет в пепле молодость моя!

Местная тюремная библиотека, явно рассчитанная на придурков, содержала одиозные пейпербеки уголовно-детективного жанра и некоторые приторно слащавые бестселлеры типа “Унесенные ветром” Митчелл и “Сердца трех” более приличного Джека Лондона. Сначала я набросился на “Камасутру”, но вовремя остановился, ибо однажды ночью тюремные стены приняли вид огромных девственных плев (не путать с символами города Плевны), они, словно замерзшие водопады, живописно свисали до самого пола. Посему я включил свой коммонсенс и решил посвятить себя поэзии, – вдруг на воле я предамся занятиям литературного критика, возможно, более затейливого, чем пресловутый Менкен (или Раскин, или Ренкин, не помню точно). Неожиданно я врубился в модерниста Эзру Паунда, мне нравилось, что понять его почти невозможно (только с латинским или итальянским словарем), таким образом, мысль лилась плавно и замедленно, и это доставляло несказанное удовольствие – так притягательно и доступно пузырится шампанское, если в него добавить пива.

Эзра начал писать очень рано, вел себя вызывающе, носил широкополую шляпу (как Уитмен) и ротанговую трость (как Уистлер). Однажды у него в доме обнаружилась актриса-бродяжка, достаточный для лицемеров американцев повод, чтобы выслать поэта в Европу. В те времена весь цвет мира пребывал в Париже, там Паунд сблизился с Т.С. Элиотом, Джойсом и Хемингуэем, потом пришло его увлечение Италией и особенно Венецией. Он проникся идеями фашизма, прославлял Муссолини, писал восторженные письма Адольфу Гитлеру, выступал с панегириками Петэну, Лавалю, Квислингу. С началом Второй мировой регулярно выступал по радио, проповедуя фашизм, Рузвельта называл не иначе, как Рузвельтштейном, евреев ненавидел лютой ненавистью, хотя со многими, как, например, с английским скульптором Джэкобом Эпстайном, многие годы дружил. Жил, как правило, с несколькими любовницами (не забывая и жену), временами лежал в психиатрической больнице, очень прилично выпивал. Американский суд вынес ему суровый приговор за государственную измену, но от тюрьмы его избавили врачи, определив в больницу Святой Елизаветы, где он пописывал свои канцоны в то время, как мировая общественность (тот же Хемингуэй и разные идеалисты) требовала его освобождения. Почил он в возрасте восьмидесяти семи лет и был похоронен на венецианском кладбище Сан-Микеле (сказочный островок, тут облюбовал себе местечко и нобелевец Иосиф Бродский).

Перверсии, оказалось, только удлиняют жизнь…

Зависть мучит меня: уже не выпить со стариком Хемом, тоже облачившись в свитер с “горлом”, и целая проблема подобрать место в перегруженном трупиками Сан-Микеле…

…А Эзра бормотал красиво

О том, что жизнь – пленительный мираж,

И сгинет все, что ветрено и лживо,

И шар благословенный наш,

Как колобок, под джаз нью-орлеанский

Покатится, гонимый суетой,

Туда, где век другой, и Бог другой.

И это описать…

Ах, Паунд, пошлите лучше за шампанским!

Ужели нам писать, не изменив

Печальных правил общего устройства?

Ужели счастье в прелести чернил?

В прелести чернил одно несчастье, что может быть и счастьем.

Взлет личности случаен и необоснован.

Сицилийский Робин Гуд по имени Сальвадоре Джулиано вошел в историю острова как величайший мафиози, и книги о его подвигах продавались даже на ж/д станциях.

Истории о докторе Фаусте создавались бродячими театральными труппами и кукольниками. Вот что написано на стенах гостиницы в Вюртемберге: “Один из самых могущественных демонов – Мефистофель, которого он при жизни называл шурином, – сломал ему (that is to say, Фаусту) шею по истечении договора, длившегося двадцать четыре года, и обрек его душу на вечное проклятие”.

Байрон был кумиром эпохи и любителем кровосмесительства, пировал с друзьями и подругами, после ужина обносил всех вином из черепа, оправленного в золото. Когда же все расходились спать, он садился и писал до рассвета стихи.

В мастерской Боммера и Бассанжа собрали изумительное ожерелье из шестисот сорока семи сверкающих бриллиантов, многие из которых величиной с вишню, были помещены в золотую оправу, дабы соответствовать вкусам мадам дю Бари, фаворитки французского короля Людовика XV.

В письме очевидца болезни Декарта Йохана ван Вуллена голландскому коллеге дано такое заключение: “В течение первых двух дней он пребывал в глубоком сне. Он ничего не принимал: ни еды, ни питья, ни лекарств. На третий и четвертый день он стал страдать бессонницей и впал в сильное беспокойство, также без еды и лекарств. Когда миновали пятые и шестые сутки, он стал жаловаться на головокружение и внутреннее жжение. На восьмой день – икота и черная рвота”.

В фолианте “Великие тайны прошлого”, изданном пресловутой “Reader’s Digest”, перечислено множество самых известных событий.

Нет необходимости ни заканчивать с похвальной грамотой школу, ни быть обласканным стариком Державиным, который заметил и в гроб сходя, ни штудировать Библию, – в любом обществе вы – гроза эрудитов, победитель всех викторин и спаситель нуждающихся в подсказке. Собственно, эта книга и составляла мой первый Кладезь Чудес, а вторым был уж совсем никому не известный хлам-с из Санкт-Петербурга, что в Московии, куда не заносила меня судьба. Именовалась она “Козлиная песнь”, а автор носил шикарную фамилию Вагинов (это в наши времена по всем европейским столицам ставят пьесу “Я – вагина”, а тогда это слово находилось под строжайшим запретом, как контрреволюционное). Истинная фамилия его Константин Константинович Вагенгейм, не еврей, а из давно обрусевших немцев, папаша – жандармский подполковник, мать – домовладелица. Ну а козлиная песнь не суть завывание козла на радость всего народа, а по-гречески означает “трагедия”. Прелесть же этого полузабытого романа состоит в том, что почти любая строчка из него подобна букету свежесрезанных синих роз.

Тут бы сейчас освежить текст какой-нибудь знойной поэзой, но загремел засов и в камере появился мой куратор в синей униформе. Дело в том, что уже два дня я жаловался на зубную боль, делал это деликатно, не выл и не визжал, зная, что в тюрьме существует зубоврачебный кабинет (при должной сметке вполне реально было устроить подобие камеры пыток и втыкать в десны раскаленные иглы, это nota bene для грядущих поколений следователей).

Тюремный доктор, чуть подванивающий старостью, бородатенький, в роговых очках, усадил меня в кресло. Я пристально разглядывал его глаз, увеличенный до нереальности и плавающий за стеклом, как странная рыба в мутноватом аквариуме. Очки увеличивали, как микроскоп, глаз торчал неподвижно, как маяк в мерцающем море, не дергался и не моргал, и даже зрачок не передвигался вслед за инструментом, уже нащупавшим источник моих не слишком болезненных страданий. Иногда глаз превращался в загадочное женское око, и тогда я отвлекался и погружался в тепло.

Такой же маяк болтался при входе в мексиканскую бухту N.N., куда вполз нью-йоркский пароходишко, на котором, кроме скромного Алекса, гужевалось человек пятьдесят здоровенных техасских мужей, прибывших оторваться в объятиях местных креолок и иногородних Дюймовочек. Как это американские жены не раскусили эту забаву своих половин? Неужели дело в природной тупости, особенно заметной в южных штатах еще со времен неистребимой приверженности рабовладению? Особую страсть вызывал Канкун, где в тавернах по дешевке подавали голубых омаров и у моря, словно дворцы, стояли подряд молл за моллом, забитые безвкусными, совершенно одинаковыми безделушками в стиле майя, съеденных сначала испанцами, а потом уже докушанных англосаксонскими плутократами.

