Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Крутые парни не танцуют

ModernLib.Net / Современная проза / Мейлер Норман / Крутые парни не танцуют - Чтение (Весь текст)
Автор: Мейлер Норман
Жанр: Современная проза

 

 


Норман МЕЙЛЕР

КРУТЫЕ ПАРНИ НЕ ТАНЦУЮТ

Скотту Мередиту


То листья палые иль мертвецы

ноябрьским вечером кружат в тумане?

Джеймс Элрой Флекер

Иные ошибки слишком чудовищны для того, чтобы в них раскаиваться.

Эдвин Арлингтон Робинсон

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На рассвете, когда низкие берега были обнажены отливом, я просыпался под гомон чаек. В плохие дни мне казалось, что я уже умер и птицы клюют мне сердце. Потом я снова задремывал, прилив наступал на пески быстро, как тень на холмы, когда солнце садится за горную гряду, и вскоре в подпорную кладку дома под окном моей спальни начинали ударять первые волны — за один крохотный миг сотрясение передавалось от строительных перемычек в самые сокровенные глубины моей плоти. Бу-ум! — волны бухали в стену, точно я был один на корабле в ночном море.

В настоящий момент я и вправду просыпался один — на двадцать четвертое безотрадное утро после того, как от меня уехала жена. Этим вечером, по-прежнему в одиночестве, мне предстояло отметить истечение двадцати четырех суток после этого события. Дате и впрямь суждено было оказаться знаменательной. В ближайшие дни, ища ключ к нескольким преследующим меня кошмарам, я буду вглядываться в туманную пелену памяти, вспоминая, что же именно я мог или не мог совершить на протяжении двадцать четвертой ночи.

Однако когда я встал с постели, на память мне пришло немногое. Минувший день представлялся таким же, как прочие. Есть анекдот о том, как человек пришел к новому врачу и тот поинтересовался его режимом дня. Пришедший бойко перечисляет: «Я встаю, чищу чубы, блюю, умываюсь…» И тут врач спрашивает: «Вы что, каждый день блюете?» — «Конечно, доктор, — отвечает пациент. — А разве не все так?»

Этим человеком был я. Каждое утро, после завтрака, я не мог закурить сигарету. Едва я брал ее в рот, как у меня возникали позывы к рвоте. Я испытывал всю мерзостную полноту ощущений, связанных с уходом жены.

Двенадцать лет я пытался бросить курить. Как сказал Марк Твен — кто не помнит этой шутки? — «нет ничего легче, чем бросить курить. Лично я делал это раз сто». Мне чудилось, будто это сказал я, потому что я действительно совершал десятки и десятки попыток — раз в год, раз в девять месяцев, раз в четыре месяца. Я отказывался от курения снова и снова, сто раз за все эти годы, но неизменно возвращался к этой привычке опять. Ибо в своих снах, рано или поздно, я зажигал спичку, подносил пламя к кончику сигареты, а затем, вместе с первой затяжкой, вбирал в себя всю жажду существования. Я чувствовал себя напоровшимся на самое страсть — духи, заточенные в моей груди, взывали об одном глотке табачного дыма. Поверни судьбу!

Так я понял, что значит неистребимая тяга. Этот зверь держал меня за горло, и его жизненно важные органы были в моих легких. Я боролся с этим демоном двенадцать лет и иногда на время обуздывал его — обычно ценой больших потерь для себя и окружающих. Потому что в периоды некурения я злобствовал. Мои рефлексы жили в том месте, по которому чиркает спичка, и мой мозг терял те крохи знания, что дарят нам безмятежность (по крайней мере если мы американцы). В муках отлучения от курева я мог нанять автомобиль, не заметив, «форд» это или «крайслер». Это служило предвестием конца. Как-то раз в такой период я вместе с девушкой, которую любил, — ее звали Мадлен — отправился провести уик-энд с супружеской парой, предложившей нам поменяться женами. Мы ответили на приглашение. На обратном пути я поссорился с Мадлен и разбил машину. Мадлен сильно повредила внутренности. Я снова начал курить.

Я говаривал: «Легче расстаться с любовью своей жизни, чем бросить курить», — и, пожалуй, был прав. Но вот в прошлом месяце, двадцать четыре дня назад, моя жена ушла. Двадцать четыре дня. И теперь я узнал о неистребимой тяге еще кое-что. Может быть, от любви и проще отказаться, чем от сигарет, но когда надо распрощаться разом с любовью и ненавистью — ах, эта верная опора психиатров, связь, основанная на ненависти и любви! — что ж, в этом случае разрешить свой брак отнюдь не легче, чем покончить с зависимостью от никотина, особой разницы тут нет, ибо я могу сказать вам, что за двенадцать лет возненавидел это гнусное вещество так же, как и своего злейшего врага, жену. Даже первая утренняя затяжка (которая раньше приносила чистейшее блаженство, исключавшее самую мысль о том, чтобы бросить) выродилась в судороги кашля. Осталась лишь квинтэссенция привязанности, но сама привязанность — это по —прежнему автограф на дне твоей души.

Похоже обстояло дело и с моим браком — теперь, когда Пэтти Ларейн ушла. Ведь я любил ее когда-то, зная ее чудовищные недостатки, — вот так мы счастливо курим и пожатием плеч прогоняем мысль о раке легких, до которого еще десятки лет, — и так же, несмотря ни на что, я обожал ее. Кто знает? Возможно, любовь помогает нам избавляться от зловещих предчувствии. С тех пор прошли годы. А в последнее время, уже много месяцев, мы пытались искоренить привычку друг к другу. Глубинное омерзение все росло и росло, покуда его побеги не заполонили все пиши, где прежде гнездилось добродушие. Жена стала так же противна мне, как и утренняя сигарета. От которой я таки в конце концов отказался. Спустя двенадцать лет я наконец почувствовал себя свободным от сильнейшей в жизни привязанности. Правда, лишь до того вечера, когда она ушла. В тот вечер я открыл, что потеря жены — удар посильнее.

До ее ухода я не выкурил ни одной сигареты за целый год. Как следствие, у нас с Пэтти Ларейн бывали бурные скандалы, но со своим «Кэмелом» я наконец покончил. Жалкая надежда. Через два часа после отъезда Пэтти я вытащил из оставленной ею полупустой пачки новый гвоздь для крышки гроба и после двух дней борьбы с собой вновь оказался на крючке. Теперь, когда она ушла, каждый мой день начинался с жесточайших душевных конвульсий. Боже мой, я задыхался в хлябях страдания. Ибо с возвратом этой паршивой привычки ко мне в полном объеме вернулась и прежняя тоска по Пэтти Ларейн. Вкус каждой сигареты напоминал пепельницу, но обонял я не деготь, а свою собственную горелую плоть. Вот он, дух хандры и утраты.

Итак, повторяю: я не помню, где провел свой двадцать четвертый день. Самое отчетливое воспоминание относится к тому, как я в муках заглатываю дым первой сигареты. Иногда, выкурив четыре-пять штук, я начинал затягиваться более или менее спокойно, тем самым растравляя рану, которую (не без ущерба для самоуважения) стал-таки почитать неизлечимой. И по Пэтти Ларейн я тосковал гораздо больше, чем мне бы хотелось. В эти двадцать четыре дня я старался никого не видеть, я сидел дома, не всегда умывался, пил так, словно великую реку крови нашей питают потоки виски, а не воды, я был — говоря коротко — в полном раздрае.

Летом мои горести скорее привлекли бы внимание окружающих, но нынче стояла поздняя осень, дни были серы, город почти пуст, и до наступления сумерек (а они с каждым днем наступали все раньше) вы спокойно могли бы прокатить шар, каким сбивают кегли, по нашей длинной и узкой главной улице — типичной новоанглийской аллее, — не попав ни в машину, ни в пешехода. Наш городок ушел в себя, и холода, в которых не было ничего особенного, если судить по термометру (ибо климат на массачусетском побережье не так суров, как в районе каменистых холмов к западу от Бостона), все же пронизывали насквозь — в промозглом морском воздухе ощущалась та беспредельная стужа, что таится под монашьим клобуком историй с привидениями. Или в сердцевине спиритических сеансов. Скажу честно, в конце сентября мы с Пэтти посетили один такой сеанс, и результаты оказались обескураживающими: краткий и жуткий, он закончился воплем. Пожалуй, я лишился Пэтти Ларейн отчасти и потому, что в тот миг к нашему браку примкнуло нечто неосязаемое, но безусловно отталкивающее.

После ее отъезда погода на неделю замерла. Один холодный день сменялся другим; угрюмое ноябрьское небо не прояснялось. Все кругом серело па глазах. Летом в городке было тридцать тысяч человек; на уикэндах эта цифра удваивалась. На главной, четырехполосной магистрали штата, упирающейся в наш пляж, было полно машин, словно к нам стремилось все население Кейп-Кода. Тогда Провинстаун был пестрым, как Сен-Тропез, а по воскресным вечерам — замусоренным, как Кони-Айленд. Однако осенью, когда народ разъехался, городок стал совсем другим. От нескольких десятков тысяч душ, бурливших на улицах, остался лишь осадок в три тысячи местных жителей, а в голые тоскливые будни можно было подумать, что их не больше тридцати — и те прячутся.

Другого такого города на свете не существует. Если вы не любите толпы, летнее нашествие отдыхающих может оказаться для вас губительным. С другой стороны, если вы не выносите одиночества, за долгую зиму сосуд вашей души может переполниться ужасом. На Мартас-Виньярде, меньше чем в пятидесяти милях к югу и западу, вырастали и разрушались горы, этот остров видел наступление и спад океанов, жизнь и смерть великих лесов и болот. По Мартас-Виньярду бродили динозавры, и их кости спрессовались в геологический слой. Ледники приходили и уходили, то буксируя остров к северу, то отталкивая его обратно на юг, точно баржу. Некоторые ископаемые с Мартас-Виньярда имеют возраст в миллион веков. Северную же оконечность Кейп-Кода, где стоял мой дом, ту землю, на которой я жил, — длинный спиралевидный отросток на самом конце мыса, покрытый дюнами и кустарником, — ветер и море создали лишь за последние десять тысяч лет. По геологическим меркам это не больше одной ночи.

Наверное, поэтому Провинстаун так прекрасен. Зачатые ночью (ибо можно поклясться, что они выросли во мраке одной-единственной бури), на рассвете его песчаные отмели влажно блестят с девственной непорочностью края, впервые подставляющего себя солнцу. Десятилетие за десятилетием художники приезжают писать свет Провинстауна и сравнивают эту местность с венецианскими лагунами и голландскими болотами, но потом лето кончается, большинство художников уезжает, и город открывает глазам длинное несвежее исподнее новоанглийской зимы, тусклой и серой, под стать моему настроению. Тогда вспоминаешь, что краю этому всего десять тысяч лет и у здешних привидений нет корней. Это не Мартас-Виньярд — здесь не найти ископаемых останков, которые привязали бы духов к себе, и потому наши бесприютные призраки, кренясь, проносятся с ветром по двум центральным улицам городка, что огибают залив вместе, как две идущие в церковь старые девы.

Если по этому можно судить, как работал мой мозг на двадцать четвертый день, становится очевидным, что меня одолевала тяга к самоанализу и саморазрушению, тоска, питаемая и прошлым, и настоящим. Двадцать четыре дня без жены, которая внушает тебе любовь, ненависть и определенно страх, — и ты с гарантией прирастешь к ней самым комлем своей души. Как ненавидел я вкус сигарет теперь, когда закурил снова!

Кажется, в тот день я прошел весь город насквозь и вернулся обратно к своему дому — к ее дому, потому что мы купили этот дом па деньги Пэтти Ларейн. Я прошагал три мили по Коммершл-стрит и возвращался уже почти в сумерках, но я не помню, с кем говорил по пути и кто — много их было или мало — проезжал мимо в машине и предлагал меня подбросить. Помню только, что добрел до самой окраины городка, до пляжа за последним домом — места высадки первых английских колонистов. Да, они высадились не в Плимуте, а здесь.

Я часто размышляю об этом событии. Переплыв Атлантику, колонисты увидели на горизонте землю, и этой землей были скалы Кейп-Кода. У берега, обращенного к океану, волны иногда достигают десятнметровой высоты. В безветренные дни там еще опаснее: неумолимые течения могут увлечь судно на мель, и оно завязнет в песке. Кейп-Код грозен именно зыбучими песками, а не прибрежными скалами. С каким, наверное, страхом вслушивались мореплаватели в далекий вечный шум прибоя. Кто отважился бы подойти к этому берегу на тех кораблях, что были у них? Они повернули на юг, но белая полоса суши оставалась безжалостной — ни намека на бухту. Только длинная ровная отмель. Тогда они пошли на север и через день увидели, как берег заворачивает к западу, а потом и вовсе к югу. Что за шутки шутила с ними земля? Три четверти пути от самой северной точки им пришлось проплыть па восток. Что это — гигантская раковина? Они обогнули мыс и бросили якорь в спокойных водах. Здесь обнаружилась естественная гавань, защищенная со всех сторон, точно ушной канал. Люди спустили шлюпки и на веслах пошли к берегу. На месте их высадки есть памятная табличка. Она находится в начале волнолома, который теперь защищает от разрушительного действия океана последние низины на окраине нашего города. Тут и кончается дорога — место высадки первых колонистов совпадает с самой дальней точкой полуострова Кейп-Код, до которой может добраться турист. И лишь спустя несколько недель, переждав суровую непогоду и убедившись, что в этом песчаном краю мало дичи и годных под запашку полей, путешественники пересекли залив и высадились в Плимутской бухте.

Однако именно здесь они впервые ступили на сушу, в полной мере испытав тот трепетный восторг, каким сопровождается открытие новой земли. Она и впрямь была новой — ей не исполнилось и десяти тысяч лет. Песчаная коса. Сколько же индейских духов, должно быть, завывало в их лагере в первые ночи!

Я думаю об этих колонистах всякий раз, когда прихожу на изумрудно-зеленые луга в конце города. Дальше тянутся прибрежные дюны — они так низки, что вы можете видеть плывущие по горизонту корабли, не видя самого моря. Рулевые мостики рыболовных барок верблюжьими караванами бредут по песку. Если я уже успел выпить, меня разбирает смех, потому что ярдах в пятидесяти от места, где начались Соединенные Штаты, — от памятной таблички — расположен въезд в огромный мотель. Он не безобразнее и, уж конечно, не краше любого другого гигантского мотеля, и единственная дань, отданная колонистам, — это его название, ибо называется он гостиницей. Его автомобильная стоянка может поспорить размерами с футбольным полем. Уважили колонистов!

Как бы я ни напрягал и ни мучил свою память, мне не удается вспомнить о двадцать четвертом дне — точнее, о промежутке с полудня до вечера — ничего другого. Я вышел, пересек город, поразмышлял о геологическом строении наших берегов, вернулся мыслями к первым колонистам и посмеялся над гостиницей «Провинстаунская». Потом я, кажется, побрел домой. Мое унылое лежание на диване стало хроническим. За эти двадцать четыре дня я пролежал много часов, просто пялясь в стену; но что я действительно помню, чего я не могу игнорировать — это моя вечерняя вылазка, когда я сел в свой «порше» и очень медленно, точно боялся задавить ребенка — стоял туман, — поехал по Коммершл-стрит и двигался по ней, пока не достиг «Вдовьей дорожки» [1]. Тут, недалеко от гостиницы «Провинстаунская», есть темный и грязноватый, обшитый сосновыми панелями зал, под которым во время прилива мягко плещется вода, ибо одна из прелестей Провинстауна, не упомянутых мной, состоит в том, что не только мой дом — ее дом! — но и все прочие дома на Коммершл-стрит со стороны океана иногда превращаются в корабли: поднявшаяся вода наполовину затопляет строительные подпорки под ними.

Вчера вода тоже поднялась высоко. Она наступала лениво, точно в тропиках, но я знал, что море холодное. За манящими окнами полутемного зала, в его просторном камине пылал огонь, достойный рождественской открытки, и мой деревянный стул напоминал о скором приходе зимы, поскольку у него была полочка вроде тех, что сотню лет назад использовались в библиотеках, — широкая круглая дубовая крышка, которая откидывалась на шарнирах, позволяя вам сесть, а потом возвращалась на место, дабы служить подставкой для вашего правого локтя и стакана с выпивкой.

«Вдовья дорожка» была словно создана для меня. Долгими осенними вечерами я тешил себя фантазией, будто я — один из современных промышленных магнатов, купивший этот бар ради собственного удовольствия. В большой ресторан, куда можно было пройти из бара, я заглядывал редко, но этот уютный зальчик с деревянными панелями на стенах и барменшей за стойкой был как раз по мне. Наверное, в глубине души я считал, что другим сюда вход заказан. В ноябре поддерживать эту иллюзию ничего не стоило. По будням большинство здешних клиентов — почтенные джентльмены из Брустера, Денниса и Орлинса — в поисках экзотического отдыха пускались в отважное путешествие за тридцать-сорок миль от своего дома, чтобы поужинать в самом Провинстауне. Летнее эхо не влияло на нашу дурную репутацию. Все эти убеленные благородными сединами персонажи — отставные профессора и удалившиеся от дел сотрудники крупных фирм — в баре не задерживались. Они шли прямиком в обеденный зал. Кроме того, им было довольно одного взгляда на мою рабочую куртку, чтобы почувствовать обострение голода. «Нет, милый, — говорили их жены, — выпьем лучше за столиком в ресторане. Мы так изголодались!» — «Изголодалась ты, как же», — бормотал я себе под нос.