Причалил я в самое веселое время – День Поминовения Усопших, когда покойнички забивают все улицы и переулки и лезут челомковаться прямо в баре. В каждой витрине стоят портреты отлетевших родственников, горят-полыхают заупокойные свечи, пляшут на ниточках веселые скелеты и сами катятся в рот сахарные черепа со вставленными в глазницы зелеными цукатами. В богатых магазинах старушка Смерть, этакая Белая Девуленька с толстыми ляжками, расхаживает в белом платье и сомбреро, напяленном прямо на череп, и я пару раз удостоился нежных поцелуев (правда, каждый раз в животишке тонко запевали скрипки). Вылитая Дева Мария (или Святая Гваделупа), символ чистоты и невинности, чувственная, остроумная (уколола острием косы в бедро), и вокруг кружатся и пляшут грешники с ее изображением на медальонах, кулонах, футболках…

“Господь дает душам возможность развеяться, ведь в раю не очень повеселишься”, – молвила дама в зеленом пончо, и я подумал, что перед этим шоу неплохо пропускать веселящихся через пыточные камеры с раскаленными железными щипцами и клещами, ручными пилами, которыми распиливали клиентов, подвесив вверх ногами на крюк. Груши с шипами вставляют в тело и постоянно увеличивают в размерах, раздирая плоть, впрочем, для туристов в лондонском Тауэре устраивают живое представление: заковывают в кандалы или подвешивают на игрушечную дыбу.

Мораль: после пыток жизнь всегда представляется прекрасной.

Я смотрел в дантов глаз и вспоминал, как вышагивал по Мехико-Сити, где постоянно дергают за рукав, уговаривая почистить ботинки (хотя они блестят, как пляж на солнце в Акапулько), и суют в морду гитару вместе с несъедобными буритто, с которыми по вредности может сравниться только гамбургер.

Великие муралисты Ривера, Сикейрос и Ороско мечтали создать искусство на стенах, чтобы ему радовались не богатеи в музеях, а широкие народные массы. Украшали фресками дома, задевая небо, пока вдруг умники не осознали, что солнце палит нещадно, а дождь смывает краски… И лопнула Идея, и пришлось все фрески убирать в помещения, и все стало на свое место, и Мечта сдалась перед напором беспощадной Жизни.

Так и создатели фастфуда не думали о вредности этого продукта, и погибнет он, истребленный колесами Времени.

Что я пишу? Мемуары? Эссе? В стиле Ортеги-и-Гассета?

Немного текилы, ее, проклятую, изготовляют из агавы, поразительно, но из нее же делают и нитки, которыми шьют юбки и костюмы.

Это уже Эль-Пасо, симпатичный городишко. Это было у моря, где лазурная пена. И жители похожи на актеров между спектаклями, не успевшими переодеться.

В такой атмосфере приятно раствориться в нетрудовой массе и заняться чем-то конструктивным, как то накручивание легенды, что, по сути, напоминает создание многотомной эпопеи из собственной фиктивной жизни: “Джимми Паркинс, местный торговец обуви, люблю этот бар за бесплатный бильярд, да еще хозяин подносит пиво и не приходится отрываться от кия”. – “А где ваш магазин?” – “Да рядом, на Фрейзер-стрит”. Вот и ляжет в роман о самом себе пассажик о неприхотливой жизни в Эль-Пасо, где купил туфли в лавке на Фрейзер-стрит, а потом рванул с хозяином по текиле и сыграл с ним, Джимми Паркинсом, партию в бильярд. Или какой-нибудь эльпасовский бродяга набормочет о своем предке родом из Толедо, где тот жил рядом с небезызвестным Эль Греко, а из Толедо рванул в конквистадоры, а потом очищал Мексику от ацтеков и майя. Вот и родился пассаж в биографии монаха: чистил ботинки у нищего миляги, бубнившего все время о предке – конквистадоре и орденоносце, который выпивал с Эль Греко в Толедо, а потом бился с индейцами в Мексике, не жалея скальпа.

Удел монаха, леди и джентльмены. Задачи партии и правительства.

С годами накрученные легенды перемешиваются с вымыслом в малохольной голове и полностью теряют признаки жизни, хотя ты сам начинаешь в них искренне верить. И горло готов перегрызть тому, кто утверждает, что в Эль-Пасо ты никогда не бывал, хотя и слышал о существовании этого славного города и видел его вигвамы в образах бердичевского постмодерна на почве перехлеста скотча.

Дантов глаз отражает захватывающие секунды славной быстротекущей жизни.

Домашний замок, нависший над берегом моря, чуть ли не касающийся его волн своими винными подвалами. Тропка вниз между каменьев и глыб, деревянная лестница для купания и спасательный круг, который уже не спасет.

Бедуин, уговаривающий за сто баксов подняться на ишаке на гору Моисея, там и встретить рассвет, а потом на том же ишаке спуститься в монастырь святой Катерины, вновь лицезреть Неопалимую Купину. А заодно и наскального тельца в память о заблуждениях евреев, чересчур возлюбивших злато, что заставило возмущенного Моисея разбить на куски божественные скрижали.

Жизнь продолжается.

Аккуратно высаженные вишневые деревца (до середины ствола выкрашены белой краской), черный кот на зеленом ковре в ошейнике, защищающем от клещей. Впереди весна, и вспыхнет белый цвет на деревьях, потом медленно начнут наливаться бордовым вином вишни, и стукнет ах, лето красное, любил бы я тебя, когда б не алкаши, жуки и тараканы.

Жизнь продолжается.

На острове Мадейра жутко злой океан, грозящий закрутить щепку тела и обрушить на острия камней как на жертвенник. Бассейн отеля воняет хлоркой, на воде колышется несдувшийся пластиковый пакет, от тяжелой мадеры засахарился рот, и sizzling duck оказывается не инфернальной жар-птицей, а всего лишь уткой, глубоко и любовно зажаренной на сковороде.

Жизнь продолжается.

Я иду по Гибралтару, полисмен мне смотрит вслед, я иду по Гибралтару, еще английской колонии, из-за которой идет мерзкая свара с испанцами. К орлиному носу бобби прилипла пушинка, оружия в кобуре не видно, его форменная пробка-шапка-каска устремлена в небо, дивных звуков кастаньет не слышно, вокруг чисто и напоминает лондонский райончик Eaton square, где, кажется, жила не тужила незабвенная Вивьен Ли с Лоуренсом Оливье (в тандеме – словно сэндвич с салатом).

Собственно, в этом и весь смысл сего тонкого наблюдения.

Перехожу улицу, замедляю шаг.

Коньково – Нью-Джерси дремлет, агент сидит на скамейке, курит черную бразильскую сигару, сжимает для опознания смятую пачку “Кента”, сморкается для дополнительной идентификации в газету “Таймс”, помахивает ею и засовывает в верхний карман пиджака, спутав с платком.

Так и жизнь прошла, как прошли, говорят, Азорские острова.

…Сегодняшний день ознаменовался событием экстраординарным: нас повели на цирковое представление. Предупредили за две недели, дабы мы не свихнулись от внезапно нахлынувшего счастья, к тому же преподнесли и второй сюрприз: цирк будет выступать в церкви. Конечно, я был наслышан о либеральности англикан (ведь даже угрюмые католики устраивают эстрадные концерты в своих соборах), но чтобы цирк! С обезьянами, слонами, тиграми!

Между прочим, в нашей благословенной темнице декларировалась свобода конфессий, и желающих постоянно вывозили на литургии и исповеди, если они не довольствовались услугами тюремного священника. Среди нас были два мусульманина и один буддист, первые, правда, довольствовались ковриками, а буддист имел при себе небольшое изваяние Будды и молился про себя. Тюремное начальство предложило и мне определиться с религией, однако я заявил, что являюсь атеистом, но с удовольствием изучаю Библию, которая и была мне предоставлена в личное пользование. Именно ей суждено было превратить меня из неандертальца в некое подобие человека, я настолько увлекся ею, что попросил художественное издание Библии с гравюрами Густава Доре и другое, не менее завлекательное – Юлиуса Шнорр фон Карольсфельда. Как я вздыхал над историей Соломона и царицы Савской, как я восторгался изобретательным царем, сумевшим обнаружить, что у царицы волосатые ноги!

Нагорная проповедь заслонила все премудрые книги, которые я читал или собирался прочитать.

Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное.

Блаженны плачущие, ибо они утешатся.

Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю.

Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.

Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.

Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.

Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими.

Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное.

Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески несправедливо злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас.

Но несло в мятежные реки поэзии, мчались самолеты и поезда, словно перегоняя время, наваливалось одиночество – вечный спутник поэта…

Мадрид – Париж, Париж – Мадрид,

Как будто в суете дорожной

Хотя б на миг один возможно

Палитру дня восстановить.

Еще раскладывает мозг

По уголкам свои заметки.

Был каждый кадр дневной замедлен

И, как шедевр, бессмертно прост.

Но свет угас. Квадрат купе.

Столбы мелькают монотонно.

И отдает одеколоном

Уже прокисший божоле.

Соседке лапу подает

До слез интеллигентный пудель.

О, сладкая высокость нот,

Конец твой беспредельно труден.

Его легко остановить.

И обозначилась сурово

Неотвратимость ночи новой

И невозможность дальше жить…

Эти строчки я начертал еще будучи боевым монахом, трясясь в поездах между Испанией и Францией (было одно не слишком сложное, но канительное курьерское задание, на такие Монастырь был горазд). Жара стояла огнедышащая, в сто тысяч солнц закат пылал, правда, несмотря на обилие пота, желания наложить на себя руки у меня не возникало, что не помешало ради поэтической строки воткнуть эту гранд идею в текст.

Пишу и думаю: истина ли это? Или все мои писания – лишь игра с самим собой в поддавки, желание порисоваться и представить себя витязем в тигровой шкуре, нибелунгом, Фридрихом Барбароссой. Смешно, но я, продолжатель традиций Иисуса Навина (о, подвиги распутницы Раав, пригревшей лазутчиков в городе Иерихоне), любовался словом и следил, как оно переливается перламутром в склонениях и спряжениях, как один глагол перекликается с другим, совсем не перекликаемым глаголом, глохнет, уступает, крошится и, совсем захлебнувшись, усыхает в ничто.

Иногда мне кажется, что на самом деле служба в Монастыре была лишь прикрытием (другого не найти слова!) для служения прекрасной Музе, удивительному Слову, которое лежало в основе мира и всегда насмешливо смотрело, как топочет ножками и шевелит ручками непоседливое Дело, считающее себя локомотивом истории, а заодно и ее сутью. Конечно, это бред собачий, приходящий в голову только в каталажке.

Глава четвертая, она – гордость моя, ибо нет ничего прекраснее, чем быть великим и непризнанным

Усни и ты, мой дерзкий дух,

Не знавший под собой узды;

Жар прихотей твоих потух

И сумасбродные мечты.

Клянусь тебе, за эту прыть

Мне дорого пришлось платить…

Джордж Гаскойн

СИНЕЕ – БЕЛОЕ

Белый снег и синее море.

Белое море и синий снег.

Белый берег и синие чайки.

Белые блестки на синем песке.

Белые дюны и синее солнце.

Белоснежно-белые сосны.

И конечно, если смешать

Все краски резко

И затушевать места пустые,

И заштриховать синее – белым,

А белое – синим,

То не дозовешься ни зюйд-веста,

Ни норда.

Обленившийся ветер

Отказывается работать.

Так и стоишь у окна между

Белым и синим, синим и белым…

Только скажи: почему же, зачем же

Смотришь ты в это окно запотевшее?

Словно судьбы ожидаешь решение,

Словно настала пора разрешения

Всех твоих умных и глупых вопросов.

Словно задумал внести оживление

В нагромождение снежных заносов.

Словно рассвет ожидаешь в смешенье,

В новом свеченье красок знакомых,

В новом смятенье спасение словно!

Синее – белое. Снова и снова

Смотришь, от синего снега слабея:

Не шелохнутся, не вздрогнут деревья.

Можно, конечно, пустить белку

по белому снегу,

Усадить женщину на камень, которого нет,

Усадить женщину, которой

нет,

На переломленную ветку кедра.

Чтобы сидела она у моря, ожидая ветра

Из-за синего Эрезунда.

Чтобы мелькало на горизонте

Зарывшееся в волны белое судно.

Можно, конечно, оживить картину,

И на скамейку возле отеля

Посадить мужчину у дюны синей

В свитере под Хемингуэя,

Рассматривающего дольку мандарина…

Но и это было!

Белизна сиреневая, синева серебряная.

Нет ни бега времени,

Нет никакого движенья,

Нет ни Бога, ни дьявола.

Однообразны волнение моря

И неподвижность картины.

Остается невысказанное слово,

Потешное и бесполезное,

Как путешествие по белой пустыне:

Только синее – белое – белое —

синее – снежное.

…Когда-то я был чрезвычайно жестоким,

И бичевал крахмальные манишки,

черные смокинги

И другие буржуазные пороки

С бесконечно высокой вышки

Пролетария двадцатого века.

Помнится, миллионер у Горького,

Съедавший за кофе полсухаря,

Казался мне образцом враля:

Я был убежден, что в основе этого

Лежит прибавочная стоимость,

А не простая диета.

Лорды в рваных пуловерах

И поношенных брюках

Вызывали у меня,

Как модно сейчас говорить, аллергию.

Считалось, что это дешевый номер

Обреченной буржуазии,

Запутывающей народные толпы…

Чтобы почувствовать сладость комфорта,

Неплохо в драном свитере,

С заплатами на непрезентабельном заду

Усесться на террасе отеля с видом

Или в саду с видом

На презентабельный и вполне

живописный фьорд.

Где-нибудь в Думбартон-Оксе.

Вдыхая дымок

Сигариллы чужой…

Конечно, мне ближе родной говорок

Незабвенной московской пивной,

И это пижонство.

Однако без всякого фобства

И рискуя быть застигнутым раздетым,

Скажу, что обожаю западные клозеты,

Утепленные, вычищенные искусно…

(Боже мой, какое кощунство!

Теперь придется доказывать

Тем, кто повыше,

И главное, тем, кто пониже,

Что я хотел бы жить и умереть в Париже,

Если б не было такой земли…)

Кружится голова!

И вот втыкаю в галстук булавку

бриллиантовую,

И как суперденди, выряженный

и начищенный,

До умопомрачения галантный

И до безобразия напыщенный,

Смочив щеки кельнской

И закурив голландскую,

Отхлебнув сельтерской

И оторвавшись от шведского,

Спускаюсь в бар английский

В поисках счастья и виски.

Ах, этот поиск счастья,

До хорошего он не доводит!

Синее – белое, белое – синее —

Необъяснимое

Смеется и бродит по пустынным гостиным.