В эти двадцать четыре дня бар «Вдовьей дорожки» был моей крепостной башней. Я усаживался у окна, глядел на огонь, следил за тем, как наступает или отступает вода, и после четырех бурбонов, десятка сигарет и дюжины крекеров с сыром (мой обед!) начинал казаться себе по меньшей мере раненым лордом, живущим у моря.

Тоска, жалость к себе и отчаяние компенсируются тем, что благодаря виски воображение начинает работать с утроенной силой. Не важно, что алкоголь его скособочивает, — главное, что оно просыпается. В этой комнате меня бесперебойно снабжала выпивкой покорная девица, у которой я, несомненно, вызывал ужас, хотя ни разу не сказал ничего более провокационного, чем «Еще бурбон, пожалуйста». Но поскольку она работала в баре, я понимал ее страх. Я сам был барменом много лет, и мне была понятна ее уверенность в том, что я опасен. Слишком уж вежливо я держался. Когда я сам стоял за стойкой, такие посетители тоже вызывали у меня беспокойство. Они не доставляют вам никаких хлопот — но только до определенного момента. Потом они могут разнести все вокруг вдребезги.

Я не причислял себя к этой категории клиентов. Но разве могу я сказать, что опасения, внушенные мной официантке, не сослужили мне хорошей службы? Она уделяла мне ровно столько внимания, сколько я хотел, — ни каплей больше или меньше. Управляющий, симпатичный паренек, который старательно демонстрировал свои светские манеры, знал меня уже не один год и, пока я ходил сюда в обществе богатой жены, относился ко мне как к редкому образчику местной аристократии, игнорируя любые выходки подвыпившей Пэтти Ларейн: богатым извинительно многое! Потом же, когда я стал посещать бар в одиночестве, он здоровался со мной вначале, прощался в конце и явно по-хозяйски решил оберегать мой покой. Как следствие, мало кого из посетителей усаживали в этом зале. Я мог вечер за вечером напиваться по своему вкусу.

Теперь я наконец созрел для признания в том, что я писатель. Впрочем, за эти три с лишним недели начиная с первого дня я не написал ничего нового. Сознавать нелепость своего положения — это, согласитесь, само по себе невесело, но когда не можешь вырваться из порочного круга, бремя становится совсем невыносимым. Сигареты, от коих я отказался ценой такого ущерба для своего писательского дара, теперь, по моем возвращении под иго никотина — а это настоящее иго, — и вовсе лишили меня способности написать хотя бы один абзац. Чтобы не курить, мне пришлось заново научиться писать. Теперь же, когда подошло время праздновать победу, возврат к сигаретам, казалось, затоптал последнюю искорку моего таланта. Или в этом виноват уход Пэтти Ларейн?

В эти дни я брал с собой во «Вдовью дорожку» блокнот и, как следует выпив, умудрялся добавить строчку-другую к словам, запечатленным там в менее отчаянные часы. Изредка в одном со мной зале оказывались другие посетители, зашедшие на коктейль перед ужином, и мои одобрительные восклицания по поводу какого-нибудь удачного оборота или недовольное ворчанье над фразой мертвой, точно давно опостылевший тост старого пропойцы, должны были звучать для них странно и диковато, вызывать такую же тревогу (с учетом претендующей на элегантность панельной облицовки), как подвывания пса, абсолютно равнодушного ко всякому человеческому присутствию.

Поверите ли, что я не играл на публику, когда хмурился на какую-нибудь пьяную запись, не поддающуюся прочтению, и довольно усмехался, если эти жуткие каракули вдруг превращались в осмысленный текст? «Ага, — бормотал я себе под нос, — портреты!»

Я только что разобрал часть названия, добротного названия, достаточно звучного для книги: «В нашей глуши — портреты здравомыслящих» Тимоти Маддена.

Теперь я начал так и этак примерять свое имя. «В нашей глуши — портреты здравомыслящих»; кто автор — Мак Мадден? Тим Мак Мадден? Тик-Так Мадден? Я захихикал. Моя официантка, бедная опасливая мышка, отважилась бросить на меня взгляд, лишь повернувшись строго в профиль.

Но я забавлялся искренне. Ко мне вернулись старые шутки по поводу моего имени. Я чувствовал прилив любви к отцу. Ах, эта сладкая печаль сыновней любви! Она чиста, как вкус леденца с кислинкой, когда тебе пять. Дуглас (Дуги) Мадден — для друзей Биг-Мак; а меня, его единственного отпрыска, они когда-то звали Мик-Маком, потом Тик-Таком и снова Тимом. Наблюдая за метаморфозами своего имени сквозь винные пары, я и захихикал. Каждая перемена имени была в моей жизни событием, и я старался восстановить эти события в памяти.

В глубине души я уже изобретал первые фразы вступительного эссе. (А какое название! «В нашей глуши — портреты здравомыслящих», автор Тим Мадден.) Я мог бы порассуждать об ирландцах и о том, почему они так много пьют. Может, виноват тестостерон? Считается, что у ирландцев его больше, чем у других мужчин — уж у моего-то отца наверняка, — и оттого они так неуправляемы. Возможно, алкоголь требуется этому гормону как растворитель.

Я сидел, нацелив карандаш на блокнот, отпитое из стакана виски жгло язык. Я еще не был готов проглотить его. Название — это почти все, что мне удалось придумать с первого дня. Я был способен только смотреть на волны. В этот зябкий ноябрьский вечер волны за окном бара чем-то походили на волны в моем мозгу. Мои мысли застопорились, и я ощутил разочарование, сопутствующее глубоким пьяным прозрениям. Едва перед тобой забрезжат истинные мировые законы, как твой словарный запас расплывается мутным пятном.

Именно тогда я заметил, что я уже не одинок во «Вдовьей дорожке», этих своих владениях. Не дальше чем в десяти футах от меня сидела блондинка, поразительно похожая на Пэтти Ларейн, а рядом — ее спутник. Если у меня и не было другой ниточки, по которой я мог бы выкарабкаться в сознательное состояние, она помогла мне сделать это, появившись здесь со своим пижоном, с иголочки одетым провинциально-твидово-фланелевым, среброволосо-напомпадуренным[2], загорело-адвокатоподобным типом; да, эта леди уселась здесь со своим шейхом, и, судя по стоящим перед ними бокалам, они беседовали (причем не понижая голоса, во всяком случае она) уже довольно долго. Пять минут? Десять? Я понял, что они оценили меня с одного взгляда и самоуверенно — скажем даже, нагло — решили не брать в расчет. Я не знал, в чем причина этого надменного обособления — то ли ее приятель, несмотря на свой внешний вид, был как следует подкован в области боевых искусств (хотя твидово-фланелевые обычно бывают теннисистами, а не обладателями черного пояса), то ли они были такой богатой парой, что не ожидали от незнакомцев никаких неприятностей (кроме разве что кражи со взломом), то ли они проявили простую невосприимчивость к налитому виски телу, голове и конечностям, находящимся так близко от них, — но женщина по крайней мере говорила громко, словно меня вовсе не было. Какое оскорбление в этот задумчивый час!

Затем я понял. По их разговору мне скоро стало ясно, что это калифорнийцы, держащиеся так же свободно и раскованно, как туристы из Нью-Джерси, зарулившие в мюнхенский бар. Откуда им знать, как они меня обидели?

Когда мое мышление выполнило все эти тяжеловесные маневры, свойственные только людям, погруженным в глубокую депрессию — мозг пошатывается, точно слон, загоняемый обратно в стойло, — я наконец выкарабкался из мрачного острога эгоцентризма и разглядел их получше, после чего сообразил, что их индифферентность по отношению ко мне не является ни высокомерием, ни самоуверенностью, ни наивностью, но, напротив, чистейшим театром. Сценическим действом. Мужчина отлично понимал, что присутствие враждебно настроенного соседа вроде меня не может не грозить им серьезными неприятностями, а женщина, согласно моему убеждению в том, что блондинки полагают неприличным не вести себя либо по-ангельски, либо по-сучьи — причем оба варианта практикуются в равной степени, — перла вперед без оглядки. Она хотела меня спровоцировать. И испытать на вшивость своего красавца. Видно, она и по характеру ничем не уступала моей Пэтти Ларейн.

Но дайте я опишу эту женщину. На нее стоило посмотреть. Ей было лет на пятнадцать больше, чем моей жене, — стало быть, уже под пятьдесят, — но как она себя подавала! Такая же внешность была у одной порнозвезды по имени Дженнифер Уэллс. У нее были большие, точеные, развратные груди — один сосок смотрел на запад, другой пялился на восток, — глубокий пуп, округлый женский животик, широкий, щедрый, жизнерадостный зад и темные лобковые волосы. Именно это и разжигало похоть в тех, кто брал билеты на фильмы с Дженнифер Уэллс. Если женщина стала блондинкой по выбору — значит, она блондинка в душе.

Итак, лицо моей новой соседки, как и лицо порнозвезды Дженнифер Уэллс, обладало бесспорной привлекательностью. У нее был милый вздернутый носик и полные губы, бесстыдные и повелительные, как дыхание самого секса. Ноздри ее трепетали, красивые ногти на руках — пусть борцов за женское равноправие хватит кондрашка! — были вызывающе тщательно покрыты серебристым лаком в тон серебристо-голубым теням на веках. Ну и штучка! Анахронизм. Наиболее самодовольная разновидность ходячей мошны с Западного побережья. Санта-Барбара? Ла-Джолла? Пасадена? Что бы это ни было, она наверняка явилась из какого-нибудь бридж-клуба. Прекрасно ухоженные блондинки — такой же непременный атрибут подобных мест, как горчица на пастрами. Корпоративная Калифорния вторглась прямо ко мне в душу.

Я не могу описать, как это было возмутительно. Все равно что свастика, намалеванная на дверях Комитета защиты прав евреев. Эта блондинка так живо напомнила мне Пэтти Ларейн, что я ощутил потребность нанести ответный удар. Что бы такое сделать? — думал я. По крайней мере отравить им вечер.

И я стал слушать. Она была из тех безупречно одетых, хорошо упитанных дамочек, что любят выпить. Приканчивала один бокал и сразу начинала другой. Шотландского, конечно. «Чивас-ригал». Она называла его «чивви». «Мисс, — говорила официантке, — дайте мне еще чивви. И побольше стекляшек». Это у нее был лед, ха-ха.

«Конечно, я тебе надоела», — говорила она своему спутнику громким и до предела самоуверенным голосом, точно могла до последней капли измерить свой сексуальный багаж. Динамо-машина. Некоторые голоса заставляют резонировать тайные фибры души. Такой голос был у нее. Это не слишком тонкое замечание, но ради такого голоса человек способен на многое. Всегда существует надежда, что его обладательница предложит тебе что-нибудь достаточно откровенное.

У Пэтти Ларейн тоже был такой голос. Прихлебывая очень сухой «мартини» (который она, уж будьте уверены, называла «марти-секо»), она вела свирепые речи. «Это джин, — говорила она со всем хрипловатым пылом своей падкой на словоизвержения глотки, — джин сгубил старушку. Да, говнючок». Она с нежностью включала тебя в свои язвительные периоды, словно, ей-же-ей, даже ты, говнючок, рядом с ней мог чувствовать себя человеком. Однако Пэтти Ларейн принадлежала к иному сорту богачей — ее капитал целиком достался ей из других рук. Второй ее муж, Микс Уодли Хилби Третий (которого она хотела прикончить и открытым текстом уговаривала меня это сделать), был из Тампы, из старинной денежной семьи, и она пробила хорошую дыру — правда, не между его глаз, а в его финансовом понтоне — благодаря своему адвокату, специалисту по разводам, настоящему мастеру своего дела (который, с мукой признался я сам себе, в то время наверняка ежедневно массировал ей заднюю стенку живота, но чего и ожидать от талантливого адвоката по разводам — это ведь входит в процесс подготовки свидетельницы). Хотя Пэтти Ларейн была тогда бойкой красоткой — конфеткой, начиненной кайенским перцем, — ему удалось умерить ее пыл и поубавить яду в содержащихся в ней специях. С помощью интенсивных тренировок (он был одним из первых, кто пользовался на репетициях видеокамерой) этот малый научил ее казаться робкой на свидетельском месте и заставлять жирного старика судью таять от умиления. В ходе процесса все грешки в ее замужней жизни (свидетели были и у мужа) приняли вид невинных ошибок отчаявшейся и оскорбленной до глубины души благородной леди. Каждый очередной экс-любовник, который показывал против нее, являлся лишь свидетельством новой неудачной попытки излечить сердце, разбитое ее мужем. Может, в юности Пэтти и была всего только заводилой болельщиков, обаятельной провинциалочкой из заштатного городка в Северной Каролине, но ко времени развода с Уодли (и выхода замуж за меня) она таки пообтерлась в обществе. Черт возьми, да на заседаниях суда они с адвокатом перебрасывались полной супницей не хуже Лунта с Фонтэн[3]. В результате чего отпрыск богатого флоридского рода лишился увесистой доли своего капитала. Вот так разбогатела Пэтти Ларейн.

Но чем дольше я вслушивался в речи своей соседки во «Вдовьей дорожке», тем больше убеждался: она из другого теста. Пэтти Ларейн была умна по-настоящему — ее ум был единственным, что отделяло ее от серых и тупых низов. Эта же новая блондинка, вторгшаяся в мое одиночество, умом не блистала, но не очень-то в нем и нуждалась. Манеры пришли к ней вместе с деньгами. Если бы все остальное сложилось как надо, она могла бы встретить вас на пороге своего гостиничного номера, облаченная только в белые перчатки до локтей (и туфли на высоком каблуке).

— Ну, смелей — скажи, что тебе надоело, — ясно расслышал я. — Так всегда бывает, когда двое симпатичных людей едут куда-нибудь вместе. Эта вынужденная жизнь вдвоем порождает разочарование. Что, я не права?'

Очевидно, ей хотелось не столько услышать его ответ, сколько дать мне понять, что они совершают краткую увеселительную поездку и отнюдь не состоят в брачных отношениях. Все могло повернуться по-разному. Если смотреть на этого Твидово-фланелевого как на убойную скотинку, его запросто можно заменить на одну ночь. Поведение этой дамочки говорило о том, что первый ночной сеанс с ней будет самым что ни на есть полноценным — трудности могут возникнуть только потом. Но первая ночь явно пойдет за счет заведения.

— Вовсе мне не надоело, — отвечал Твидово-фланелевый тихим-претихим голосом, — вовсе нет. — Его голос проникал ей в уши, точно потрескивание радиоприемника, постепенно усыпляющее слушателя. Да, решил я, он определенно юрист. В его доверительной сдержанности сквозило что-то профессиональное. Он словно охмурял присяжных, помогая судье спасти дело. Баю-баюшки-баю…

Однако она и не думала сбавлять обороты!

— Нет, нет, нет, — выпалила она, слегка встряхивая лед в бокале, — это была моя идея приехать сюда. У тебя были дела в Бостоне — ладно, сказана я, почему бы не составить тебе компанию? Как ты на этот счет? Ты, понятно, не возражал. Папочка в экстазе от новых мамочек. И т.д. — Она сделала паузу, чтобы пригубить «чивви». — Но, милый мой, у меня есть один минус — я не выношу удовлетворенности. Стоит мне ее почуять, как сразу — прощай, любовь! Кроме того, Лонни, ты наверняка заметил, что я обожаю читать карты. Говорят, женщины не разбираются в картах. Это не про меня. Когда-то в Канзас-Сити — дай-ка припомнить… а, в семьдесят шестом! — я была единственной женщиной Джерри Форда[4] в нашей делегации, которая могла по карте доехать от гостиницы до его штаб-квартиры. Так что это была твоя ошибка — показать мне карту Бостона и его окрестностей. Если ты слышишь в моем голосе эту интонацию, когда я говорю: «Милый, мне хотелось бы взглянуть на карту здешних мест», — берегись. Значит, у меня пятки чешутся. Лонни, с тех самых пор, как мы начали изучать географию в пятом классе, — она критически покосилась на тающие «стекляшки» в своем бокале, — я глаз не могла отвести от Кейп-Кода на карте Новой Англии. Торчит как мизинчик. Знаешь, до чего дети обожают мизинчики? Они им кое-что напоминают. Вот и я всегда хотела поглядеть на кончик Кейп-Кода.

Я должен сказать, что ее друг мне по-прежнему не нравился. У него был чересчур холеный вид человека, чьи деньги делают деньги, пока он спит. «Вовсе нет, вовсе нет, — говорил он, поливая своим оливковым маслом ее душевные царапины, — мы оба хотели сюда съездить, так что все в полном ажуре» и прочее, и прочее.

— Нет, Лонни, я все решила за тебя. Проявила характер. Сказала: «Хочу поехать в это местечко, Провинстаун». Да я бы и возразить тебе не дала. И вот мы здесь. Каприз на капризе — а в результате ты помираешь со скуки. И хочешь сегодня же вернуться в Бостон. Как тут безлюдно, правда?

При этих словах — всякая ошибка исключена — она прямо посмотрела на меня: взглядом, полным призыва подхватить ее реплику и презрения на тот случай, если ответа не последует.

Я заговорил. Я сказал ей:

— Вот и доверяйте после этого картам.

Видимо, это сработало. Поскольку дальше я помню себя уже сидящим с ними. Признаюсь — память у меня паршивая. То, что я помню, я помню ясно — иногда! — но частенько не могу связать вместе события одного вечера. Итак, дальше я помню себя сидящим с ними. Наверное, меня пригласили. Должно быть, я и впрямь пришелся ко двору. Даже он смеялся моим шуткам. Его звали Леонард Пангборн, Лонни Пангборн — несомненно, представитель славного семейства калифорнийских республиканцев, — а ее имя было не Дженнифер Уэллс, а Джессика Понд. Понд и Пангборн — теперь вам понятна моя враждебность? Они точно сошли с телеэкрана во время трансляции какой-нибудь мыльной оперы.