То из камина тонко проплачет,

То зашепчет быстро из выси:

“Какая запальчивость! Сколько свежести

мысли!

Где вы учились? И в каких кругах,

извините, выросли?

Как все это вынесли?

О, недаром у вас редкие волосы!”

Подумать только: петь дифирамбы виски

И кельнской воде!

…Белое – синее, синее – белое,

Что-то обрыдло мне в этом отеле!

Я жутко устал от всего интерьера

И хочется вставить перо фокстерьеру,

И дело не в том, что уже надоело,

А в том, что уже до всего нет мне дела!

О, если бы я понимал, в чем тут дело…

Умчаться в Австралию к аборигенам?

Устроить восстание? Стать каннибалом?

Ворваться в дворцовую залу с наганом,

Разверзнуть красную пасть:

“Которые тут временные? Слазь!”

Иль полотенце в отеле украсть?

А может, надраться с самим Диогеном?

Лохмотья надеть и не мыться годами,

И черви пусть ползают между ногами

Назло гигиене! И воют гиены!

Счастливым дыханием бочка согрета,

Навоз под ногами, и рядом холера.

Пытать Диогена, просить Диогена

Раскрыть эту тайну – загадку картины,

Где синее – белое, белое – синее.

Где выхода нет и где выход так ясен,

Что даже подумать об этом противно…

Сидим в нашей бочке, смердя от мальвазий,

И краски бросаем шутя на картину,

На белое море, на синюю тину.

Так сладок бросок, так смертельно опасен!

Как страшно, что вдруг покачнется картина,

И словно от пули, окрасится красным…

Белые деревья, синяя пороша.

Дорога уходит все дальше и дальше,

И покажется чуть попозже

Гораздо лучше, чем раньше.

Но уже никогда не возвратиться

К исчезнувшим дюнам и морю,

Не остановиться у мола,

Не зачерпнуть пригоршню синего песка,

Пытаясь разглядеть свою песчинку

В куче взаимодействующих,

Злодействующих и прелюбодействующих

Песчаных величин.

Сколько нас развелось! Какая толчея!

И каждый орет, утверждая себя

В этой массе песка…

Страх охватывает меня от предчувствия холода,

От предвидения заснеженных плит,

Словно уже обглоданный,

Вымороженный и выпотрошенный,

Растасканный муравьями по крохам,

И захлебнулся, и ничего не может мой стих!

Синее – белое, белое – синее,

Невосполнимое, невозвратимое…

Вот и город встречает фанфарами,

Распахнутыми окнами и запахами пасты.

Автомобильные фары горят, как раненые тюльпаны,

Освещая будущее, которое всегда прекрасно.

Постепенно сердце становится на место.

Как это говорится?

Легко на сердце от песни.

Надо просмотреть прессу.

Не забыть позвонить и извиниться, что не…

Раздавить клопа на стене.

Лечь в десять. Распланировать весь месяц.

Уже тусклые серые линии

Окаймили людей и предметы.

Вот и ушло мое синее,

Вот и ушло мое белое,

Мое самое первое,

Мое самое заветное и самое запретное,

Детское и самое зрелое,

Невыносимое,

Синее – белое, белое – синее.

Наверное, через частокол веков, копаясь в железных электронных кладбищах, любопытствующие потомки, уже принявшие к тому времени вид клопов или, наоборот, гигантских звезд с концами в миллионы лье, с удивлением наткнутся на бормотания Алекса, который сам толком и не понял, что же он бормотал и зачем.

Но бормотал же, и это непреложный факт. Метался, и что?

Конечно, бессвязные звуки не самый худший вид тюремного времяпрепровождения (хотя можно долбить подкоп, подобно графу Монтекристо залезть в чужой покойницкий мешок, выплыть в море, найти все-таки свою Мерседес и отомстить за все мучения).

Но душа не дремала в долинах Дагестана, копалась в собственных дебрях в лучших традициях мекленбургской интеллигенции, мечтала о реинкарнациях и прочих мутациях. Оказалось, что в этом вполне ординарном черепке в избытке гнездятся самые невероятные мысли отнюдь не о профессиональных монастырских делах, а ближе к Моисеевым скрижалям, Неопалимой Купине и прочим сокровищам, открытым благодаря (как писал великий пролетарский писатель) книгам и еще раз книгам.

Воспитанный на Емельяне Ярославском (в миру Иеремия Губельман, а не Иероним Босх, пишу зло, раздраженный контрастом образов), на энциклопедистах и вольтерьянцах со всеми их Гольбахами и Гельвециями и прочими язвенниками, я и не подозревал о богатстве религиозного мира, я не ощущал паучьих оков атеизма. Этот тупой смердящий спрут казался мне маяком свободы и оазисом счастья, пока брожения по кладбищам и церквам – как известно, лучшим местам для тайниковых операций и агентурных встреч – не втянули меня постепенно в божественные сферы.

Сначала я видел Его плоско, как малолеток, начитавшийся сказок: седобородый, добродушный старичок в белой рубашке, окруженный тучками, облаками и звездами, ласково раскрывал свои объятия навстречу каждому входящему В Библии, иллюстрированной Юлиусом Шнорр фон Карольсфельдом, Бог выглядел очень импозантно: огромная, лелеемая борода, над которой, видимо, трудились десятки ангелов-парикмахеров, изысканная мантия, ощущение недоступности. Но и этот Бог-вельможа недолговечен был в моем воображении, я совершенно запутался в метаниях между белой полотняной рубахой и раззолоченной мантией, в результате Бог потерял свои зримые черты, остался загадкой. Иногда казалось, что это Любовь.

В век рассудительных машин

Живите предвкушеньем цвета,

Глухим отсутствием сюжета,

Смешеньем красок и картин.

В слепом наитьи протянув

Свои беспомощные руки,

Ловите запахи и звуки,

Мерцайте словно перламутр!

Сжигайте старые стихи,

Квартиры, кольца, настроенья,

Свои изнеженные перья,

Портреты, головы, грехи.

Какое счастье серый цвет

Сменить на снег до слез колючий,

На ярость, что в благополучье

Не удавалось подглядеть,

На вздохи, всплески, конфетти,

На блестки нежности высокой,

На мрамор верности жестокой,

Нас охраняющей в пути.

Меняйте все, пока в ночах

Не растворились незаметно…

Ах, если б жизнь когда-то где-то

Я смог бы заново начать!

…Любовь преследовала меня в тюрьме, и это было ужасно: ведь родился я, к несчастью, однолюбом (тут ржут и хохочут все ангелы мира), и все мои страсти сошлись на Римме. Не на той сморщившейся мымре, что доводила меня своей ненавистью к котам, а на юной, хохочущей (отсвет фонарей на блестевших зубах), едкой, не терпевшей пресмыкательства…. в общем, много я еще мог бы написать.

Поразительно, но все милые подружки, которые неизбежно проходили через ловушку моих объятий, даже не возникали в памяти, словно они были бесплотными призраками. Листая фон Карольсфельда, особенно иллюстрации к Ветхому Завету, где геройствовали Руфь, Ноеминь, Суламифь и прочие волшебницы, я пытался нащупать хотя бы один достойный обожания лик, но все они были искусственны и слишком пафосны.

Счастье мне подвалило в многотомном иллюстрированном “English Larousse”, издании, богатом на краски. Там я и наткнулся случайно на портрет Зеленой Дамы, правда, личико ее пребывало в отсутствии, зато привлекали скелет и его отдельные составляющие. Кости захватили мое воображение, отвратили от Рубенса с его аппетитно-мясными фигурами, и тем более от слишком прилежного фон Карольсфельда.


ЗЕЛЕНАЯ ДАМА

Какая-то грузность сегодня меня охватила,

Какая-то грустность сдавила и цепью

скрутила,

Как будто набухла душа и рвется из тела

со страшною силой.

Иль дедом я стал отупевшим, до ужаса

зимним?

Так и тянет меня, словно девочку, выйти

на сцену,

Просиять на экране меня так убийственно

тянет…

Распирают амбиции, жгут воспаленные нервы.

Вот бы сбросить все это, отшвырнуть

и оставить,

Через поле промчаться, с головою

с размаху удариться в сено,

Не стена ведь, а сено. И не хрустнет мой

череп,

Не расколется надвое, лишь протаранит

Пару дюймов душистого рая, не зря ведь

растили

Его мама и папа, профсоюзные и пр. активы.

И в бастильях его не учили в каком-нибудь

Чили…

О мой череп! Как Гамлет, беру его в руки,

лелею.

Сколько в нем доброты и дерьма и пустого

горенья!

Через нос в него лезет сухая трава, ароматная

до одуренья,

Так и хочется жить бесконечно, да жалко

нет времени.

На работу пора, за дела уж пора приниматься…

Не до Гамлета тут. Ни Офелии нет, ни ее

благородного братца,

Ни папы-мерзавца.

Ах, зеленая дама, красотка без ребер,

моя Клеопатра,

На рентгеновском снимке заметно,

что сердцу неладно.

Хоть улыбчивы губы, но видно,

что это неправда.

Ах, зеленая дама, миледи, кокетка моя,

кориандровой водки залить тебе

в глотку бы надо,

Чтобы выползла прямо ко мне, словно пава,

из траурной рамки на сцену,

О, зеленая дама, кокотка, в колготки тебя

разодену!

Мой изменчивый друг,

Загадка зеленая, скрытая в коже холста,

Я грустен, как твой драгоценный каблук,

И немы мои, и ничтожны уста…

И взгляд мой точеный, мой вытянутый,

мой вытертый,

Незащищенный от света – ослеп он!

Завыть бы и выйти из этого плена марионеток,

Где каждый за ниточку дергает, трогает каждый

руками —

Как в сердце стилетом!

И все проверяют из клеток ли я или вдруг

не из клеток,

А вдруг марсианин переодетый, в толкучке

суетной…

Чудовище милое, жаль: две руки мне лишь дали.

Завтра в восемь, когда он уйдет,

Буду ждать тебя в темном подвале,

В холодном подъезде с каракулями на стенах.

“Люблю, – говорила, – наверно”. И верно,

любила,

И плечико дергалось нервно от стука дверей.

Да что по сравнению с этим постель —

 бескрайний аэродром,

Пахнущий одеколоном пляшущий ипподром

С двумя пепельницами по бокам, двумя

радиоприемниками,

Одной плевательницей на двоих

И полоскательницами для вставных челюстей.

Завтра в восемь. Как всегда, на вокзале рядом

с буфетом,

Где пьяницы хлещут водяру и запивают мадерой.

В зале ожидания, где навалом, вповалку

валяется тело за телом.

Где бабки в платках, где младенцы ревут

на руках оглашенно.

Приляжем рядом, осторожнее, носом не

ткнись по ошибке

В мозольную пятку. Руками коснись моих губ.

Разве не прекрасен наш союз под моею

болоньей?

Что делать, на улице минус пятнадцать.

В метро целоваться? Прогонят.

Как страшно, наверно, грешно

Внезапно увидеть твою обнаженность,

За серенькой шубкой, за шуткой

Почувствовать больно влюбленность

В щемящую хрупкость, в беспомощность,

В некую томность, тревожность

Груди, призывающей руку – не душу —

на помощь.

Зеленая дама, красотка, прости мне мою

монотонность,

Мы в мире одни. Мы вдвоем. Мы несемся

в зеленую пропасть.

Стоим на углу, и нас ветер насквозь

продувает – какая нелепость!

Уйти бы, порвать эти ниточки, к черту

взорвать эту крепость!

…Но мы не уходим,

мы в рамы уходим обратно,

Но мы не уходим,

нас просто застигли внезапно.

Целуй меня крепче – и это действительно

важно,

Зеленая ведьма, мой гений, ведь это

единственно важно…

Слишком муторно сочинять о любви в одиночной камере, уперев взор в зеленый скелет.

Но эти кости прекраснее, чем сисястая Даная и задастая Саския, это моя Любовь.

Глава пятая, в которой рифмы, как кильки в банке, громоздятся друг на друга

Я не твой, снеговая уродина…

Владимир Маяковский

Постепенно я стал привыкать к образу Поэта, который, как Франсуа Вийон, слагает свои мысли перед повешеньем, причем не жалует ни власть имущих, ни бесштанных.

Одна поэтическая строчка вмещает больше жизни, чем самый объемный роман.

И не имеет никакого значения, о чем эти строки – о цветке или о мотыльке, о небе или о преисподней – они идут из твоей души, несут с собой ее кусочки и долетают до неба.

Бессмысленно писать прозу.


ГОЙЯ

Мне скучно, бес…

Александр Пушкин

Повесть о художнике Гойе, его великой серии “Капричос\ о ведьмах и ослах, о Его Величестве короле Фердинанде, об испанских грандах и немного о беспечных рыцарях, больше о жизни, и меньше о смерти.

ОПУС ПЕРВЫЙ

О ТОМ, КАК ПОЛЕЗНО ЛЮБИТЬ МАХ

И ВИНО И НЕ ДУМАТЬ О БУДУЩЕМ

Нетленность дружбы. Тленность мах.

Вина кастильского бочонки.

Здоровый сон. И сам монарх

С утра позирует, галчонок.

О сам монарх! Не стыдно мне,

Что краски лгут, и сердце плачет.

Зато на толстом кошельке

Неоспоримый знак удачи.

Зато так сладко ощутим

Земли набухшей дух весенний,

Крутая музыка поленьев

И чесноком пропахший дым.

Гори дотла, пока гульба

Не обернется волчьим адом.

Спеши, еще не знает Альба,

Что ты давно сошел с ума.

И тех, что были всех нежней,

В горбатых ведьм, оглохший мистик,

Ты обратишь всесильной кистью,

Уже чужой руке твоей.

То будет позже. А пока

Костра прерывистое тленье.

Вкусны бараньи потроха.

И наплевать на все века —

По полкам все расставит время.

ОПУС ВТОРОЙ

О ТОМ, ЕСТЬ ЛИ СМЫСЛ В БЕССМЕРТИИ,

ЕСЛИ ВЫПАДАЮТ ЗУБЫ,

ПРИЛИПАЮТ БОЛЯЧКИ И ВЕЧНО

НЕ ХВАТАЕТ ДЕНЕГ

Я думаю, зачем пишу, зачем

Вливаю блажь в поблёклые страницы?

Я перешел какие-то границы

В самом себе. Утеряна мишень.

Я сам себе, наверно, буду сниться.

Как беспощаден этот календарь!

Он мне сулит уход от наслаждений

Туда, где тошен умудренный гений

Комфорта, пышных фраз, где, как и встарь

Инфанты, двор, беззубый государь…

И я шагаю по краю доски

В мир ненавистный и такой любимый,

Разодранный, как падаль, на куски,

Замученный мурой и жирным дымом.

Все лживо, и поэтому так зримо!

Когда-нибудь зловещий хоровод

Вечнозеленых абсолютных истин

Меня в такое пугало зачислит,

Что буду я вопить: “Я не такой!