Мое общество ее здорово развлекло. Думаю, это потому, что я уже много дней ни с кем не разговаривал. Кроме того, в депрессии я или нет, какой-то подспудный юмор всегда во мне держится. Я стал сыпать разными историями про наш полуостров. Энергия била во мне ключом, как в осужденном, которому позволили провести один день вне тюремных стен, но и то сказать: мой флирт с Джессикой явно приносил плоды, и это почти избавило меня от хандры. Во-первых, я вскоре обнаружил, что ее притягивает солидная собственность. Красивые усадьбы на славных зеленых лужайках, с фигурной железной оградой пьянили ее, как агента по продаже недвижимости — удачно подобранный в пару к дому покупатель. Конечно, скоро я во всем разобрался. К деньгам, имеющимся у нее от рождения, Джессика добавила деньги, заработанные ею самой. У себя в Калифорнии она именно этим и занималась — успешно торговала недвижимостью.

Как, должно быть, разочаровал ее наш Провинстаун. У нас есть своя архитектура, но она старомодна: это типичные для Кейп-Кода домишки, двухэтажные спереди и одноэтажные сзади, с наружной деревянной лестницей и сараем для обработки рыбы. Мы сдаем жилье туристам. Из ста сданных приезжим комнат сто могут оказаться с наружными лесенками. Для человека, ищущего красивой жизни, в Провинстауне не больше приволья, чем среди двух десятков телефонных будок на перекрестке.

Может, ее обманули изысканные очертания нашей земли на карте: филигранно тонкий кончик Кейп-Кода загибается внутрь себя, словно носок средневековой туфли! Возможно, она воображала себе сплошные зеленые луга. А вместо этого ее взору предстали заколоченные досками лавчонки да главная улица с односторонним движением, такая узкая, что если у тротуара стоял грузовик, вы проезжали мимо него, затаив дыхание: не дай Бог ободрать взятый напрокат седан.

Разумеется, она спросила меня о самом эффектном доме в нашем городе. Он стоит на холме — это пятиэтажная вилла, единственная в Провинстауне, — и обнесен высокой фигурной оградой. От ее ворот до парадного входа чуть не целая миля. Я не мог сказать, кто живет там сейчас и на каких правах — съемщика или хозяина. Имя я слышал, но забыл. Это трудно объяснить чужакам, но зимой жители Провинстауна предпочитают сидеть по своим норам. Завязать знакомство с новоприбывшими не проще, чем перебраться с острова на остров. Вдобавок ни одного из моих знакомых, одетого в нашу зимнюю форму (рабочие штаны, сапоги и куртка с капюшоном), и в ворота этой усадьбы не впустили бы. Я полагал, что нынешний владелец нашего единственного импозантного дома — какой-нибудь богатый чудила. Так что я взял богача, которого знал лучше всего (а это, чего греха таить, был как раз бывший муженек Пэтти Ларейн из Тампы), перетащил его с юга на север, в Провинстаун, и сдал виллу ему. Я не хотел терять темп с Джессикой.

— А, этот дом! — сказал я. — Его хозяин — Микс Уодли Хилби Третий. Живет там совсем один. — Я помедлил. — Между прочим, он мой знакомый. Вместе учились в Экзетере[5].

— Ага, — сказала Джессика после солидной паузы. — Вы думаете, нам стоит нанести ему визит?

— Его сейчас нет. Теперь он редко бывает в городе.

— Жаль, — сказала она.

— Он бы вам не понравился, — сообщил я. — Уж очень чудной малый. В Экзетере он бесил всех учителей, потому что чихать хотел на форму одежды. Мы обязаны были посещать занятия в пиджаках и галстуках, а старина Уодли приходил разряженный, как предводитель Армии спасения.

Видимо, в моем тоне прозвучало какое-то обещание, поскольку она счастливо рассмеялась, но, едва заговорив снова — это осталось у меня в памяти, — я почувствовал, что продолжать мне ни в коем случае не следовало. Возникшее у меня ощущение было иррациональным, как необъяснимый запах дыма; знаете, мне иногда думается, что все мы похожи на радиостанции и некоторые истории категорически нельзя выпускать в эфир. Кроме того, внутренний голос настоятельно советовал мне воздержаться от продолжения (но я сознательно проигнорировал его — уж это-то можно сделать ради привлекательной блондинки!), и в тот самый момент, когда я искал нужные слова, в моем мозгу возникла картинка из далекого прошлого, яркая, как только что отчеканенная монета: Микс Уодли Хилби Третий, Уодли , неуклюже шагает по коридору в своих твидовых брюках, лакированных бальных туфлях и старом смокинге с обтерханными атласными лацканами (в котором он, к ужасу половины факультета, ежедневно являлся на занятия), а его пурпурные носки и лиловый галстук-бабочка сияют, словно неоновые вывески в Лас-Вегасе.

— Ну да, — сказал я Джессике, — мы его прозвали Доном Долдоном.

— Вы должны мне все про него рассказать, — попросила она. — Пожалуйста!

— Не знаю, не знаю, — ответил я. — Это довольно пакостная история.

— Прошу вас, расскажите, — произнес Пангборн.

Меня уже не надо было подгонять.

— Наверное, туг виноват его отец, — сказал я. — Должно быть, он здорово на него повлиял. Теперь-то он умер. Микс Уодли Хилби Второй.

— И как же их различали? — спросил Пангборн.

— Ну, отца всегда звали Микс, а сына — Уодли. Так что путаницы не возникало.

— А-а, — кивнул он. — И они были похожи?

— Не особенно. Микс был спортсменом, а Уодли был Уодли. В детстве няньки привязывали ему руки к кроватке. По распоряжению Микса. Он рассчитывал таким путем отучить Уодли от онанизма. — Я поглядел на нее, словно говоря: «Вот этой детали я и опасался». Она улыбнулась, и я понял это так: «Все нормально. Сидим у камелька».

И я стал рассказывать дальше. Я украсил свою повесть весьма живописными подробностями и дал им полный отчет о юности Микса Уодли Хилби Третьего, ни разу не укорив себя за сверхнахальное перенесение сценической площадки с флоридского побережья сюда, на северные холмы, — но ведь слушали-то меня только Понд с Пангборном. А какая им разница, сказал я себе, где все это происходило?

А рассказал я следующее. Жена Микса, мать Уодли, часто хворала, и Микс завел любовницу. Мать Уодли умерла, когда сын поступил в Экзетер, а вскоре после того отец женился на любовнице. Ни он, ни она не любили Уодли. Он отвечал им тем же. Поскольку они всегда запирали некую дверь на четвертом этаже дома, Уодли решил, что в ту комнату надо проникнуть. Но он приезжал домой лишь ненадолго, и только когда его вышибли с последнего курса, случилось так, что отец со своей новой женой ушли на какую-то вечеринку, а он остался в доме один. Подстегиваемый любопытством, он умудрился взобраться на четвертый этаж по наружным лепным украшениям и влезть в таинственную комнату через окно.

— Чудесно, — сказала Джессика. — И что же он там нашел?

Он обнаружил, сказал я ей, большой старомодный фотоаппарат с черной шторкой, установленный в углу на массивной треноге, а на письменном столе — пять альбомов в переплете из красной кожи. Это была необычная порнографическая коллекция. В пяти альбомах хранились большие сепиевые фотографии Микса и его подруги, занимающихся любовью.

— Той самой подруги, что стала его женой? — спросил Пангборн.

Я кивнул. По словам сына, первые снимки показались ему сделанными примерно в том году, когда он родился; по мере того как отец с любовницей становились старше, заполнялись очередные альбомы. Через год-другой после смерти матери Уодли, вскоре после нового брака, на снимках появился еще один человек.

— Это был управляющий усадьбой, — сказал я. — Уодли говорил мне, что он обедал с ними каждый день.

Тут Лонни хлопнул в ладоши.

— Невероятно, — сказал он.

На более поздних фотографиях управляющий занимался любовью с мачехой Уодли, а его отец сидел футах в пяти от них и читал газету. Парочка принимала разные позы, но Микс не отрывался от газеты.

— А кто их фотографировал? — спросила Джессика.

— Уодли сказал, что слуга.

— Ну, и семейка! — воскликнула Джессика. — Такое могло произойти только в Новой Англии. — При этих словах мы все расхохотались.

Я не добавил, что тот же самый слуга соблазнил Уодли в возрасте четырнадцати лет. Не повторил я и фразы Уодли на этот счет: «Всю остальную жизнь я пытался восстановить право собственности на свою прямую кишку». Возможно, в разговоре с Джессикой не следовало перегибать палку. Я еще не нащупал верной линии поведения, а потому осторожничал.

— В девятнадцать лет, — сказал я, — Уодли женился. По-моему, в пику отцу. Микс был убежденный антисемит, а Уодли выбрал в жены еврейку. Да еще с большим носом.

Это так их развеселило, что я продолжал, почти не раздумывая (впрочем, что делать — неумолимость рассказчика все равно не позволила бы мне пожертвовать такой ценной деталью):

— По словам Уодли, нос у нее доставал до самого рта, так что казалось, будто она нюхает собственные губы. Почему-то — может, потому, что он был гурманом, — это страшно возбуждало Уодли.

— Надеюсь, у них все утряслось, — заметила Джессика.

— Не совсем, — сказал я. — Жена Уодли получила хорошее воспитание. На мужнину беду, она узнала, что и у него есть порнографическая коллекция. Она ее уничтожила. Дальше — больше. Она умудрилась очаровать отца. Через пять лет после свадьбы она так угодила Миксу, что тот пригласил сына с невесткой к себе на ужин. Уодли отчаянно напился и в тот же вечер проломил жене голову канделябром. Удар оказался смертельным.

— Кошмар, — произнесла Джессика. — И все это случилось в том доме на холме?

— Да.

— И каким было официальное заключение? — спросил Пангборн.

— Что ж, верьте не верьте, но они не стали строить защиту на его невменяемости.

— Тогда он, наверное, получил срок.

— Получил. — Я не собирался им говорить, что мы не только учились вместе в Экзетере, но и встретились снова в тюрьме, куда попали в одно и то же время.

— Сдается мне, что отец контролировал процесс над сыном, — сказал Лонни.

— Наверное, вы правы.

— Конечно! Объявив его ненормальным, зашита вынуждена была бы представить суду те альбомы. — Лонни сцепил пальцы вместе и выгнул их. — Итак, — сказал он, — Уодли загремел в кутузку. И что ему посулили в качестве компенсации?

— Миллион долларов в год, — ответил я. — Прибавьте к этому ежегодный приварок к доверительной собственности за каждый год отсидки, да еще долю во владении усадьбой, которую они с мачехой должны были поделить после смерти отца.

— И вы точно знаете, что все это ему заплатили? — спросил Лонни.

Джессика покачала головой.

— Мне кажется, от таких людей трудно ожидать честной игры.

Я пожал плечами.

— Микс заплатил, — сказал я, — потому что Уодли стащил альбомы. И поверьте мне: когда Микс умер, мачеха продолжала блюсти соглашение. Микс Уодли Хилби Третий вышел из тюрьмы богатым человеком.

Джессика заметила:

— Мне нравится, как вы рассказываете.

Пангборн кивнул.

— Замечательно, — произнес он.

Блондинка явно была довольна. В конце концов, путешествие в это странное местечко доставило ей несколько приятных минут.

— И что, — спросила она, — Уодли собирается снова поселиться в этом доме?

Я замешкался с ответом, и тут Пангборн сказал:

— Разумеется, нет. Ведь наш новый друг все это выдумал.

— Знаете, Леонард, — сказал я, — когда мне понадобится адвокат, я непременно найму вас.

— Что, правда выдумали? — спросила она.

Я не намерен был криво улыбаться и говорить: «Ну, кое-что». Вместо этого я сказал:

— Да. Все до последнего слова. — И лихо опорожнил стакан. Очевидно, Леонард уже навел справки насчет, хозяина усадьбы.

Дальше я опять помню себя в одиночестве. Они перешли в ресторан.

Я помню, как пил, делал записи и глядел на воду. Одни заметки я клал в карман, а другие рвал. Звук рвущейся бумаги находил в моей душе смутный отклик. Я начал посмеиваться про себя. Я подумал, что хирурги, должно быть, самые счастливые люди на свете. Кромсать людей и получать за это деньги — вот оно, счастье, сказал себе я. Мне захотелось, чтобы Джессика Понд вновь очутилась рядом. Она встретила бы мою мысль восторженным кличем.

Теперь мне припоминается, что тогда я сделал более длинную запись, которую на следующий день нашел у себя в кармане. По какой-то причине я озаглавил ее «ПРИЗНАНИЕ». «Постижение возможности собственного величия всегда влечет за собой жажду убить ближайшего из недостойных». Вторую фразу я подчеркнул: «Уж лучше не стоит много о себе мнить! »

Но чем дольше я перечитывал эту запись, тем более укреплялся в той несокрушимой надменности, которая, наверное, и является самой драгоценной наградой для одиноких пьяниц. Меня возбуждала мысль о том, что Джессика Понд и Леонард Пангборн сидят за столиком меньше чем в сотне футов отсюда и думать не думают о серьезной опасности, каковую я, возможно, для них представляю; и я стал размышлять — должен сказать, без особенного азарта, скорее просто затем, чтобы скоротать очередной безрадостный вечер, — как легко было бы разделаться с ними. Ничего себе, да? Двадцать четыре дня без Пэтти Ларейн — и вот в кого я превратился! Я рассуждал так. Пара, состоящая в тайной связи, — причем оба партнера явно занимают высокое положение в своих калифорнийских кругах — задумывает прогуляться в Бостон. Они стараются не выдать своих планов. Возможно, они поставили в известность одного-двух близких друзей, а может, и нет; но после того как они взяли напрокат автомобиль и по чистой прихоти заявились в Провинстаун, преступнику — буде преступное деяние возымеет место — останется только отогнать их машину за сто двадцать миль обратно в Бостон и бросить на улице. Если тела тщательно закопать, то прежде чем здешние газеты опубликуют сообщение о розыске пропавших, пройдет как минимум несколько недель. Но разве к тому времени кто-нибудь из «Вдовьей дорожки» еще будет помнить их лица? И даже в этом случае, поскольку машину найдут в Бостоне, полиция решит, что они вернулись туда и встретили свой конец там. Я упивался логичностью этого чудного сценария, с удовольствием прихлебывал из стакана, с удовольствием думал о том, какую власть над ними дают мне подобные мысли… и вот тут-то — именно тут — и обрываются мои воспоминания о вчерашнем вечере. Наутро я уже не смог нарисовать сколько-нибудь вразумительную картину происшедшего.

Я не могу вспомнить, пил ли я снова с Понд и Пангборном. Вполне вероятно, что я накачался один, сел в машину и уехал домой. Если так, то я, должно быть, сразу лег спать. Хотя с учетом того, что я обнаружил утром, это не представлялось возможным.

Есть и другой вариант — он кажется реальнее сна, хотя полной уверенности в том, что это мне не привиделось, у меня нет. А именно: Пэтти Ларейн вернулась, и у нас произошла дикая ссора. Я вижу ее рот. Однако не могу вспомнить ни слова. Что это было — сон?

Кроме того, у меня осталось ярчайшее впечатление, что Джессика и Леонард все-таки присоединились ко мне после ужина и я пригласил их к себе домой (точнее, в дом Пэтти Ларейн). Мы сидели в гостиной, и эти двое внимательно слушали то, что я говорил. Похоже, тут я не ошибаюсь. Затем мы куда-то поехали на машине, но если это был мой «порше», то я не мог взять их обоих. Возможно, мы отправились на двух машинах.

Еще я помню, как вернулся домой один. И смертельно напугал своего пса. Это большой лабрадор, но он уполз при моем приближении. Я сел на краешек кровати и, прежде чем лечь, сделал еще одну запись. Да-да, точно. Я задремал сидя и упершись взглядом в блокнот. Через несколько секунд (или целый час?) я очнулся и прочел написанное: «Отчаяние мы испытываем, когда гибнут те, кто внутри нас».

Это было моей последней мыслью в ту ночь. Но ни один из этих сценариев не мог быть сколько-нибудь близок к правде — потому что, проснувшись утром, я обнаружил у себя на руке неизвестно откуда взявшуюся татуировку.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В этот день случилось многое, но начинался он без особенной суеты. Честно говоря, я довольно долго лежал в постели, не решаясь разомкнуть веки и подставить глаза дневному свету. По доброй воле заточенный в этой искусственной темнице, я пытался собрать воедино свои воспоминанья о том, что произошло после моего ухода из «Вдовьей дорожки».

Эта процедура была для меня не нова. Независимо от количества выпитого я всегда доезжал до дома. Я возвращался целым и невредимым после таких доз, которые обеспечили бы любому другому ночлег на дне морском. Я входил в дом, добирался до кровати и просыпался поутру с ощущением, что мой мозг разрубили надвое. Я не помнил ничего. Но если дело ограничивалось этим и меня терзали лишь последствия надругательства над собственной печенкой, все было в порядке. О моих поступках мне потом сообщали другие. Если я не чувствовал ужаса, можно было считать, что ничего чересчур дикого я не отколол. Провалы в памяти — еще не самая большая беда для ирландца с национальной приверженностью к спиртному.