Я безыскусный!” Близится покой…

Как много нас прошло чрез этот плен

Полотен, болей, радостей подложных!

Ну что, художник, где же твой треножник?

Стоишь один, как будто новый день

В который раз впервые открываешь.

Ты знаешь то, что ничего не знаешь.

ОПУС ТРЕТИЙ

О ТОМ, КАК ТРУДНО ПИСАТЬ

ПОРТРЕТЫ КОРОЛЯ ФЕРДИНАНДА.

КОГДА ДРОЖИТ РУКА, И ВСЕ ЗАВИДУЮТ,

И ИСХОДЯТ ЗЛОСТЬЮ

За что казнишь, мой критик злой?

Король в Испании – король,

И ничего ты не изменишь.

Пиши и красок не жалей.

Прикажет – розовой пастелью,

Прикажет грязью – не робей!

За что казнишь, мой критик злой?

Король в Испании – король

С такою крупною мошною,

Что грех не покривить душою

И написать (опять на грех)

Его портрет, нет, не портрет,

А плод фантазии натужной:

Нос удлинить, лоб удлинить,

Взгляд омертвелый и недужный

Веселой искрой оживить.

За что казнишь, мой критик злой?

Да, не таков у нас король.

Он безобразен, он бесчестен,

И низок лоб, и кнопкой нос.

Но посмотри на этот холст.

На блеск ботфорт, на отблеск перстней,

На голубые кружева,

На лик, раздумьем обогретый.

Что нам дурная голова

В сравненье со смятеньем цвета!

Что мне король?! Пора весны

Давно прошла. Настала осень.

Давай-ка, бросим на столы

Огнем подернутые кости.

Осла на трон! И в рот – дерьмо,

Пускай жует его как сено.

И ведьма пусть зальет вино

В глухую жопу суверена!

За что казнишь, мой критик злой?

Король в Испании – король.

И жизнь пролетела зря.

Я жалок. Я казню себя.

ОПУС ЧЕТВЕРТЫЙ.

ПЕСНЯ ВЕСЕЛЫХ ИДАЛЬГО,

ИМ ПЛЕВАТЬ НА ИСКУССТВО,

НО СЛАВА И КРАСОТКИ НЕ ПОМЕШАЮТ…

Франциско – белая ворона —

Придурком несусветным был.

Писал картины для пижонов,

От них мы все зеваем сонно,

К тому ж он ром дешевый пил…

Да разве в этом счастье, братья?

И что картин дурных салон?

Превыше пушки дипломатий,

Опушки солнечных погон,

Зазывный хохот нежных жен,

Души томленье, треск распятий,

И что, друзья, дешевый ром?!

Писать картины стыдно, братья,

Услышав горн и шпаги звон.

ОПУС ПЯТЫЙ.

РЕПЛИКА АНГЕЛОВ, КОТОРЫЕ ВСЕГДА

ПРАВЫ, ХОТЯ ЧАСТО ОШИБАЮТСЯ

Веселитесь, рыцари,

Наслаждайтесь, рыцари!

Вам еще припомнится

В лапках инквизиции.

Ох уж как припомнится,

Ох уж как запомнится!

Солнышко закатится,

Помертвеет солнышко…

Запоете, храбрые идальго,

Чужим незнакомым голосом

На чужие и совсем незнакомые

вам слова.

И поплывете по морю Лжи к берегу

Предательства

В бухту Подлости,

Через Большого Убийства туманные

острова.

ОПУС ШЕСТОЙ.

ИСПОВЕДЬ ИНКВИЗИТОРА, ЧЬЕ СЕРДЦЕ

БОЛИТ, КОГДА ОН РУБИТ ГОЛОВЫ

Мученики догмата,

Страждущий народ,

По веленью Божьему

Просветлеет лоб.

Шелестящей глыбой

Прошуршат слова.

И замрет на дыбе

Мыслей кутерьма.

Ряс жестока сбруя,

Тягостен клобук.

Ох, как аллилуйями

Поражен мой слух!

Мученики догмата,

Хмурый карнавал,

Зазывает холодом,

Стонами подвал.

Там зовут, в наручниках

Свившись тяжело,

Руки всех замученных

Именем Его.

Где же твоя истина?

Пустыри и страх.

Вера твоя вышняя?

Стершийся пятак.

Молишь – не домолишься,

Лишь бросает в дрожь

На кинжале кровушка,

На молитве ложь.

На кинжале кровушка,

На молитве ложь.

Значит, так положено

Сочетаньем звезд…

Как хорек затравленный,

На Христа взгляну,

Ворогам задавленным

Руку протяну.

Руку предававшую другу протяну.

Славно я монашество,

Сладко предаю.

ОПУС СЕДЬМОЙ

О ПОЛЬЗЕ ГОРОСКОПОВ,

О ЖАРЕНОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ МЯСЕ

И О БЛАГОУХАНИИ РОЗ

Какой сегодня странный гороскоп:

Луна чудна. Лукавы гиацинты.

И дьявол в образе козла

Мораль читает о принципах,

Трясет разбойничьим копытом

И тычет прямо в небеса.

Ну что тебе твоя судьба?

Бессмертия не завоюешь.

Пускай ты дни и ночи воешь —

Тебе одна лишь жизнь дана.

Ее прожить – как спичку сжечь,

Как в спячке все проспать, что есть.

И что есть то, что в спячке есть?

Как будто мы не можем снова

Все перечесть и пережечь,

Как будто мы не можем снова…

Сегодня странная луна,

Но гороскоп внушает радость:

Идут прекрасно все дела,

Гораздо лучше, чем вчера.

Подрежьте волосы, не надо

Растить и холить их всерьез.

К врачу идите. Кариес

Зуб источил. Займитесь садом,

Но не срезайте нынче роз.

Контрактов больше заключите.

Детей сегодня не кормите

Своею грудью. Рок зловещ.

Диетою пренебрегите.

Пишите письма. И простите

Своих друзей. Купите вещь

Недорогую на дорогу.

Не сейте просо и овес.

И ради Бога, ради Бога

Не подрезайте нынче роз!

Хотя известно: тот высок,

Кто подрезаем ежедневно,

И нужно стричь и удобрять.

Но не сегодня! Гороскоп

И наши звезды нынче скверны.

Сегодня Каина печать

На наших судьбах.

Рвите груши.

Тампоны заложите в уши…

Нет, гороскоп сегодня хуже,

Чем был вчера.

Тревожно мне.

Треножник пуст, в окне картина:

Сжигают ведьму дикари,

Кретины в масках, арлекины!

Не дашь девчонке двадцати,

И хороша! Темно от звона,

О, замолчите, звонари,

Мне из-за вас не слышно стона,

Не видно огненных волос…

А запах жареного тела

Так удивительно похож

На дух баранины. И даже

Напоминает запах роз…

О, святотатец! Торквемада

Дитя в сравнении с тобой!

Мы все мучители душой

Без исключенья. Торквемада

Хоть честен в помыслах своих,

Не лицемерит, не бубнит,

Что нынче роз срезать не надо,

Что надо сеять, надо печь,

А розы подрезать не надо,

И лучше девушек не жечь.

Пожалуй, точка.

Рассчитываю на продвинутый интеллект современников, которые в умопомрачительных блэкаутах и тонких, как пальчики Суламифь, намеках легко опознают Самого-Самого в испанском короле и прочую клыкастую свиту.

Ныне История забыта.

Но рано или поздно справедливость будет восстановлена.

Уже тикают другие часы, меняются конфигурации и федерации.

Нет ничего старого под солнцем.

Впрочем, нет и нового.

Что прискорбно, однако.

Глава шестая, зануднейшая: дама выбирает колготки, а рыцарь размышляет о гульфике

Дай мне руку, иначе я упаду

Так скользко на этом льду…

Георгий Иванов

Она понятливо улыбнулась и наклонила свою блондинистую головку (внутри меня уже клокотал вулкан – только бы не расплескать, донести, как тарелку горячих щей, полученную у ротного повара!).

Я остановил кэб, галантно отворил дверцу и попросил доставить нас до моей гостиницы, там находился недурственный бар, – зачем ума искать и ездить так далёко? По дороге я узнал, что девицу зовут Розмари, работает она моделью в ночном клубе (понятное дело), а живет около Стратфорда-на-Эйвоне. В баре мы заказали по бокалу божоле (тут мой Везувий грозил уже засыпать лавой всю Помпею), и, одним глотком испив чашу, я предложил продолжить пир в моем номере с богатым мини-баром.

Девица взглянула не меня вопросительно, видимо, рассчитывая, что я тут же обговорю цену.

– Вы останетесь довольны! – сказал я уверенно, как продавец в магазине pret-a-porter (сам для себя твердо решил, что не подниму планку выше ста пятидесяти фунтов), и мы быстренько взгромоздились ко мне на второй этаж.

Тем, кто саркастически кривит рот, я посоветовал бы сначала отсидеть годик в одиночестве хотя бы на даче у приятеля, черпая радости лишь в “Камасутре” с изгалявшимися в невероятных позах индусами и индусками!

В номере я неожиданно почувствовал стыдливость, словно впервые в жизни попал в женскую баню, потом меня охватил трепет портного, снимающего мерку с Марии-Антуанетты, неожиданно прошиб пот, и нос захлебнулся в разнообразных и порою неоднозначных запахах.

Вперед, вперед, нас честь зовет туда, где к славе путь прямой. Одежды рухнули, и моя Даная сверкнула спиной и дала старт лошадкам[12].

Однако бега задерживались, ибо со мной творилось что-то неладное: пот лился ручьями, вулкан то полыхал, то трагически затухал, почему-то стали леденеть уши и на ногах словно повисли вериги. Пришлось опустошить малую бутылку “Джонни Уокера” с черной наклейкой, принять душ и закурить сигару, дабы обрести хотя бы некоторое спокойствие.

Самое главное, что меня совершенно не волновали тайные силы, установившие за мной наружку и наверняка обставившие номер аудиовизуальной техникой. Пусть моя леди являлась хоть начальником мировой контрразведки, от этого ни ее чуть подзагоревшая нагота (грудь с выдающимися сосками могла, если бы уместилась, влезть в книгу Гиннесса), ни полные губы жрицы любви отнюдь не теряли своей порочной притягательности.

Наконец я обрел второе дыхание, гора Везувий приняла свой образцово-показательный вид, и высохший и обтянутый мускулами Алекс (так казалось) ринулся на штурм бастиона, который совершенно неожиданно превратился в Змея Горыныча, выпустившего свои скользкие щупальца (если я не путаю его с двумя змеями, пожиравшими детей Лаокоона – вот он, избыток эрудиции!).

Оглушительно гремели пушки, разбивались о башни глыбы из катапульты, гигантские лестницы царапали крепостные стены и по ним карабкались вооруженные до зубов воины, в общем, “звучал булат, картечь визжала, рука бойцов колоть устала”, а дальше я забыл, если и знал. Горыныч, однако, и не думал сдаваться, выкрикивая ожесточенные “нет! нет!”, “только через мой труп!”, “никогда!”, “nevermore” (на манер растрепанного Ворона из Эдгара По), это “nevermore” взрывалось, как набат, призывавший городской люд на ратушную площадь[13].

– В чем дело? – прошептал я, исходя ненавистью, перемешанной с вожделением (коктейль горчицы с сахаром).

– У меня аллергия! – выдохнула она, и я отскочил от нее, словно ошпаренный кипятком.

Стыдно признаться, но до сих пор многие слова остаются для меня загадкой, и названная болезнь ассоциировалась с великим Эдгаром, пораженным триппером и виски на скамейке в Центральном парке Нью-Йорка. Только позднее я узнал, что эта болезнь не страшнее диспепсии или амнезии, видно, моя дама сразу узрела во мне беспросветного оленя, которому можно заговаривать рога. При этом сжала бедра так, словно перевыполняла план в кузнечном цеху, в глазах у меня помутилось, и я даже взвился вверх на пути к небесам. Внезапно осенило: а вдруг это трюк для выбивания баксов? Только этого еще не хватало, или эта шлюха принимала меня за полного олуха? Может, она домогается от меня непомерно высокой цены?

Вся эта гнусная сцена живо напомнила мне годы монастырской юности, когда полоумная девка из деревушки рядом со школой ассов проморила меня целую ночь, подставляя под воспаленный предмет то оловянную кружку с квасом, то взбитое тесто в миске, то приблудного котенка, при этом гнусно похохатывала и щипала меня за мошонку.

Тем не менее временное отступление не означало капитуляции, наглое заявление только удесятерило мои силы, бронепоезд прорвал оборону белогвардейцев и врезался прямо в будку станционного смотрителя.

Трудно описать мои сладкие восторги (они были бы совсем крем-брюле, если бы я просидел в одиночке лет пятьдесят): мы превратились в одно воющее мокрое чудовище, и этому не помешало даже внезапно рухнувшее ложе. От грохота содрогнулись стены всего мира, трещины поехали по викторианским домам напротив, и мне показалось, что нас затопит Ниагара (жалкая, подозрительно желтая капля, удесятеренная взбудораженным воображением).

Мы оба в изнеможении вытянулись на оскверненном паласе – две ракеты, взлетевшие к звездам.

Разговаривать не хотелось.

Розмари выпрыгнула в ванную, а я вылил в себя бутылку кока-колы, вслушиваясь в бешеные, всклокоченные ритмы пульса. Ею же спрыснул бедра, радуясь счастливому финалу.

Вскоре мадам благополучно вернулась, водрузив на своем аллергическом заду махровое полотенце, а я медленным шагом утомленного кенгуру прошествовал в то же заведение. С печалью созерцал я себя в зеркале: знаменитый пробор превратился в веник, запущенный нерадивой уборщицей, раскрасневшаяся физиономия, исцарапанная то ли пуговками наволочки, то ли пучком волос, росших из бородавки партнерши у носа, опухла от страданий. Изысканные морщины на лбу превратились в старческие борозды, о, это был не герой Алекс, а измочаленный ишак, на котором долгие годы таскали воду из арыка. Тут я внезапно обратил внимание на коричневое пятно у самого виска – такие появляются у древних геронтов, доживающих последние годы в качалке под присмотром стервозной супруги, трясущейся по поводу наследства. Приняв душ и спрыснувшись “Плохими мальчиками” (теми самыми, которыми поливали юношей древние пидоры-греки), я возвратился к своей даме, попыхивающей сигаретой.

Предвкушая еще один рискованный рейд на территорию завода, я расположился на постели рядом с Розмари (долго вспоминал ее имя, – склероз, папаша, склероз!) и поцеловал в ухо (этот ритуал обычно приводил в трепет любую даму и включал зажигание в моем лимузине). Однако народ безмолвствовал, пламя из искры не возгорелось, увядшие помидоры не потянулись к солнцу, и французской революции не свершилось.

Я почувствовал себя неудобно, словно заказал бутылку “Мумм” в шикарнейшем “Крийоне”, но не обнаружил в карманах ни одного су, и лакей в белых перчатках тяжело дышал и кусал побелевшие от гнева губы.