Однако после ухода Пэтти Ларейн я начал сталкиваться с новыми, более странными явлениями. Не загонял ли меня алкоголь в самые дебри душевных страданий? Могу сказать только, что по утрам мои воспоминания бывали ясными, но как бы разбитыми на мелкие осколки. Каждый фрагмент был достаточно четок, но общая картина казалась сложенной из кусочков от разных головоломок. Можно выразить это и иначе: мои сны стали такими же убедительными, как мои воспоминания, или память стала такой же ненадежной, как сны. В любом случае, я не мог отличить одно от другого. Это жуткая вещь. Утром в твоих мыслях царит полный хаос: что ты мог сделать, а чего не мог? Это словно блуждание в подземном лабиринте. Длинная крепкая нить, которой положено вывести тебя наружу, оборвалась где-то на полдороге. И теперь после каждого поворота надо гадать, то ли ты уже проходил здесь, то ли попал сюда впервые.

Я говорю об этом потому, что на двадцать пятый день проснулся и почти целый час пролежал с закрытыми глазами. Такого отчетливого ужаса я не испытывал с тех пор, как вышел из тюрьмы. Там я иногда просыпался с уверенностью, что кто-то плохой — находящийся гораздо ниже того предела, до которого мог докатиться я сам, — ищет меня. Хуже таких утр для меня ничего не было.

Теперь я был убежден, что сегодня непременно что-то стрясется, и это предчувствие наполняло меня ужасом. Помимо этого, имелся и другой сюрприз. Лежа в постели со свирепой головной болью, пытаясь нарисовать под закрытыми веками связную картину вчерашнего — это походило на просмотр фильма с многочисленными обрывами пленки, — ощущая свинцовый ком зловещего предчувствия в животе, я тем не менее обнаружил у себя эрекцию — полновесную и самую что ни на есть добротную эрекцию таранного типа. Я хотел отодрать Джессику Понд.

В ближайшем будущем я еще не раз вспомню об этой детали. Но лучше все по порядку. Когда твой разум похож на книгу с вырванными страницами — хуже того, на две книги, и обе с пробелами, — тогда порядок становится просто необходимым, как мытье полов в монастыре. Поэтому скажу только, что именно благодаря этой эрекции я избежал шока, в который поверг бы меня вид моей татуировки, ибо прежде чем увидеть ее, я о ней вспомнил. (Однако в ту минуту я не мог припомнить ни места, где меня кололи, ни лица художника.) Где-то этот факт был зафиксирован. При всех своих страданиях я испытывал любопытство. Как разнообразны приемы, которыми пользуется наша память! Вспомнить, что некое событие имело место (будучи неспособным зрительно представить себе какие бы то ни было связанные с ним моменты), было все равно что прочесть о ком-то в газете. Такой-сякой растратил 80000 долларов. В мозгу остался только заголовок; но факт сохранен. Итак, я вспомнил о себе вот это: у Тима Маддена есть наколка. Глаз я тогда еще не открывал. О татуировке мне напомнила эрекция.

В тюрьме я всячески избегал такого приобретения. Я и без того чувствовал себя конченым. Но все равно нельзя просидеть за решеткой три года и не узнать многого о татуировочной культуре. Так что о возбуждении я слышал. Каждый четвертый-пятый мужчина, в которого всаживают иглу, испытывает сильный прилив полового возбуждения. Вспомнил я и свою вчерашнюю тягу к мисс Понд. Была ли она рядом, когда художник трудился надо мной? А может, она ждала в моей машине? Распрощались ли мы с Лонни Пангборном?

Я открыл глаза. На наколке была липкая корочка крови: вчера ее заклеили каким-то хваленым пластырем, однако ночью он съехал. Но слово разобрать было можно. «Лорел» , — прочел я. «Лорел» — кудрявый синий росчерк в маленьком красном сердечке. Да, если вести речь об изобразительном искусстве, ни у кого не повернется язык обвинить меня в излишней оригинальности.

Мое веселье разбилось, как тухлое яйцо. Пэтти Ларейн тоже видела эту картинку. Вчера вечером! Пэтти вдруг ясно вырисовалась перед моим мысленным взором. Орала на меня в нашей гостиной. «Лорел? И у тебя хватает духу снова тыкать мне в нос своей Лорел?»

Да, но что из всего этого произошло на самом деле? Я отлично знал, что вымышленные разговоры могут казаться мне такими же реальными, как настоящие. В конце концов, я писатель! Двадцать пять дней назад Пэтти Ларейн исчезла с облюбованным ею черным самцом — высоким, угрюмым, безупречно сложенным малым, что все лето терся поблизости, готовый сыграть на той низменной тяге к неграм, которая гнездится в душах иных блондинок подобно потенциальному грому и молнии. Или, по моим представлениям, тлеет в их сердце, точно промасленная тряпка за дверью амбара. Впрочем, что бы Пэтти ни чувствовала, результат был налицо. Раз в год, а то и чаще, ей надо было оттянуться с каким-нибудь мистером Черняшкой. Желательно покрупнее. Среди них бывали и медлительные, и шустрые, как баскетболисты, но маленьких не было. Размер выводил их за пределы моей физической досягаемости — похоже, во время этих романов она тешила себя презрительными мыслями о том, что у меня не хватает мужской доблести даже на простецкую беготню по дому с заряженным револьвером. «Вроде твоего папаши в Северной Каролине?» — иронизировал я. «А что — слабо?» — отвешивала она смачно, дерзко, нагло, точно восемнадцатилетняя девчонка в ободранных джинсах на какой-нибудь южной бензозаправке. Да уж, страха передо мной она не испытывала. Меня жутко пугала мысль, что я и впрямь схвачусь за пистолет, но только не ради охоты за мистером Черняшкой. Он лишь присваивал себе то, чем соблазнился бы и я, будь у меня его бычья стать и проникнись я как следует его черной логикой. Нет, я боялся, что возьму ствол и не уйду из дома, пока не переправлю всю обойму в ее высокомерную — видал я, мол, вас всех — физиономию.

И тем не менее! Почему я рискнул обидеть жену упоминанием о Лорел? Я знал, что она — единственная женщина, которой Пэтти мне никогда не простит. В конце концов, впервые Пэтти увидела меня именно с Лорел — только тогда ее имя было Мадлен Фолко. И именно Пэтти в тот день настояла на том, чтобы звать ее Лорел. Потом я узнал, что Лорел — уменьшительное от Лорелеи: Пэтти сразу невзлюбила Мадлен Фолко. Стало быть, я сделал себе такую наколку в пику Пэтти? И она действительно была в этом доме? Или у меня в памяти отпечатался обрывок последнего сна?

Мне подумалось, что если жена и впрямь меня навещала, а потом уехала, то должны остаться какие-нибудь следы. Пэтти Ларейн всегда разбрасывала вокруг недоиспользованные мелочи. Зеркала должны быть испачканы помадой. Эта мысль побудила меня одеться и сойти вниз, но в гостиной не было ничего необычного. Пепельницы стояли чистые. Отчего же теперь я был так твердо уверен, что наша беседа мне не приснилась? Какой прок в доказательствах, если они заставляют тебя поверить в обратное? Мне пришло в голову, что единственным истинным признаком силы — так сказать, непоколебимой тоникой психического здоровья — является способность сносить вопрос за вопросом в отсутствие каких бы то ни было намеков на ответ.

Хорошо, что у меня возникла эта мысль, поскольку вскоре она мне пригодилась. В кухне, ночью, моего пса вырвало. Линолеум был запакощен содержимым его брюха. Хуже того — на куртке, которую я надевал вчера, запеклась кровь. Я проверил ноздри. У меня случались кровотечения из носа. Но на сей раз, похоже, дело было не в этом. Ужас, с которым я проснулся, приобрел другую окраску. В груди у меня, на вдохе, щебетнул страх.

Где я возьму силы, чтобы убрать кухню? Я повернулся и прошел через дом на улицу. Только на мостовой, ощутив, как забирается под рубашку ноябрьская сырость, я заметил, что вышел в шлепанцах. Не беда. Пятью широкими шагами я пересек Коммершл-стрит и заглянул в окна моего «порше» (ее «порше»). Место для пассажира было в крови.

Что за странная логика действует в таких случаях! Я поразился собственному спокойствию. Впрочем, с худшими похмельями всегда так — они полны самых непостижимых зияний. И на смену моему испугу пришла бодрость, точно все это не имело ко мне никакого касательства. Вернулось возбуждение, связанное с наколкой.

Затем я почувствовал, что замерз. Я пошел обратно в дом и сварил себе кофе. Пес пристыженно бродил по испоганенному полу, рискуя усугубить свою вину, и я его выпустил.

Мое хорошее настроение, вдвойне драгоценное для меня из-за его непривычности (так неизлечимый страдалец бывает благодарен судьбе за час без боли), не проходило, пока я убирал за собакой. С учетом похмелья это занятие изрядно вымотало меня, зато послужило самым радикальным и полновесным искуплением греха пьянства, в который я впал вчера. Хотя католик я только отчасти, да и то необразованный, поскольку Биг-Мак никогда и близко к церкви не подходил, а моя мать Джулия (наполовину протестантка, наполовину иудейка — и это одна из причин, по которой я не люблю антисемитских шуточек) так любила водить меня по самым разнообразным соборам, синагогам, квакерским молитвенным домам и лекциям по этической культуре, что настоящей духовной наставницы из нее не вышло. Поэтому ощущать себя католиком я не мог. Но ощущал. Дайте мне похмелье и поставьте на колени перед собачьей блевотиной — и я почувствую себя праведником. (И действительно, я умудрился почти забыть о том, сколько крови пролито на сиденье моего автомобиля.) Потом раздался звонок. Это был Ридженси, Элвин Лютер Ридженси, наш и. о. шефа полиции, или, вернее, его секретарша, попросившая меня подождать соединения с ним, — и пока я ждал, от моего хорошего настроения остались рожки да ножки.

— Привет, Тим, — сказал он, — как у вас?

— Порядок. Похмелье только, а вообще порядок.

— Отлично. Замечательно. А я с утра за вас беспокоился. — Он явно обещал стать вполне современным шефом полиции.

— Да нет, — сказал я. — Со мной все нормально.

Он выдержал паузу.

— Тим, может, заглянете ко мне ближе к вечеру?

Отец всегда говорил мне: если возникают сомнения, считай, что заваривается каша. И действуй с опережением. Поэтому я сказал:

— А почему не утром?

— Так уже время ленча, — с укором ответил он.

— Ленча, — сказал я. — Самое то.

— Я собираюсь выпить кофе с одним приятелем из мэрии. Давайте после.

— Годится.

— Тим?

— Да.

— Вы в порядке?

— Вроде бы.

— Машину будете чистить?

— А… это у меня ночью кровь носом шла. Никак не мог унять.

— Ясно. А то, похоже, ваши соседи вступили в общество сыщиков-любителей. Судя по их звонку, вы там чуть ли не руку кому-то отхватили.

— Черт знает что. Придите да возьмите пробу. Можете сравнить с моей группой крови.

— Эй, пощадите. — Он рассмеялся. Смех у него был как у прирожденного копа. Визгливое сопрано, совершенно не гармонирующее с внешним обликом — например, с лицом, которое было словно высечено из гранита.

— Ладно, — сказал я, — Смешно, конечно. Думаете, приятно быть взрослым человеком, у которого то и дело кровь из носу хлещет?

— О, — сказал он. — Я бы на вашем месте поберегся. И после каждых десяти бурбонов непременно выпивал стаканчик воды. — На этом «непременно», видимо, и пробил час его перерыва. Он разразился визгливым смехом и дал отбой.

Я вымыл изнутри свою машину. То, что там было, выглядело отнюдь не так умиротворяюще, как собачья блевотина. К тому же и кофе у меня в желудке не слишком хорошо улегся. Я не знал, то ли мне обижаться на враждебный или параноидальный выпад соседей (каких именно?), то ли начать привыкать к версии, что я совсем развинтился и расквасил нос которой-нибудь из блондинок. Если не хуже. Как, интересно, отхватывают руку?

Беда в том, что моя сардоническая жилка, чьим назначением, вероятно, и было протащить меня сквозь большинство дурных дней, не являлась ярко выраженной чертой моего характера — ее можно было сравнить с одной из ямок на рулеточном колесе. Имелись еще и тридцать семь других. Мало способствовала успокоению и моя растущая уверенность в том, что кровь на сиденье вытекла не из чьего-то носа. Для этого ее было чересчур много. И вскоре я почувствовал отвращение к своему занятию. Подобно любой другой природной силе, кровь словно говорит. Причем всегда одно и то же. «Все, что жило прежде, — слышал я теперь, — взывает к новой жизни».

Я умолчу о таких подробностях, как оттирание ткани и таскание ведер с водой. По ходу дела я пожаловался на свой нос двум-трем прошедшим мимо соседям, выслушал несколько сочувственных слов, а потом решил пойти в полицейский участок пешком. Иначе Ридженси мог поддаться соблазну изъять машину.

В пору моей трехлетней отсидки бывало так, что я просыпался посреди ночи, абсолютно не понимая, где нахожусь. В этом не было бы ничего удивительного, если бы не одно обстоятельство: конечно, я твердо знал, где нахожусь — вплоть до номера своего отделения и камеры, — но не мог заставить себя принять это. Данное не признавалось за данное. Я лежал в постели и размышлял, например, как приглашу девушку на ленч или найму для прогулки по морю парусную шлюпку. И бессмысленно было говорить себе, что я не дома, а в камере флоридской тюрьмы, под надежной охраной. Это представлялось мне частью сна, то есть как бы не затрагивало меня непосредственно. Я мог начать приводить в жизнь свои планы, когда сон о том, что я нахожусь в тюрьме, кончится. «Старик, — говорил себе я, — стряхни эту паутину». Иногда процесс возврата к реальности занимал у меня все утро. Только к полудню я понимал, что пригласить девушку на ленч не удастся.

Нечто подобное творилось со мной и теперь. Я имел непонятно откуда взявшуюся наколку, хорошего пса, который меня боялся, машину, только что отмытую от крови, пропавшую жену, которую вчера то ли видел, то ли не видел, и устойчивое, приятно будоражащее кровь возбуждение, вызванное блондинкой средних лет, агентом по продаже недвижимости из Калифорнии, но по дороге в центр города мои мысли занимало лишь одно: у Элвина Лютера Ридженси должна быть достаточно серьезная причина, чтобы потревожить писателя посреди рабочего дня.

Причем тот факт, что почти за целый месяц мной не было написано ни строчки, я как-то и не думал брать в расчет. Подобно тем тюремным утрам, не дающим мне начать день, я был похож на вывернутый пустой карман и так же лишен себя, как актер, который перед вхождением в роль оставляет позади свою жену, своих детей, свои долги, свои ошибки и даже свое эго.

И правда, я наблюдал, как в кабинет Ридженси в полуподвале городской ратуши входит новая личность, ибо я переступил его порог словно репортер — то есть стараясь создать впечатление, что одежда шефа полиции, выражение его лица, его речи и обстановка комнаты для меня равнозначны, так же равнозначны, как фразы примерно одинаковой длины, которые затем сложатся в краткий тематический очерк из восьми равных абзацев. Итак, я вошел, полностью сконцентрировавшись на этой роли, и потому, как хороший журналист, заметил, что он не привык к своему новому кабинету. Еще не привык. Пускай все его фотографии, аттестаты в рамочках, профессиональные свидетельства, пресс-папье и любимые безделушки уже лежали на виду или висели на стенах, пускай он сидел на стуле прямо, как и полагается бывшему военному (короткий ежик выдавал в нем ветерана «зеленых беретов»), а по обеим сторонам стола, как стражи у ворот древнего замка, стояли два картотечных шкафчика — все равно я видел, что он здесь не в своей тарелке. Впрочем, какой кабинет чувствовал бы себя тарелкой, подходящей ему? Его лицо можно было бы изваять из камня с помощью отбойного молотка: оно состояло сплошь из сколов, карнизов и уступов. В городе ему дали множество кличек — Морда Ящиком, Стрелковая Мишень, Ястребиный Глаз, — а старые рыбаки-португальцы прозвали его Шустрилой. Местное население явно было от него не в восторге. Он исполнял обязанности шефа полиции уже полгода, но в кабинете еще витал дух его предшественника. Последний шеф, прослуживший тут десять лет, был португальцем из здешних; он изучал по ночам право и ушел наверх, в Генеральную прокуратуру штата Массачусетс. Теперь этого последнего шефа — хотя жители Провинстауна вообще-то не склонны к сентиментальности — поминали добрым словом.

Я знал Ридженси не очень хорошо. Впрочем, загляни он ко мне домой в старые времена, мне показалось бы, что он не представляет для меня никакой тайны. Он был достаточно крупен, чтобы играть в профессиональный футбол, да и глаза его блестели, как у заядлого спортсмена: в его натуре смешались Бог, боевой дух и тяга к нанесению увечий. Ридженси был похож на атлета-христианина, который терпеть не может проигрывать.

Я описываю Ридженси так подробно, потому что, честно говоря, не мог его раскусить. Как я не всегда приветствовал наступивший день, так и он не всегда отвечал своему имиджу. Дальше я дополню его портрет еще кое-какими деталями.

Теперь же он с военной четкостью отодвинул свой стул строго назад и вышел из-за стола, чтобы подтолкнуть другой стул ко мне. Потом задумчиво уставился мне в глаза. Точно генерал. Он выглядел бы полным долбаком, если бы на каком-то этапе его карьеры в него не вживили идею, что сочувствие тоже должно входить в арсенал действующего полицейского. К примеру, первым, что он сказал, было:

— Как там Пэтти Ларейн? Слышали о ней что-нибудь?

— Нет, — ответил я. Разумеется, одним этим маленьким вопросцем он сразу лишил меня такой, казалось бы, надежной журналистской установки.

— Не будем развивать, — сказал он, — но я, ей-богу, видел ее вчера вечером.

— Где?

— В Уэст-Энде. Рядом с волноломом. Это было недалеко от «Вдовьей дорожки».

— Любопытно узнать, что она снова в городе, — сказал я. — Но я об этом понятия не имел. — Я закурил сигарету. Мой пульс пошел галопом.

— Я только и разглядел, что блондинка. Далеко был — ярдов за триста, наверное. Может, и ошибся. — Но сам он явно в эту возможность не верил.

Затем он достал сигару и раскурил ее картинно, как старый ковбой в телерекламе.

— Ваша жена, — сказал он, — очень эффектная женщина.

— Спасибо.

Мы с Ридженси познакомились в августе нынешнего года, на одной из вечеринок-со-встречей-рассвета-в-воде, которые мы устраивали ежедневно в течение целой недели (мистер Черняшка тогда уже разнюхивал обстановку). Поводом послужила жалоба на шум. Элвин явился лично. Я убежден, что он слышал о наших вечеринках и раньше.

Пэтти очаровала его в момент. Она объявила всем — пьяным, обкуренным, мужским и женским моделям, полуголым и преждевременно нацепившим маскарадные костюмы в стиле Дня всех святых, — что выключает музыку в честь шефа Ридженси. Потом стала прохаживаться насчет чувства долга, которое не позволяет ему взять стакан. «Элвин Лютер Ридженси, — сказала она. — Блеск, а не имя. Надо быть его достойным, дядя».

Он засиял, как награжденный медалью за доблесть, на щеке которого запечатлела памятный поцелуй Элизабет Тейлор.

«Как вы умудрились заполучить имя Элвин Лютер в Массачусетсе? Это миннесотское имя», — сказала она.

«Ну да, — сказал он, — мой дед по отцу из Миннесоты».

«Что я говорила? Не спорьте с Пэтти Ларейн». — И она живо пригласила его на вечеринку, которую мы собирались устроить завтра. Он пришел после работы. Под конец, у двери, он сказал мне, что чудесно провел время.

Мы разговорились. Он сказал, что до сих пор живет в Барнстабле (от нас до Барнстабла миль пятьдесят), и я спросил его, не чувствует ли он себя неуютно, работая здесь в сутолоке летнего нашествия. (Провинстаун — единственный известный мне город, где можно задать полицейскому такой вопрос.)

«Нет, — сказал он. — Я просил перевода сюда. Я сам этого хотел».

«Почему?» — спросил я. Ходили слухи, что он работал в Бюро по борьбе с наркотиками.

Он отшутился.

«Знаете, Провинстаун называют Диким Западом на Востоке», — ответил он и визгливо заржал.

Потом он иногда заходил к нам на вечеринки на несколько минут. Если празднество не кончалось за сутки, он появлялся и следующим вечером. Приходя после работы, он позволял себе выпить, тихо беседовал с одним-другим гостем и отчаливал. Только раз — а именно уже после Дня труда — он дал нам понять, что пропустил стаканчик до этого. У дверей он поцеловал Пэтти Ларейн и обменялся вежливым рукопожатием со мной. Потом сказал:

«Я за вас волнуюсь».

«Почему?» — Мне не нравились его глаза. В общении с симпатичными ему людьми он проявлял теплоту, очень напоминающую тепло нагретой солнцем скалы — она действительно горяча, вы ей симпатичны, — но глаза его походили на два ввинченных в эту скалу стальных болта.

«Говорят, — пояснил он, — что у вас слишком богатый потенциал».

Так в Провинстауне не выразился бы никто.

«Да, — сказал я, — уж если я влипну, то по-крупному».

«У меня предчувствие, — заметил он, — что ваше время наступит, когда неприятности будут видны издалека».

«Издалека?»

«Когда все поутихнет». — Теперь у него в глазах по крайней мере появился свет.

«Верно», — сказал я.

«Верно. Вы знаете, о чем я. Что верно, то верно». — И он отправился восвояси. Если бы в его натуре было махать рукой на прощание, я увидел бы, как он машет.

Выпивая в баре ВАЗВ[6], он бывал более собранным. Я даже видел его поединок с нашим чемпионом по арм-рестлингу Бочкой Коста, которого прозвали так за то, что он с легкостью выкидывал бочки с рыбой из трюма на палубу, а при низкой воде и с палубы на причал. Когда доходило до арм-рестлинга, Бочка мог положить любого рыбака в городе, но как-то раз Ридженси принял его вызов, сделанный на пари, и все оценили то, что он не спрятался за свой мундир. Бочка победил, хотя ему пришлось поработать достаточно долго, чтобы ощутить горечь надвигающейся старости, и Ридженси помрачнел. По-моему, он не привык проигрывать. «Вы неудачник, Мадден, — сказал он мне в тот вечер. — Только и знаете, что валять дурака».

Однако на следующее утро, когда я шел по улице за газетой, он остановил рядом патрульную машину и сказал: «Надеюсь, вчера я не слишком много себе позволил». — «Забудем». Он начал меня раздражать. Я уже предвидел конечный результат — большегрудую мамашу с увесистым фаллосом.

Теперь, в кабинете, я сказал ему:

— Если вы позвали меня сюда только затем, чтобы сообщить, что видели Пэтти Ларейн, это можно было сделать и по телефону.

— Я хотел с вами поговорить.

— Мне не идут впрок чужие советы.

— Может, это мне нужен совет. — Следующую фразу он произнес с гордостью, которой не мог скрыть, точно сама мужская суть, истинное клеймо качества заключалось в силе, необходимой для поддержания в себе такого рода неискушенности: — Я не слишком хорошо знаю женщин.

— Это уж точно, если обращаетесь за подсказкой ко мне.

— Мак, давайте напьемся как-нибудь вечерком, да поскорее.

— Ладно.

— Знаете вы это или нет, но кроме нас в городе нет настоящих философов.

— Тогда вы единственный мыслитель, порожденный правым крылом за последние годы.

— Эй, не брюзжите, пока в вас не стреляют. — Он тронулся к двери проводить меня. — Пошли, — сказал он, — прогуляюсь с вами до машины.

— Я без нее.

— Вы что, боялись, что я арестую ваш драндулет? — Это так развеселило его, что он ржал всю дорогу по коридору и перестал только на улице.

Перед тем как распрощаться со мной, он сказал:

— Та делянка с коноплей в Труро еще ваша?

— Откуда вы о ней знаете, Элвин?

На его лице изобразилось недовольство.

— А что это, по-вашему, тайна? Все говорят, что у вас своя травка. Я и сам пробовал. Пэтти Ларейн собственноручно положила мне в карман пару косяков. Качество что надо — примерно такие я курил во Вьетнаме. — Он кивнул. — Слушайте, мне плевать, левый вы или правый, плевать, к какому там крылу вы принадлежите. Я люблю траву. И вот что еще скажу. Консерваторы правы далеко не во всех пунктах. Тут они как раз промахнулись. Думают, что марихуана растлевает души, но я в это не верю — я верю, что благодаря ей туда проникает Бог и борется с дьяволом.

— Ну-ну, — сказал я. — Если вы на секунду перестанете говорить, у нас может получиться беседа.

— На днях, вечерком. Давайте напьемся.

— Заметано, — сказал я.

— А пока — если б я хранил свой урожай на участке в Труро… — Он умолк.

— Ничего я там не храню, — ответил я.

— Я и не говорю, что храните. И знать ничего не хочу. Я только говорю, что если бы у меня там что-нибудь лежало, то сейчас было бы самое время забрать.

— Почему?

— Не могу же я вам все рассказывать.

— Просто решили попугать?

Прежде чем ответить, он выдержал приличную паузу.

— Вот что, — сказал он, — я служил в полиции штата. Вам это известно. И я их знаю. Большинство там — хорошие ребята. Не очень остроумные, и им никогда с вами не сравняться, — но хорошие.

Я кивнул. Подождал. Думал, это еще не все. Но оказалось, что все, и тогда я заметил:

— Но насчет марихуаны они не шибко покладистые.

— Они ее ненавидят, — сказал он. — Так что держитесь от греха подальше. — Он сногсшибательно хлопнул меня по спине и исчез в полуподвале ратуши.

Мне с трудом верилось, что полицейские нашего штата, которые почитали одной из своих служебных обязанностей бить баклуши осенью, зимой и весной ради того, чтобы как следует поохотиться в течение трех изобильных месяцев летнего торгового сезона, сопровождающегося на Кейп-Коде диким ажиотажем, теперь, в ноябре, вдруг примутся рыскать по полуострову и обшаривать каждую мелкую делянку с коноплей в окрестностях Орлинса, Истема, Уэлфлита и Труро. Однако их могла заесть скука. Опять же, они могли знать о моем поле. Иногда мне казалось, что копов из Бюро на нашем полуострове не меньше, чем самих потребителей товара. А уж в Провинстауне бизнес, связанный с продажей информации, дезинформации, заключением сделок и разными надувательствами по этой части, определенно занимал четвертое по доходности место — сразу после упакованных в полиэфир туристов, промышленного рыболовства и массы увеселительных заведений.

Если в полиции штата знали о моем поле — а пожалуй, правильнее было бы спросить иначе: разве могли они не знать? — то стоило ли мне надеяться на их благорасположение ко мне и моей жене? Вряд ли. Наши летние вечеринки были слишком широко известны. Пэтти Ларейн обладала серьезными пороками — слепое безрассудство и хроническая неверность приходят на ум в первую очередь, — но у нее имелось и очень привлекательное достоинство: она не была снобом. Можно, конечно, списать это на ее провинциальное происхождение, но разве оно когда-нибудь кому-нибудь мешало? Если бы после суда она не уехала из Тампы или отважилась перебраться в Палм-Бич, ей осталось бы только применить тактику, отточенную ее амбициозными предшественницами: действуя где безжалостно и грубо, а где вкрадчиво и мягко, залучить под венец еще большую шишку, чем Уодли, — на Золотом Берегу[7] это была единственная игра, победа в которой могла удовлетворить эго богатой и ставшей притчей во языцех разведенки. Интересная жизнь, если вы к ней склонны.

Естественно, я никогда не считал, будто понимаю Пэтти. Возможно, она даже меня любила. Более понятное объяснение трудно найти. Я истово верю в «бритву Оккама» [8] — эта максима утверждает, что простейшее объяснение фактов непременно является правильным. Поскольку в год перед нашей женитьбой я был всего лишь ее шофером и поскольку я «увильнул» (как она выразилась) от варианта, в котором мне полагалось прикончить ее мужа; поскольку я успел отсидеть в тюрьме и явно не смог бы ввести ее по мраморной лестнице в одну из усадеб Палм-Бич, мне всегда казалось, что она, уж конечно, избежала бы сомнительного удовольствия жить в браке со мной, не побуди ее к этому некое целительное умиление в сердце. Не знаю. С постелью у нас некоторое время было недурно, но это само собой разумеется. С чего бы иначе женщине отдаваться замуж? Позже, когда все пошло прахом, я стал гадать, не тянуло ли ее на самом деле обнажить бездну, таящуюся под моим тщеславием. Бесовские штучки.

Но ладно. Сейчас я хочу только сказать, что, будучи снобом, она не поехала бы со мной в Провинстаун. Если вы сноб и хотите шагать вверх по социальной лестнице, в Провинстауне вам не место. Придет время, и я с удовольствием посмотрю, как какой-нибудь социолог обломает зубы об уникальную классовую структуру здешнего общества. Сто пятьдесят лет назад наш город — и если у меня была такая возможность, я наверняка не преминул объяснить это Джессике Понд — был китобойным портом. Тогда нашу верхушку составляли капитаны-янки с Кейп-Кода, а в свои судовые команды они набирали португальцев с Азорских островов. Потом янки и португальцы стали заключать смешанные браки (примерно то же происходило с шотландско-ирландскими выходцами и индейцами, с Каролинским дворянством и женщинами-рабынями, с евреями и протестантами). Теперь у половины португальцев были фамилии янки, вроде Кука и Сноу, и вообще, независимо от фамилий, город принадлежал им. Зимой португальцы составляли большинство почти везде: среди рыболовов, в городском совете, в церкви Св. Петра, среди низших чинов полиции, среди учителей и учеников начальных и средних школ. Летом португальцы вдобавок управляли девятью десятыми пансионов и больше чем половиной баров и кабаре. Однако это был своеобразный истеблишмент — этакая обильно смазанная, не знающая отдыха коробка передач. Они жили скромно и не строили шикарных хором на холмах. Самый богатый португалец в городе мог запросто жить рядом с одним из самых бедных, и его дом выделялся бы среди других только свежепокрашенными стенами. Я не слышал, чтобы какой-нибудь португальский отпрыск поступил в крупный университет. Может быть, они чересчур опасались гнева морской стихии.

Так что, если вы хотели послушать звон монет, вы ждали лета, когда из Нью-Йорка приезжали привилегированные группы психоаналитиков и ориентированных на искусство свободомыслящих богачей, а за ними подтягивалась самая разношерстная веселая публика плюс наркоманы и торговцы наркотиками, а также половина Гринич-Виллидж и Сохо. Здесь появлялись художники, якобы художники, банды мотоциклистов, лоботрясы, хиппи, битники вместе со всеми своими детьми плюс десятки тысяч туристов-однодневок, приезжающих из любых мыслимых штатов посмотреть, на что похож Провинстаун, ибо вот он где — на самом краю карты. Если речь заходит о конце дороги, у людей всегда начинается свербеж.

В такой мешанине, где истеблишмент состоял из обычных горожан, а самыми шикарными летними домиками (за одним-двумя исключениями) были пляжные коттеджи, стандартные пляжные коттеджи; на курорте, где не было ни усадеб (кроме одной), ни роскошных отелей, ни бульваров — в Провинстауне имелись лишь две длинные улицы (остальные были, по сути, просто переулками); в приморском поселке, где роль главной авеню исполнял пирс и при отливе нельзя было без осложнений подвести к берегу прогулочную яхту с большой осадкой; в месте, где мерилом качества одежды служило фирменное клеймо на футболке, — можно ли было рассчитывать на какое-либо социальное продвижение? Поэтому вы устраивали званые вечера не ради того, чтобы повысить свой статус. Вы устраивали их — если вы были Пэтти Ларейн — потому, что как минимум сотня «интересных» (то есть с прибабахами) незнакомцев в вашей летней гостиной была необходима вам для утоления врожденной тяги к желчным выходкам и безоглядным кутежам. Наверное, за свою жизнь Пэтти Ларейн прочла всего с десяток книг, но одной из них была книга «Великий Гэтсби». Догадайтесь, какой она видела себя! Точь-в-точь такой же пленительной, как Гэтсби. Если вечеринка затягивалась и луна была поздней и полной, Пэтти иногда вытаскивала свой старый школьный горн и, выйдя в ночь, трубила луне отбой — и не стоило говорить ей, что час для отбоя неподходящий.

Нет, мы вряд ли нравились полиции штата. Тамошние копы скаредны, как пилоты авиалиний, а в округе не было вечеринок, где тратилось бы столько денег и с такой малой отдачей. Полицию штата не могло не раздражать подобное транжирство. Кроме того, в последние два лета кокаин стоял на нашем столе в открытой вазе, а Пэтти Ларейн, любившая встречать гостей у двери — руки на бедрах, рядом с очередным нанятым нами вышибалой (почти всегда каким-нибудь здоровенным парнем из местных), — никогда не давала чужакам от ворот поворот. Кто только не вваливался к нам без приглашения! Копы из Бюро вынюхали у нас не меньше кокаина, чем вся прочая поддавшая мезга.

Причем я не могу сказать, что относился к этой открытой вазе так уж спокойно. Мы с Пэтти Ларейн ссорились по поводу того, выставлять ее или нет. Пэтти, решил я, запала на кокаин сильнее, чем ей кажется, а я теперь эту дрянь ненавидел. Едва ли не худший год своей жизни я провел, покупая и продавая снежок, — и в тюрьму угодил именно после кокаиновой облавы.

Нет, полиция штата вряд ли питала ко мне теплые чувства. Однако в этот холодный ноябрьский день мне трудно было поверить, что праведное негодование побудит их ополчиться против моей маленькой делянки с коноплей. В безумии лета — возможно. Прошлым летом, в сумасшедшей августовской смуте, вызванной слухами о близком рейде, я помчался в Труро жарким полднем (этот час считают неподходящим для сбора урожая: разрушается духовная аура растения), порубил посадки и провел иррациональную ночь (ибо мое отсутствие на нескольких вечеринках подряд пришлось бы объяснять), заворачивая свежескошенные стебли в газету и укладывая их в тайник. Это было сделано на скорую руку, так что я не слишком поверил комплименту Ридженси насчет качества этого продукта годичной выдержки (возможно. Пэтти Ларейн подсунула ему парочку самокруток с таиландским зельем, выдав его за доморощенное). Впрочем, мой следующий урожай, собранный как раз в этом сентябре, отличался особенным ароматом — можете списать это на мое сверхъестественное чутье. Хотя окрестные леса и болота и сообщили ему некий сыроватый душок, в нем все равно было что-то от туманов нашего побережья. Вы могли бы выкурить тысячу косяков и все-таки не понять, о чем я веду речь, — однако я действительно выращивал коноплю с тонким букетом. Для человека, лелеющего иллюзию, что возможно общение с мертвыми, или хотя бы допускающего, что они могут что-то ему нашептывать, лучше моей травки было не найти. В ее аромате ощущалось нечто призрачное. Я объясняю это многими причинами, и не в последнюю очередь тем, что в лесах Труро обитают привидения. Несколько лет назад — а точнее, уже больше десяти — молодой португалец из Провинстауна убил четырех девушек, расчленил их тела и похоронил в разных местах среди тамошних невысоких зарослей. Я всегда отчетливо чувствовал этих мертвых девушек и их немое, искалеченное, обвиняющее присутствие. Помню, что, собирая урожай в этом году — и опять я спешил, так как надвигался ураган (который позже свернул в море) и порывы ветра достигали штормовой силы, — жарким, хмурым, сумрачно-непогожим сентябрьским днем, когда испуганный прибой сотрясал подпорную кладку домов в Провинстауне, а горожане поспешно приколачивали к окнам вторые рамы, я потел, словно болотная крыса, среди полуобезумевших букашек трурских лесов в восьми милях от города. Какой мстительностью веяло в воздухе!