В голову пришло самое глупое: отделаться с ходу. Порывшись в портмоне, я достал две купюры по пятьдесят фунтов и небрежно бросил на столик (еще пятьдесят оставил на возможный торг).

– Что это? – весьма надменно спросила дама. – Стоимость гондона?

Резануло, как бритвой по сердцу (точнее, шарахнуло бревном по голове).

Позднее я узнал, что существует более интеллигентное слово “кондом”, но отзвуки дворового детства не давали вписаться в более интеллигентный вокабуляр.

Должен признаться, что мой опыт взаимодействия с вольными актрисами был достаточно ограничен, к тому же за долгие годы тюрьмы тарифы и прейскуранты наверняка изменились, хотя я прекрасно помнил, что в мои времена средней руки шлюха стоила пару туфель.

А может, я выгляжу жлобом?

Сколько же может стоить уличная баба?

Конечно, я ни на секунду не забывал о том, что дважды засек ее на моем маршруте, это могла быть и случайность, если бы не замена синего шарфа на красный. Но игру следовало вести по обозначенным правилам, и я растянул губы в улыбку:

– Добавить еще пятьдесят?

– Мне не нужны деньги! – ответствовала она голосом оскорбленной Девы Марии.

Шоковые повороты всегда взрывали трясину моего покоя, но на этот раз хвост старого кобеля даже не вздрогнул.

– Честно говоря, мне не хочется тебя отпускать… – сказал я, делая хорошую мину при плохой игре.

– Давай поедем ко мне в деревню! – вдруг предложила она.

От одного слова “деревня” меня бросало в дрожь, и я думал, как были правы классики, когда писали об “идиотизме деревенской жизни”. Однако дамочку следовало оперативно раскручивать, не допрашивать же ее грубо по поводу номера моего авто, загоняя под ногти иголки, предоставленные гостиницей для кройки и шитья в свободное от бара время?

Месяц в деревне, деревенский хор у Яра…

– В твое имение? – спросил я с нескрываемой иронией: вдруг она повезет в фамильный замок герцогов Мальборо в Бленхейме?

– У меня небольшой домик в Муррее, это рядом со Стратфордом-на-Эйвоне, поездка займет чуть больше двух часов.

– А как там старик Вилли, жив еще? – звучало, как знакомое “функционируют ли Черноморские бани?”, но искренне: ведь к Шакеспеаре я был привязан еще по своей австралийской легенде, да и всегда тянулся к его заковыристым идиомам и жевал ароматный навоз глоссариев.

Тем не менее предложение явилось тактичным выходом из дранга нах остен, и я быстро согласился. Пришлось приодеться в твид и фланель, галстук прочь, знаковые берлингтонские носки, “Черчиз” на толстой подошве, длинный трость-зонт на случай грозы (или метели), этакий потертый индюк, собравшийся поохотиться на лисиц в Шотландии (а заодно и окунуться в знаменитое озеро с чудовищем).

В лобби отеля жужжали осы-посетители, перекатывались чемоданы и спортивные сумки, кто-то испускал пары за компьютером, свора доходяг мучила автомат с водой, призванный заменить закрытый бар. Темнокожая дама за стойкой регистратуры бросила на нас беглый, равнодушный взгляд, как на пролетевших мошек, швейцар с преувеличенной помпой распахнул дверь.

Вот ты и нырнул в неизвестность, Алекс Уилки, или как тебя там, нырнул в миазмы улиц вместе с добропорядочной клиенткой диспепсических лечебниц. Моросил мелкий дождик (занудно, как у Диккенса), мы быстро прошли к подземному гаражу рядом с Рассел-сквер и заняли места в моем “рено”. Во время перехода я ощущал некий интуитивный дискомфорт, словно вились вокруг меня то ли вороны, то ли змеи, то ли мириады невидимых частиц из оперы Вагнера. Так бывает, когда вроде бы нет места для беспокойства, но коже больно, нервы напряжены и по голове лупит дирижерской палочкой сбрендивший чертик. То ли это была интуиция, то ли шизофрения, то ли последствие резких и бесполезных подъемов из болота воздержания на Эйфелеву башню семяизвержения, оставалось только догадываться, но пришлось подчиниться року событий и вывести кабриолет на орбиту.

Муррей на карте генеральной кружком отмечен не всегда, зато место рождения Шекспира обозначено на всех поворотах, причем указатели по законам общества потребления направлены в самые разные стороны. (О, славный Мекленбург, где даже одинокая стрелка всегда считалась раритетом, установленным после того, как правительственный членовоз вместо Ильи Муромца въехал в баню к Добрыне Никитичу.)

Примечания

1

Я не пою аллилуйю овсянке, хлебным сосискам, яичнице с беконом и прочим безднам английской кухни, но ведь англичане всегда умели поесть на французский или на тот же итальянский манер. Существовали неторопливость, привередливость (по несколько раз отсылали вино), joi de vivre, наконец!

2

И во всем виноват прощелыга Ле Корбюзье, который чуть не разрушил Кремль ради своих уродств, которые, увы, ныне охватили весь мир.

3

“Дурак” по-турецки означает “стой”, и это весьма важно для читателя, не знающего турецкого.

4

Чудесный романс одного эмигранта:

“Мой попугай Флобер…

Он все поет «люблю, люблю, люблю»

И плачет по" французски”.

5

Не монолог ли это короля Лира, озверевшего от подлости своих дочерей?

6

От этой пасты гордых болонцев тяжелеет живот и чудится нищета собственной старости. Как у Георгия Иванова:

Бредет старик на рыбный рынок

Купить полфунта судака.

Блестят мимозы от дождинок,

Блестит зеркальная река.

Никто его не пожалеет,

И не за что его жалеть.

Старик скрипучий околеет,

Как всем придется околеть…

7

Пресса захлебывалась и превозносила прелести царского строя, а я почему-то вспомнил фото заспиртованной головы убийцы генерала Лауница, выставленной для опознания в Санкт-Петербурге.

8

В голове звучал стих Эдварда Лира на мотив детской песенки:

Так он умер, Дядя Арли,

С голубым сачком из марли,

Где обрыв над бездной крут;

Там его и закопали

И на камне написали,

Что ему ботинки жали,

А теперь уже не жмут.

9

Это напоминало рекламу некоего сексуального препарата, увиденную потом на родине: радостный мудозвон с пучком соломы, застрявшей аж в заднице после утех на сеновале, шагает по улице, а на него тоскливо взирает крысоподобный импотент.

10

Мысленно вспоминал бывшего настоятеля собора Джона Донна (не могу не сверкнуть эрудицией):

Чужбина тем, быть может, хороша,

Что вчуже ты глядишь на мир растленный.

Езжай. Куда? – Не все ль равно. Душа

Пресытится любою переменой.

11

Мысленно вспоминал бывшего настоятеля собора Джона Донна (не могу не сверкнуть эрудицией):

Чужбина тем, быть может, хороша,

Что вчуже ты глядишь на мир растленный.

Езжай. Куда? – Не все ль равно.

Душа Пресытится любою переменой.

12

Явись же в наготе моим очам:

Как душам – бремя тел, так и телам

Необходимо сбросить груз одежды,

Дабы вкусить блаженство. Лишь невежды

Клюют на шелк, на брошь, на бахрому

Язычники по духу своему!

Джон Донн

13

Это напоминало забулдыжный, ха-ха, романс:

“Тобой овладел я на старой скамье

В тени петербургского сада.

И ты мне шептала в любовном огне:

«Не надо, не надо, не надо!»”

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4