Я помню, как срезал каждый стебель медленно, точно исполняя магический ритуал, и старался уловить момент, когда жизнь растения скользнет через нож ко мне в руку и оно упадет, готовое к своему будущему полуживому существованию. Теперь его духовное бытие определится способностью к контакту с тем человеком — злым ли, порочным, мирным, веселым, чувственным, одухотворенным или просто агрессивным, — который станет курить его. По сути, пожиная свой урожай, я пытался медитировать, но (возможно, из-за бешеной мельтешни насекомых или висящей в воздухе угрозы близкого урагана) так и не выдержал медленного темпа. Против воли я стал рубить коноплю под корень и собирать ее слишком быстро. Правда, я попытался компенсировать эту спешку в процессе заготовки, превратив отдельную часть подвала, которая никогда раньше не использовалась, в импровизированную сушильню, — и там, во тьме (чтобы понизить влажность, я расставил везде открытые банки с содой), Мери-Джейн покоилась на протяжении еще нескольких недель. Однако после того как я ободрал с нее листья и бутоны, сложил их в маленькие стеклянные кофейники с красными резиновыми уплотнителями на крышках (простая упаковочная бумага или пластиковые пакеты казались мне абсолютно не годными для такого благородного содержимого) и набил первую сигаретку, обнаружилось, что в каждой затяжке есть что-то от неистовой атмосферы, в которой прошел сбор этого урожая. Наши дикие семейные скандалы обрели новые безобразные оттенки — мы переходили от приступов отвращения к клокочущей в глотке кровавой ярости.

Больше того, марихуана этого года (которую я нарек «Душой урагана») стала оказывать неожиданно сильное действие на душу Пэтти Ларейн. Следует упомянуть, что Пэтти, по ее мнению, была наделена сверхъестественными способностями — этим (вспомним о «бритве Оккама») вполне можно объяснить предпочтение, отданное ею Провинстауну перед Палм-Бич, поскольку спираль, которой заканчивался наш полуостров, и округлая береговая линия якобы отзывались в ней неким ощутимым резонансом. Однажды, будучи навеселе, она сказала мне:

«В душе я всегда была потаскухой. Еще когда заводила болельщиков на школьных матчах, я уже знала, что буду спать с кем попало. Думала: черт меня побери, если не перетрахаю половину футбольной команды».

«Которую?» — спросил я.

«Защитников».

Это стало нашим рефреном — бочкой масла на разбушевавшиеся волны. Она громко, по своему обыкновению, хохотала, а я в ответ слегка размыкал и раздвигал губы.

«Чего ты так язвительно ухмыляешься?» — спрашивала она.

«Может, ты выбрала не ту половину».

Это ей нравилось.

«Ох, Тимми Мак, иногда ты прелесть». — И она затягивалась «Душой урагана». Никогда ее свирепая жажда (чего? — если бы я только знал) не проступала так ярко, как во время затяжки. Потом ее губы изгибались, обнажая зубы, и дым выходил, бурля, — как мощный поток через узкий шлюз.

«Да, — как-то сказала она, — начинала я потаскухой, но после первого развода решила стать ведьмой. И стала. Как думаешь с этим бороться?»

«Молитвами», — отвечал я.

Это ее расстроило.

«Пойду достану горн, — сказала она. — Луна нынче что надо».

«Разбудишь Адов Городок».

«А что, это идея. Нечего им там долго дрыхнуть, сил набираться. Кто-то должен держать их в узде».

«Ты говоришь как настоящая ведьма».

«Если и ведьма, то белая, лапусик. Как и полагается блондинке».

«Ты не блондинка. По волосам на лобке видно, что ты брюнетка».

«Это клеймо плотских утех. Раньше мой лобок был светло-золотистым — пока я не опалила его с футбольной командой».

Если бы она всегда была такой, мы могли бы пить до бесконечности. Но очередная затяжка «Душой урагана» выбросила ее на мыс. Адов Городок зашевелился.

Не подумайте, будто я щеголяю иммунитетом против ее оккультных притязаний. Я так и не научился относиться к идее духов с философическим спокойствием; не пришел я и к какому-либо определенному выводу. То, что после смерти вы можете продолжать жить в некоей воздушной юдоли, казалось мне не абсурднее утверждения, что со смертью прекращают свое бытие все компоненты вашей личности. Пожалуй, с учетом разнообразия человеческих реакций на любое событие я готов был допустить, что некоторые из умерших остаются поблизости, а другие улетают куда-то далеко, если не вовсе пропадают.

Однако отрицать существование Адова Городка было трудно. После косяка из «Души урагана» он становился несомненной реальностью. Больше ста пятидесяти лет назад, когда в здешних водах еще били китов, на берегу соседнего рукава провинстаунской гавани вырос целый городок из борделей — теперь на его месте осталась лишь голая, пустынная песчаная коса. После того как китобойный промысел захирел, склады и бардаки Адова Городка поставили на плоты и переправили через залив. Половина старых домов в Провинстауне имела эти пристройки. Так что если за самые безумные причуды, на которые толкало нас употребление «Души урагана», следовало в первую очередь благодарить Пэтти Ларейн, то отчасти, я думаю, тут сказывалось и влияние нашего собственного дома. Половину бревен, балок, досок, брусьев и кровельной дранки, из которых был сложен наш дом, больше века назад привезли из Адова Городка — то есть сюда перекочевала наиболее вещественная часть этого исчезнувшего поселка. В наших стенах и посейчас обитало нечто от погибшего Клондайка проституток, контрабандистов и китобоев, чье жалованье жгло им карманы. Там были и вовсе не ведавшие жалости головорезы — в безлунные ночи они разводили на дальнем берегу костры, и морякам с проходящего судна казалось, будто они огибают маяк. В результате корабль мог завернуть в гавань слишком рано и сесть на мель — после чего эти злыдни грабили завязшее в песке судно. Пэтти Ларейн утверждала, что ей иногда слышатся вопли мореходов, которые приняли смерть, пытаясь не подпустить к борту баркасы мародеров. Какое, должно быть, библейское зрелище представлял собой этот Адов Городок со всеми его мальчиками-педерастами и блудницами, передающими вековую заразу пиратам с обагренными кровью бородами! Провинстаун же был тогда достаточно далеко, чтобы оставаться заповедником обычных американских добродетелей, «вдовьих дорожек» и белых церквей. А теперь вообразите себе смешение духовных климатов, происшедшее по отмирании китобойного промысла, когда лачуги Адова Городка были перевезены к нам.

В первый год жизни в этом доме нашему браку сообщалось нечто от тогдашней течки. Похоть встречавшихся на одну ночь и почивших больше века назад блудниц и матросов каким-то образом передавалась нам. Я не стану спорить на тему, реальным или нереальным было их пребывание в нашем доме, — я говорю только, что наша чувственность отнюдь не была притуплена. Наоборот, ее обостряло присутствие этой невидимой сладострастной аудитории. Приятно, когда жизнь в браке еженощно дарит тебе оргии, за которые не приходится платить — то есть глядеть в лицо соседу, трахавшему твою жену.

Впрочем, если самое мудрое правило экономики гласит, что нельзя обмануть жизнь, то самым суровым законом духа можно назвать такой: не эксплуатируй смерть. Теперь, после ухода Пэтти Ларейн, я вынужден был проводить в обществе невидимок из Адова Городка почти каждое утро. Хотя жены больше со мной не было, моя душа словно переняла на время ее хваленую восприимчивость. Одной из причин, мешавших мне поднимать по утрам веки, были голоса, которые я слышал. Да не скажет никто, что холодный рассвет в ноябре месяце и хихиканье столетней новоанглийской шлюхи взаимно исключают друг друга. Иногда мы с собакой спали вместе, как дети, съежившиеся перед потухшим камином. Время от времени я курил «Душу урагана» в одиночестве, но результатам не хватало ясности. Конечно, если марихуана не ваш гид, вам трудно понять последнее замечание. Я же был убежден, что это — единственное лекарство, которое следует принимать, пускаясь вплавь по морю одержимости: ты можешь вернуться с ответами на вопросы двадцатилетней выдержки.

Однако теперь, когда я жил один, «Душа урагана» не будила во мне никаких мыслей. Вместо них просыпались желания, которые я даже не старался определить. Змеи выползали из мрака. Поэтому в последние десять дней я и близко не подходил к траве.

Может ли это объяснить, почему я не проявил большой охоты последовать столь великодушному совету нашего шефа полиции?

Хотя, добравшись до дома, я действительно сел в автомобиль, выехал на шоссе и повернул в сторону Труро, я вовсе не был уверен, что и вправду заберу из своего тайника запасы «Души урагана». Мне страшно не хотелось их трогать. Впрочем, угодить из-за них за решетку тоже было не слишком приятной перспективой.

Какое чутье демонстрировал Ридженси, когда дело касалось моих привычек! Я и сам не смог бы сказать, почему устроил свой склад так близко от делянки, но факт оставался фактом. Двадцать стеклянных кофейников, наполненных тщательно обработанным сырьем, хранились в стальном сундучке, покрытом лаком и смазанном, чтобы не ржавел. А он был засунут в яму под очень приметным деревом, к которому вела заросшая тропа длиной ярдов в двести, ответвляющаяся от узкой, ухабистой песчаной дороги в лесу.

Да, из всех укромных местечек, коими так богаты трурские чащобы, я выбрал для тайника едва ли не самое близкое к своему маленькому свежевыкошенному участку. Хуже и придумать-то было нельзя. Любой охотник, забредший на эту тропу (а такое случалось по нескольку раз за год), мог определить характер выращиваемой здесь культуры и посвятить некоторое время изучению окрестностей. Камень, прикрывающий яму с моим сундучком, был замаскирован только слоем почвы в дюйм толщиной да небольшим количеством как следует утоптанного мха.

Но я дорожил именно этим местом. Я хотел, чтобы мой урожай хранился близ своего родного поля. В тюрьме нас кормили продуктами, доставленными на кораблях из недр самых крупных пищевых корпораций Америки, и там не было ни кусочка, который не побывал бы в пластиковой обертке, картонном пакете или банке. Если сложить расстояния от фермы до пищеобрабатывающей фабрики и оттуда до нас, то, по моей прикидке, средний путь, проделанный этими продуктами, оказывался равным двум тысячам миль. И я изобрел панацею от мировых бед: пусть всякий кормится лишь тем, что выросло от его дома на расстоянии, которое можно покрыть за один день с этим урожаем за плечами. Любопытная идея. Скоро я перестал искать способы ее претворения в жизнь. Однако уважение к родине моей конопли укоренилось во мне крепко. Подобно вину, что выдерживается в тени произведшей его на свет лозы, моя Мери-Джейн должна храниться поблизости от земли, что выпестовала ее.

Поэтому при мысли о перевозке своих запасов я испытал прилив добротного, настоящего ужаса — он был сродни страху, с которым я проснулся утром. Конечно, мне нужно было оставить все как есть! Тем не менее я свернул с шоссе на проселочный тракт, который (после одной-двух развилок) должен был привести меня на ту песчаную дорогу в глубине леса. Двигаясь вперед на малой скорости, я начал осознавать, каким испытаниям подверглась сегодня моя способность не терять выдержки. Разве не парадоксальным — с учетом всего происшедшего — выглядел мой апломб в разговоре с Элвином Лютером? В конце концов, откуда взялась моя наколка?

В этот миг я помимо воли притормозил у обочины. Так откуда взялась наколка? Этот вопрос словно впервые пришел мне в голову. Вдруг, без всякого предупреждения, меня чуть не вывернуло, как моего пса.

Могу сказать вам, что, справившись со своим внезапным приступом, я тронулся дальше с абсурдной осторожностью, точно плохой водитель, едва избежавший аварии. Я еле полз.

Так пробирался я по окрестностям Труро в этот холодный день — неужели солнце больше никогда не появится? — и разглядывал лишайник на стволах деревьев, словно его желтые споры могли сообщить мне что-то важное, и провожал глазами синие почтовые ящики вдоль дороги, точно это были сами тюремные охранники, даже остановился у позеленевшей бронзовой стелы на распутье и прочел надпись, сделанную на ней в память о каком-то местном юноше, погибшем в давней войне. Я миновал множество изгородей перед множеством крытых серой дранкой домиков — от дорожек, усыпанных битыми ракушками, веяло морем. Сегодня в лесу был сильный ветер, и стоило мне на секунду затормозить, как я услышал над головой шум, точно по верхушкам деревьев перекатывались волны прибоя. Потом я вновь вынырнул на открытое место и поехал по крутым маленьким холмам, мимо болот, зеленых пятен трясины и бочагов с водой. Я остановился у знакомого колодца на обочине, вылез и заглянул туда, чтобы увидеть уже не раз виденный блеск мха на его дне. Скоро опять пошли леса, и мощеная дорога кончилась. Теперь я медленно продвигался по песчаному проселку, задевая за густую колючую поросль то одним боком «порше», то другим, но горб посередине был таким высоким, что я не отваживался ехать по колее.

Потом я стал опасаться, что и вовсе застряну. Дорогу пересекали ручьи, и в нескольких местах мне пришлось форсировать мелкие лужи — ветви над ними смыкались, образуя лиственный туннель. В пасмурную погоду я всегда любил ездить по этим печальным, невзрачным холмам и лесам в окрестностях Труро. По сравнению со здешним неброским пейзажем Провинстаун даже зимой казался суетливым, как нефтяной поселок. Приехав сюда и поднявшись на один из невысоких пригорков в ветреный, как сегодня, день, вы могли увидеть вдалеке рьяную мельтешню света и барашков на поверхности моря, в то время как болотца в низинах по-прежнему отливали темно-грязной бронзой. Вся палитра трурских лесов располагалась между этими крайностями. Мне нравились тусклая зелень травянистых дюн и бледное золото камыша, и этой поздней осенней порой, когда листву уже покинули бычья кровь и оранжевое пламя, цветовая гамма сместилась к серому, зеленому и коричневому, но с какой богатой игрой оттенков! Мой глаз привык различать в танце оставшихся цветов темно-серый и сизовато-серый, дымчато-серый и сиреневый, оливково-коричневый и светло-коричневый, красновато-, серовато— и желтовато-коричневый, мышиный и пепельный, и бутылочную зелень мха, и белизну сфагнума, и зелень ели, зелень падуба и зелень морской волны на горизонте. Мой глаз привык перескакивать с древесного лишайника на вереск в поле, с болотных камышей на красные клены (уже не красные, а коричневые — цвета мокрой коры), и аромат желтой сосны и вывих карликового дуба мрели в лесном безмолвии, пока на листву сверху не накатывал с шумом прибоя очередной порыв ветра: «Все, что жило прежде, взывает к новой жизни» — вот о чем шумел ветер.

Итак, я останавливал машину там, где можно было переводить взгляд с болота на море, и пытался успокоить себя созерцанием этих мягких, печальных красок, но сердце мое громко стучало. Я ехал, пока не добрался до тропы, ответвляющейся от песчаной дороги; здесь я заглушил мотор, вылез из-за руля и попытался вновь ощутить то безупречное чувство одиночества, которым эти леса одаривали меня прежде. Но ничего не вышло. За последние дни тут кто-то побывал.

Ступив на свою тропу, со стороны дороги почти скрытую кустарником, я почувствовал это еще острее. Я не стал задерживаться в поисках следов, хотя их наверняка можно было найти. Есть тонкие намеки на чье-то выветрившееся присутствие, которые могут сохраняться только в лесу, и, пройдя сотню шагов по направлению к тайнику, я вновь покрылся потом, как в тот жаркий сентябрьский день, когда над всеми нами нависло грозное предвестие урагана.

Я миновал делянку, где выращивал коноплю; дожди уже прибили стерню к земле. Пережитый раньше стыд за ту поспешность, с которой я провел сентябрьскую жатву, отозвался во мне теперь ощущением легкой неловкости, точно при встрече с обиженным мной другом; я остановился как бы в знак уважения и подумал, что мой участок и правда похож на заброшенное кладбище. Однако долго стоять я не мог — мешала объявшая меня паника — и потому поспешил дальше, мимо поляны, затем снова в заросли шиповника и чахлой сосны, — и там, еще через несколько шагов, росло самое необычное дерево из всех. Это была карликовая сосна на гребне песчаного взгорка, пробившегося через суглинок этих лесов, маленькое упорное деревце-зигзаг, вцепившееся корнями в ненадежный песчаный склон, с ветвями, которые переплелись и искривились под натиском ветра — точно человек упал на колени и в отчаянии вскинул руки к небу. Здесь и находился мой тайник: у подножия этого дерева, под его корнями, была маленькая берлога, куда не смог бы втиснуться и медвежонок, а дверью в эту нору служила каменная плита, укрытая мхом, который много раз снимали и опять клали на место. Теперь я увидел, что этот мшистый дерн весь изорван; края его были сырыми, как края грязной повязки, сбившейся из-за того, что рана под ней воспалилась и вспухла. Я отвалил камень и сунул руку в дыру перед сундучком — мои пальцы царапали и разгребали мягкий суглинок, точно почуявшие корм полевые мыши, — и я нащупал что-то: то ли плоть, то ли волосы, то ли какую-то влажную губку, — не знаю что, но мои руки, действуя решительнее меня, расчистили мусор и вытащили наружу полиэтиленовый пакет, куда я заглянул и сразу увидел достаточно, чтобы испустить громкий стон, чистый, как головокружение при долгом падении. Я смотрел в чей-то затылок. Волосы на нем, хоть и запачканные землей, были светлыми. Потом я попытался взглянуть на лицо, но когда, к моему ужасу, голова повернулась в пакете без всякого сопротивления — отрезанная! — понял, что не смогу заставить себя распознать черты, нет, я пихнул обратно пакет, потом камень, даже не прикрыв его мхом, побежал из этого леса к своей машине и ринулся прочь по разбитой дороге со скоростью, компенсирующей мою прежнюю медлительность. И только потом, вернувшись домой и забравшись в кресло, пытаясь унять дрожь неразбавленным виски, я вдруг понял (и это было точно одна гибельная стена огня обрушилась на другую), что даже не знаю, чья голова лежит в той могиле — Пэтти Ларейн или Джессики Понд. Конечно, я не знал также, кого мне следует бояться — себя или кого-то еще, — и это, после прихода ночи и связанной с ней бессонницы, переросло в ужас, который никому не дано измерить и описать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На рассвете ко мне вернулись голоса. Я слышал обитателей Адова Городка в час между пробуждением и сном.

«Ах, Тим, — шептали голоса, — ты сжег свою свечу с обоих концов: ядра и мозг, болт и язык, свой рот и свое сопло. Значит, твой фитиль поник навсегда? Значит, грешник не сможет больше грешить?»

Они шептали: «Ах, Тим, не лижи бедра блудниц. Древний запах спермацетового кита заставит тебя кончить слишком быстро. Дай нам отведать старых солей. Верни нам пену всех тех, кто ушел. Прощай, добрый друг, и будь проклят твой дом. Я проклинаю твой дом».

Попробую рассказать о том, что мне удалось понять. Фильмы ужасов не могут подготовить нас к часам мучительных поисков после единственной ясной мысли. Выплывая из кошмаров и вновь погружаясь в пучину жути, я добрался по крайней мере до одного вывода. Допустив, что я не принимал участия в этом деянии — а как можно было это утверждать? — я должен был спросить: но кто же? Видимо, кто-то, знающий о моей делянке с коноплей. Что сразу приводило на ум мою жену — если, шаря в своем тайнике, я наткнулся рукой не на ее волосы. Итак, вот вывод, к которому я пришел: надо вернуться в лес и посмотреть снова. Однако та мельком увиденная грязно-белая шевелюра отпечаталась в моей памяти подобно вспышке света и следующему за ней громовому удару боли — так бывает, когда ваше плечо выламывают из сустава. Я знал, что не смогу вернуться. Я раскис. Я предпочитал разлагаться в зловонном гнойнике трусости.

Понятно, почему я не берусь описывать эту ночь? Или объяснять, отчего каждый логический шаг так дорого мне обходился? Теперь я понял, как развивается психоз у запертой в лабиринте подопытной крысы. Едва ли не каждый поворот вызывает шок. Что, если там Джессика? А если так, стало быть, это сделал я?

С другой стороны — и за время, понадобившееся мне для отыскания этой альтернативы, я успел бы проехать тысячу миль, — если Понд и Пангборн вернулись в Бостон, а то и вовсе в Санта-Барбару (впрочем, их могло занести и еще куда-нибудь, это не важно), тогда голова в тайнике была головой Пэтти. Эта мысль окатила меня нестерпимой скорбью. Скорбью с налетом гаденького злорадства — но все это смыла очередная волна страха. Кто мог убить Пэтти, если не мистер Черняшка? А раз так, то не грозит ли опасность мне самому?

Вам знакомо тревожное чувство, которое ощущаешь в присутствии огромных черных пижонов? Попробуйте вспомнить его ночью, зная, что один из таких пижонов, возможно, ищет вас. Каждый всплеск со стороны океана, каждая беспокойная чайка говорили мне о вторжении: мне мерещилось, что убийца поднимает окна и отворяет двери.

Это было унизительно. Я никогда не воображал себя героем. От этого заблуждения — не пожалев ни времени, ни сил — обезопасил меня мой отец. Однако в обычных условиях я был способен считать себя все же не полностью лишенным мужских качеств. Я мог заступиться за друга; мог умолчать о полученной ране и без жалоб перетерпеть нарыв. Теперь я пытался сохранить выдержку. Но едва мое сознание прояснялось настолько, чтобы породить новую мысль, как меня снова подкашивало паникой. Я был как щенок в чужом доме. Я начал бояться своих друзей.

Убийцей должен был быть кто-то знающий, где я храню марихуану. Этого требовала простая логика. Ближе к рассвету я сообразил, что в ближайшие день-два, встречая приятелей на улице, буду искать ложь в каждом взгляде. Я походил на человека, который летит вниз по скользкому склону, хватается за ледяной нарост — и тот остается у него в руке. Я понимал, что если не смогу ответить на главный вопрос, а именно (поставим же его!): не я ли убийца? — то так и буду скользить вниз, пока не сорвусь с обрыва в безумие.

Когда же наконец рассвело и меня стали донимать голоса Адова Городка — почему они слышатся яснее всего между пробуждением и сном, как будто этот период обнимает целое столетие? — в мои уши начало проникать и визгливое карканье чаек; их гомон был достаточно громок, чтобы распугать гусениц ночи. Подумав о гусеницах, я вспомнил латинское слово «лярвы», и это принесло мне крохотное удовлетворение. Эй вы, призраки, — лярвы! В Экзетере нас хорошо учили латыни.

Я уцепился за эту мысль. В тюрьме, когда ты не поладишь с другим заключенным и страх становится тяжелым, точно свинцовое дыхание самой вечности, самое мелкое удовольствие, проникшее к тебе в душу, не менее ценно, чем брошенная в пропасть веревка, — это я знал по опыту. Сконцентрируйся на этом пустяке, каким бы он ни был, — и ты сможешь выбраться из бездны. Так что теперь я сделал попытку переключиться на что-нибудь совсем далекое, и стал размышлять об Экзетере и латыни — и вскоре благодаря этому не то чтобы успокоился, но по крайней мере изолировал свой страх и начал думать о маленькой меблированной комнатке в пансионе на запад от Десятой авеню, на Сорок пятой улице, где жил нынче мой семидесятилетний отец. С помощью этой тактики мне снова удалось увидеть бумажку, которую он приколол у себя над зеркалом, и прочесть аккуратно напечатанные на ней слова. Надпись гласила: INTER FAECES ET URINAM NASCIMUR, — а внизу отец с кудрявым росчерком подписал имя автора: Св. Одон Клюнийский . Самого же отца (и мне приятно упомянуть это в таком контексте) по-прежнему звали Биг-Маком в пику всем макдоналдовским гамбургерам.

«Ну и зачем тебе это?» — сказал я Биг-Маку, когда впервые увидел эту фразу над зеркалом.

«Это напоминание», — ответил отец.

«Ты никогда не говорил мне, что знаешь латынь».

«Приходская школа, — сказал он. — Там нас пытались научить. Кое-что в котелке застряло».

«А это ты где взял?»

«Знакомый священник поделился. Отец Стив. Он вечно на ножах с кардиналом», — заметил Биг-Мак поощрительным тоном, словно для попа это первая добродетель.

Что ж, моих знаний хватало, чтобы это перевести. Inter faeces et urinam nascimur — «Меж дерьмом и мочою мы рождены». Даже крохи культуры Биг-Мак выуживал, точно портовый грузчик — рыбу.

Но вот на столике рядом с моей кроватью зазвонил телефон, и я приготовился услышать голос отца. Мы не звонили друг другу довольно давно, но я был уверен, что это он. Я обладал способностью вспоминать о приятелях или приятельницах, едва они поднимали трубку, чтобы позвонить мне, — это случалось так часто, что уже перестало меня удивлять. Однако в то утро я увидел в этом предзнаменование.

— Привет, Тим.

— Ну, Дуги, — сказал я, — легок на помине.

— Ага, — отозвался он. Я сразу понял, что он в тяжком похмелье. Его «ага» открывало перед вашим мысленным взором безрадостные ландшафты мозга после шестидесяти лет дружбы с выпивкой (конечно, если допустить, что он попробовал ее лет в десять).

— Тим, — сказал он, — я в Хайянисе.

— Что ты делаешь на Кейп-Коде? Ты же вроде не любишь путешествовать.

— Я здесь уже три дня. Фрэнки Фрилоуд сюда перебрался, когда вышел на пенсию. Разве я тебе не говорил?

— Нет, — сказал я. — Как он?

— Помер. Я на поминки приехал.

Смерть близкого друга должна была произвести на моего отца такое же впечатление, как утес, обрушившийся в море неподалеку от вашего дома.

— Так, — сказал я. — Может, заглянешь в Провинстаун?

— Подумывал об этом.

— Машина у тебя есть?

— Могу арендовать, — сказал он.

— Не надо. Я сам за тобой заеду.

Наступила долгая пауза, но я не мог понять, о себе он думает или обо мне. Потом он сказал:

— Давай обождем денек-другой. Надо помочь вдове кое-что утрясти.

— Ладно, — ответил я, — приезжай, когда сможешь.

Мне казалось, что я ничем не выдал своего плачевного состояния, но Биг-Мак спросил:

— У тебя все в порядке?

— Остался без жены. Уехала. Это ничего.

Наступила долгая пауза. Затем он сказал:

— Ага. Увидимся, — и повесил трубку.

Тем не менее он внес свой вклад в импульс, побудивший меня выбраться из постели и начать новый день.

Если говорить о похмельях, то я напоминал человека, балансирующего на грани эпилептического припадка. Я должен был следить за каждым своим движением, чтобы не споткнуться и не оступиться, избегать слишком резких поворотов головы и заранее подготавливать каждый жест, — тогда можно было надеяться обмануть надвигающийся приступ или хотя бы отодвинуть его на несколько часов. Но, ограничивая свои мысли — то есть позволяя себе думать об одних вещах и начисто исключая другие, — я старался оградить себя не от физических конвульсий, а от кошачьих воплей, с которыми осаждали меня призрачные ведьмы.

Поскольку главная моя проблема была болезненной, как живая рана, — даже моя татуировка начинала ныть, стоило мне обратить на нее мысленный взор, — я попытался уравновесить себя и нашел паллиатив в думах об отце. Не то чтобы целиком приятных — я мог размышлять даже о давних горестях, но и это было вполне приемлемо в силу их давности: прежние печали служили как бы противовесом, который не давал мне соскользнуть в настоящее,

К примеру, я вновь вспомнил о Миксе Уодли Хилби Третьем. В течение целого месяца моей жизни в Тампе я буквально каждое утро просыпался с одним и тем же требующим разрешения вопросом: как нам с Пэтти прикончить его и не сесть? Однако теперь это воспоминание меня не расстроило. Наоборот — оно помогло мне сконцентрироваться по двум причинам, которые можно уподобить грузам на концах балансировочного шеста. Первая заключалась в том, что я совершенно определенно не убил Уодли и даже выяснил, что во мне нет ярко выраженной тяги к убийству, — неплохо было подумать об этом в такое утро! Другая состояла в том, что в нынешний момент я вспомнил о мистере Хилби не как о муже Пэтти из Тампы, а как о своем товарище по Экзетеру, где между нами существовала странная связь, а это имело много общего с мыслями об отце и привело мне на память, наверное, самый лучший день, проведенный с Биг-Маком.

Микс Уодли Хилби Третий, и это вполне можно повторить, был единственным обитателем тюрьмы, с которым я в прошлом учился в Экзетере. Но больше всего в нашей совместной истории меня впечатлял тот факт, что нас обоих вышибли из колледжа в одно и то же утро, за месяц до выпуска. Раньше я едва его знал. Хилби был рохлей, а я — неплохим спортсменом. Он проучился в Экзетере четыре года, как прежде его отец Микс, а я провел там осень и весну после окончания средней школы на Лонг-Айленде, получив аспирантскую стипендию по спортивной линии. (Мать хотела, чтобы я отправился в Гарвард.) Я пытался обогатить своим талантом уайд-ресивера[9] экзетерскую команду, где и пасовать-то не умели. (Разве есть на Востоке хоть одна частная школа, где прилично играют в футбол?) В день, когда нас выперли, мы вместе покинули кабинет директора и Микс Уодли Хилби Третий плакал. Его потертый смокинг с атласными лацканами и лиловый галстук-бабочка казались костюмом приговоренного к смерти. Я был грустен. Даже сейчас, вспоминая ту минуту, я чувствую, как мои члены наливаются грустью. Меня поймали за курением марихуаны (двадцать лет назад это считалось серьезным проступком). Директор был в шоке — а с Хилби вышло еще хуже. В это трудно поверить, но он, такая размазня с виду, пытался изнасиловать городскую девчонку, которую пригласил на безобидное свидание. Тогда я об этом не знал. Никто из осведомленных не хотел распускать язык (родителям девицы вскоре заплатили), но одиннадцать лет спустя мне рассказал эту историю сам Хилби. В тюрьме вдоволь времени на рассказы.

Итак, тем утром в Провинстауне, когда я пытался забыть обо всем, что на меня свалилось, мне — повторю — было почти приятно вспомнить свое печальное расставание с Экзетером. Двадцать лет назад, в чудесный майский денек, я навсегда распрощался с колледжем. Я уложил свое барахло в два вещевых мешка, впихнул их вместе с собой в автобус, а отец (которому я уже позвонил — звонить матери мне не хватило духу) прилетел челночным рейсом в Бостон, чтобы меня встретить. Мы напились. Я полюбил бы его за один этот вечер. Мой отец (как вы, должно быть, поняли из нашего телефонного разговора) редко открывал рот, если это не было абсолютно необходимо, но вас успокаивало даже его молчание. Росту в нем было шесть футов три дюйма, а весил он тогда, на пятидесятом году, двести восемьдесят фунтов. Сорок из них явно были лишними. Они опоясывали его спереди, как мягкий предохранительный бампер на автомобильчике в парке аттракционов, и из-за этого он страдал одышкой. Рано поседевшая шевелюра, кирпично-красное лицо и голубые глаза делали его похожим на самого огромного, самого хитрого и самого продажного старого детектива в городе, но это впечатление было абсолютно ложным: он всегда ненавидел копов. Его старший брат, которого он никогда не любил, жил и умер полицейским.

В тот вечер, когда мы бок о бок стояли в ирландском баре (стойка перед нами уходила куда-то во тьму и была такой длинной, что, но выражению отца, хоть собак по ней гоняй), он проглотил четвертую порцию виски — как и первые три, неразбавленную — и сказал: «Значит, марихуана?»

Я кивнул.

«И как ты умудрился влипнуть?»

Он имел в виду следующее: неужели ты так глуп, что тебя застукали добропорядочные американцы? Я знал, какого он мнения об их умственном уровне. «Беда некоторых людей в том, — сказал он как-то раз в споре с моей матерью, — что они думают, будто покупают свои шмотки в одном магазине с Господом Богом». Поэтому я всегда смотрел на добропорядочных американцев его глазами. А Биг-Мак видел в них только с иголочки одетых среброволосых тупиц в серых костюмах и с таким шикарным выговором, словно и впрямь сам Господь избрал их эталонами благопристойности.

«Да что-то расслабился, — ответил я. — Может, смеялся слишком много». И я описал ему утро того дня, когда меня поймали (это случилось вечером). Я участвовал в парусных гонках на озере близ Экзетера, названия которого теперь уже не помню (возмездие за траву!), и все яхты заштилели. Гонки чуть не пришлось отменить. Я ничего не смыслил в парусном спорте, но им увлекался мой товарищ по общежитию — он и привел меня в команду к старому учителю истории, вполне соответствовавшему образу добропорядочного американца, который сложился у моего отца. Он был хорошим капитаном — возможно, лучшим в школе — и отнесся к этим гонкам с таким презрением, что даже взял с собой полного профана в моем лице. Однако день был безветренный, и удача отвернулась от нас. Ветер то стихал вовсе, то слегка подгонял нас вперед слабым дуновением, то опять пропадал. В конце концов мы стали у мачты — наш пустой спинакер болтался на носу — и принялись смотреть, как нас медленно обгоняет другая яхта. У ее руля была пожилая леди. Она находилась гораздо ближе нас к берегу и рассчитала, что если ветра сегодня так и не будет, то ее вынесет вперед едва заметным прибрежным течением, которым давала о себе знать далекая река. Ее расчет оказался верным. Сначала она отставала от нас на три корпуса, а потом обошла на восемь, пока мы неподвижно стояли в пятистах ярдах от берега. Нас оттеснили на второе место — эта лисица перехитрила нашего старого лиса.

Когда нам с приятелем надоело торчать на воде без движения, мы начали обмениваться шутками. Наш капитан терпел это, сколько мог, но обвисший спинакер все-таки доконал его. Он повернулся ко мне и самым что ни на есть менторским тоном сказал: «Я бы на твоем месте говорил поменьше. Ты обезветриваешь парус».

Я поведал отцу эту историю, и мы с ним так расхохотались, что нам пришлось вцепиться друг в друга, чтобы сохранить равновесие. «Да, — заметил Биг-Мак, — если у вас там такая публика, надо радоваться, что тебя вышибли».

Это избавило меня от необходимости рассказывать, как я вернулся к себе в комнату, разбираемый одновременно смехом и яростью. Чего мне стоило промолчать и не огрызнуться. Года в Экзетере явно оказалось маловато, чтобы привыкнуть к манере здешних заправил. (Англичанин дерет нос, а ирландец ходит бос!)

«Я попробую объяснить это твоей матери», — сказал Биг-Мак.

«Спасибо». Я знал, что они с матерью уже с год как не разговаривают, но все же не мог взять объяснение на себя. Она в жизни бы меня не поняла. С моих одиннадцати до тех пор, пока мне не исполнилось тринадцать (тогда я стал возвращаться домой попозже), она каждый вечер усаживалась рядом со мной, чтобы прочесть один стих из «Поэтической сокровищницы» Луиса Антермайера[10]. К ее (и Антермайера) чести, следует заметить, что, пройдя через это испытание, я не возненавидел поэзию — еще одна причина, по которой я не мог рассказать матери обо всем самостоятельно.

Конечно, мне пришлось слушать, как отец повторяет перед каждой новой порцией: «Ну, обезветрим парус». Подобно многим славным любителям выпить, отец имел дурную привычку употреблять одну и ту же присказку для разных стаканов — но вдруг в этот момент мои воспоминания были прерваны. Телефон зазвонил во второй раз за это утро. Я поднял трубку, уже не ожидая услышать ничего хорошего.

Это оказался хозяин «Вдовьей дорожки».

— Мистер Мадден, — произнес он, — извините, что беспокою, но у меня сложилось впечатление, что вы знакомы с той парой — помните, которые сидели на днях у нас в баре вместе с вами?

— Да-да, как же. — сказал я, — мы с ними отлично поболтали. Откуда они — с Запада, что ли?

— За обедом, — ответил он, — они сказали мне, что живут в Калифорнии.

— Верно, теперь припоминаю, — поддакнул я.

— Я звоню только потому, что их машина до сих пор стоит на нашей площадке.

— Вот странно, — сказал я. — Вы уверены, что это их?

— Да, — ответил он. — Думаю, да. Я ее запомнил, еще когда они приехали.

— Вот странно, — повторил я. Руку с наколкой вдруг сильно засаднило.

— Честно говоря, — сказал он, — я надеялся, может, вы знаете, где они. — Пауза. — Стало быть, не знаете.

— Нет, — сказал я. — Не знаю.

— На его кредитной карточке стояло имя Леонард Пангборн. Если они не заберут машину через день-два, я, пожалуй, позвоню в «Визу».

— Позвоните.

— А имени леди вы не знаете?

— Она мне говорила, но простите, провалиться мне, если помню. Если вдруг вспомню, я вам сообщу. А вот мужчина — точно Пангборн.

— Извините, мистер Мадден, что побеспокоил вас с утра, но все это так странно.

Да уж. После этого звонка я утратил способность к концентрации. Все мои мысли галопом неслись в лес. Выясни! Но это порождало во мне неудержимую панику. Я был похож на человека, которому сказали, что он может излечиться от смертельной болезни, прыгнув в воду с пятидесятифутового утеса. «Нет, — отвечает он, — я останусь в постели. Уж лучше помру». Что ему беречь? А мне? Но паника побеждала здравый смысл. Меня словно предупредили во сне, что под тем деревом в трурских лесах прячется весь цвет пагубы Адова Городка. Значит, появись я там — и она проникнет в меня? Этого я боялся?

Сидя рядом с телефоном и мучаясь страхом, неотличимым от физического недомогания — мой нос был холоднее ног, а легкие точно жгло огнем, — я начал тяжелый труд по восстановлению душевного равновесия. Сколько раз по утрам, после свары за завтраком, я уходил в свою маленькую комнатку на верхнем этаже, откуда можно было смотреть на бухту, и пытался писать, но каждое утро мне приходилось заново учиться отбрасывать — этот процесс напоминал удаление из супа несъедобных кусочков — тот житейский мусор, который мог сегодня помешать работе. Так что я имел навыки сосредоточения, приобретенные сначала в тюрьме, а потом дома, когда старался ежеутренне выполнять свою норму независимо от того, насколько бурным был очередной скандал с женой; я умел обуздывать свои мысли. Если теперь передо мной бушевали вышедшие из-под контроля волны — что ж, значит, мне следовало опять сосредоточиться на думах об отце и перестать терзаться вопросами, на которые нет ответа. «Не пытайся вспомнить то, чего вспомнить не можешь» — я всегда придерживался этого правила. Память сродни мужской силе. Стараться вспомнить то, что от тебя ускользает, — пусть даже жизненно важное, — это все равно что призывать эрекцию, когда женщина лежит перед тобой разверстая, но твой член — экий капризный стервец! — решительно, упрямо, бесповоротно отказывается пошевелиться. И ты вынужден бросить. Возможно, я вспомню, что случилось позапрошлой ночью, а может, и нет — это выяснится позже, — но пока мне надо огородить свой страх стеной. И я чувствовал, как всякое воспоминание об отце ложится в эту стену прочным камнем.

Итак, я вернулся к прежним мыслям и ощутил, что в мою душу нисходит мир, даруемый размышлениями о любви к родителю, как бы сильно ни потрепала ее жизнь. И поскольку я уже налил себе порцию виски — законного успокоительного, к которому можно было прибегнуть нынче утром, — и поднялся в свою querencia[11] на четвертом этаже, где обычно работал, глядя на море, я без помех начал думать о легендарном событии, случившемся с Дуги Биг-Маком Мадденом, и о том, чего оно стоило ему, и моей матери, и мне самому. Ибо, несмотря на весь его рост и вес, мы так и не получили его в достаточном количестве. Могу сказать вам, что добрая толика моего отца была утрачена еще до того, как он встретился с моей матерью. Я узнал об этом в детстве, слушая разговоры его старых друзей.

Я помню, как они являлись в наш дом на Лонг-Айленде, чтобы поболтать с ним, а потом вместе перебраться в его бар, и поскольку все они были докерами или бывшими докерами, как он сам, и почти такими же крупными, скромная гостиная моей матери, стоило им всем встать, начинала походить на перегруженную лодку, готовую перевернуться. Как я любил эти сборища! Тогда мне и довелось услышать — причем далеко не единожды — историю о звездном часе моего отца.

Годы спустя один юрист поведал мне, что если показания двух свидетелей совпадают во всех деталях, то можно быть уверенным: вы слушаете ложь. В таком случае предание о моем отце почти целиком правдиво. Все версии были разными. Тем не менее сходились они вот в чем: как-то раз в тридцатых годах, когда итальянцы пытались выжить ирландцев из верхушки профсоюза портовых рабочих, мой отец — один из лидеров МАПР[12] — ставил машину где-то в переулке Гринич-Виллидж, и вдруг выскочивший из подъезда человек шесть раз выстрелил в него из револьвера сорок пятого калибра. (Другие говорили, что калибр был тридцать восьмой.) Сколько пуль попало в отца, я не знаю. В это трудно поверить, но чаще всего называли число шесть, а когда он мылся под душем, я сам насчитал на его теле четыре огнестрельные раны.

В ту пору он славился своей силой. Силач среди портовых грузчиков — это уже феномен, но в тот раз он повел себя не хуже кадьякского медведя[13], так как посмотрел на своего противника и сделал шаг вперед. Стрелок (чей револьвер, я полагаю, к тому моменту уже опустел) увидел, что его жертва не упала. Он бросился бежать. Это звучит неправдоподобно, но мой отец погнался за ним. Они пробежали по Седьмой авеню в Гринич-Виллидж шесть кварталов (кое-кто называет восемь, кое-кто пять, а кое-кто четыре), но лишь в конце этой дистанции Дуги понял, что ему не догнать нападавшего, и остановился. Только тогда он заметил кровь, льющуюся из его башмаков, и ощутил головокружение. Он развернулся прежде, чем улица развернулась ему навстречу, и обнаружил, что стоит рядом с отделением неотложной помощи больницы Св. Винсента. Итак, он осознал, что находится в плохой форме. Он ненавидел врачей и больницы, но все же пошел туда.

Дежурный по отделению, должно быть, решил, что новый посетитель пьян. Перед его столом, пошатываясь, стоял огромный смятенный человек в окровавленной одежде.

«Присядьте, пожалуйста, — сказал дежурный. — Подождите своей очереди».

Хотя обычно, пока его друзья рассказывали эту историю, отец лишь хмурился да кивал, тут он иногда заговаривал сам. В пору моего детства свирепая неумолимость, которую обретал его взгляд, так будоражила мою чувствительную юную душу, что раз или два я даже чуть смочил трусы. (Конечно, в столь мужественной компании я держал этот секрет при себе.)

Вступая в разговор, отец хватал воображаемого дежурного за рубашку: его крепкая рука вытягивалась, пальцы сгребали невидимый ворот так, словно силы его были уже на исходе, но оставшегося еще хватило бы, чтобы размазать по стенке этот образчик служебной черствости.

«Займитесь мной, — глухим, угрожающим тоном произносил отец в гостиной моей матери. — Я ранен».

И это была правда. Его продержали в больнице три месяца. Вышел он оттуда совсем седым, и с профсоюзом было покончено. То ли такое долгое лежание в постели лишило его толики мужества, которого прежде всегда было у него в достатке, то ли сдала позиции ирландская верхушка — не знаю. А может быть, его сознание перекочевало в другое место — то далекое место, полное невысказанной скорби, где он и прожил весь остаток жизни. В этом смысле он ушел на покой еще до моего рождения. Возможно, он тосковал всего лишь по своей былой влиятельности, ибо перестал быть профсоюзным лидером, сохранив за собой только физическую мощь. Как бы там ни было, он занял у родственников денег, открыл бар на Санрайз-хайуэй, в сорока милях от Южного берега, и восемнадцать лет содержал его, не богатея, но и не прогорая.

Как правило, даже таких результатов добиваются только экономные хозяева, поскольку бары в основном пустуют. Однако бар моего отца был похож на него самого — большой, щедрый и управляемый лишь наполовину, хотя Биг-Мак и производил впечатление образцового бармена.

Он провел там восемнадцать лет, в белом фартуке и с рано поседевшими волосами, осаживая взглядом своих голубых глаз чересчур буйных посетителей, и кожа его так покраснела от постоянной накачки спиртным («Это мое единственное лекарство», — говорил он матери), что он стал казаться более вспыльчивым, чем на самом деле, — свирепым, как омар, совершающий последний рывок прочь из кастрюли.

У него сложилась устойчивая клиентура — славная субботняя компания, хотя в основном любители пива, и многочисленные летние гости: влюбленные парочки, прибывающие на уик-энд с Лонг-Айленда, и заезжие рыбаки. Он мог бы стать богатым человеком, но он пропивал часть доходов, еще больше возвращал через стойку, обрушивая шквалы бесплатной выпивки на самые дальние уголки зала, открывал людям такие огромные кредиты, что на них можно было бы похоронить всех их отцов, матерей, дядьев и теток, и одалживал деньги без всяких процентов, и не всегда получал их обратно, и отдавал их просто так, и проигрывал — короче, как говорят ирландцы (или евреи?), «пожил на славу».

Его любили все, кроме моей матери. С течением времени ее любовь угасала. Я долго гадал, с чего они вообще поженились, и пришел к выводу, что к моменту их встречи она наверняка была девственницей. Подозреваю, что их краткий и весьма бурный роман (ибо даже через много лет после развода голос матери дрожал, когда она вспоминала о первых проведенных с ним неделях) завязался не только благодаря полной несхожести их характеров, но и благодаря тому, что она была либералкой и хотела бросить вызов предубеждению своих родителей против ирландцев, рабочего класса и запаха пива в барах. Так они и поженились. Она была маленькой, скромной, миловидной женщиной, школьной учительницей из уютного городка в Коннектикуте, настолько же хрупкой, насколько он был крупным, и обладала хорошими манерами — настоящая леди, на его взгляд. По-моему, она всегда оставалась для него настоящей леди, и хотя он никогда не признался бы, что самое серьезное из его личных тайных предубеждений направлено как раз против этого, против изящной элегантности дамской ручки в длинной перчатке, он обожал ее. Его просто поразил факт собственной женитьбы на такой женщине. Увы — их семейная жизнь не удалась. По его выражению, ни один из них не смог потеснить другого ни на кунькин волосок. Кабы не мое присутствие, они вскоре погрузились бы в тоску и отчаяние. Но я был тут, и их брак держался, пока мне не исполнилось пятнадцать.

Возможно, он и вовсе не развалился бы, но мать допустила большую ошибку. Она победила в важнейшем споре с отцом и уговорила его переехать из нашей квартиры прямо над его баром в городишко под названием Атлантик-Лейнс, что оказалось тихой катастрофой. Без сомнения, этот переезд вызвал шок, сравнимый с шоком его деда, во время оно покидавшего Ирландию. Отец так и не смирился с единственной крупной уступкой, которую он сделал моей матери. Атлантик-Лейнс не понравился ему сразу же. Я знаю, что это звучит как название кегельбана; но основатели сего новоиспеченного города дали ему такое имя, поскольку от нас было две мили до океана и улицы собирались проложить почти по линейке. Однако проектировщики, видимо, активно использовали лекала. Так как само место было плоское, точно автомобильная стоянка, крутые извивы наших улочек не служили никакой разумной цели — разве что помогали не видеть соседских домов, абсолютно неотличимых от твоего собственного. Смешно, но, напившись, Дуги не мог найти дорогу обратно. Впрочем, смешного мало. Этот город выщелочил что-то из всех нас, выросших там. Я не могу определить это, хотя в глазах моего отца мы, дети, были до предела цивилизованны. Мы не болтались на углу улицы — в Атлантик-Лейнс не было прямых углов, — не собирались в шайки (вместо этого мы заводили себе «лучших товарищей»), и как-то раз, во время драки, мой соперник сказал в самом ее разгаре: «Ладно, сдаюсь». Мы остановились и пожали друг другу руки. Моя мать была удовлетворена, ибо 1) я победил, а это, как она поняла за долгие годы, доставит радость моему отцу, и 2) я вел себя по-джентльменски. Вежливо пожал ручку. Отец же был заинтригован. Вот что значит пригороды. Ты можешь ввязаться в драку, потом сказать «сдаюсь», и враг не станет праздновать победу, колотя тебя головой о тротуар. «Сынок, там, где я вырос, — сказал он мне (то есть на Сорок восьмой улице к западу от Десятой авеню), — сдаваться было не принято. Ты мог с тем же успехом сказать: „Умираю!“»

Как-то раз, за несколько лет до конца их брака, я подслушал разговор отца с матерью в гостиной в один из тех редких вечеров, которые он проводил дома. Я делал на кухне уроки и пытался не слушать, что они говорят. Обычно, оказываясь вместе, они часами сидели молча, и их обоюдная мрачность часто достигала такого накала, что даже голос телевизионного диктора начинал вибрировать. Однако в тот вечер они, видимо, были близки, потому что я услышал мягкий голос матери: «Дуглас, ты никогда не говоришь, что любишь меня».

Это была правда. За всю жизнь я лишь пару раз видел, как он целует ее — да и то словно скупец, вынимающий единственный дукат, который он решил потратить в этом году. Бедная моя мать. Она была такой ласковой, что все время целовала меня. (В его отсутствие.) Она не хотела, чтобы он заподозрил во мне неженку.

«Ни разу, Дуглас, — повторила она тогда, — ни разу ты не сказал, что любишь меня».

С минуту он не отзывался, а потом ответил с уличным ирландским акцентом — так он выражал свою любовь: «Я ж здесь, верно?»

Конечно, такая аскетическая позиция снискала ему восхищение друзей. Я слышал легенды о том, сколько женщин он мог увлечь в свою бытность грузчиком и каким молодцом (в смысле количества раз) проявлял себя по ночам. Тем не менее он никогда не снисходил до поцелуев — этому противилась его мужская гордость. Кто знает, в каком ледяном чертоге души взрастила его моя сухощавая бабка-ирландка? Он никогда не целовался. Однажды, вскоре после того как меня выгнали из Экзетера, я выпивал с Дуги и его старинными приятелями, и они все подшучивали над ним на эту тему. Пускай его друзья были покрыты шрамами и наполовину беззубы — многим перевалило за пятьдесят, и мне, двадцатилетнему, они казались уж вовсе древними, — но мысли их были грязны по-прежнему. Их разговоры вертелись вокруг этого дела, как у сексуально озабоченных юнцов.

К тому времени отец не только развелся с матерью, но и пережил тяжелый период других потерь, одной из которых стала потеря его бара. Теперь он снимал комнату, иногда заводил себе подруг, работал в буфете за зарплату и часто виделся со старыми приятелями.

Скоро я обнаружил, что у каждого из этих старых приятелей есть свои характерные черточки, которые и полагалось высмеивать в дружеской компании. Кто-то был прижимист, кто-то имел странную привычку ставить на лошадей-аутсайдеров, один неизменно блевал, когда напивался («У меня слишком нежный желудок», — жаловался он. «А у нас нежные носы», — отвечали ему), а отца всегда подкалывали насчет поцелуйчиков.

«Знаешь, Дуги, — говорил, бывало, его старый дружок Динамит Хеффернон, — прошлую ночь я провел с девятнадцатилетней, у которой были до того пухленькие, сочненькие, славненькие губки — ты таких сроду не видел. А целовалась она! О, эта влажная ароматная улыбка! Ты хоть понимаешь, что ты потерял?»

«Верно, Дуги, — восклицал другой, — ты бы попробовал. Ну, колись! Поцелуй девчонку!»

Отец сидел спокойно. Это была игра, и он терпел, но его тонкие губы удовольствия не выражали.

Затем подачу принимал Фрэнсис Халег, иначе — Фрэнки Халявщик. «А у меня на прошлой неделе была вдовушка вот с таким язычищем, — говорил он нам. — Совала мне его в уши, в рот, глотку вылизывала. Кабы я согласился, она б мне и в ноздрю его запустила».

При виде отвращения на лице моего отца они ржали, точно мальчишки из церковного хора — высокими, пронзительными ирландскими тенорками, высмеивающими пунктик Дуги Маддена.

Он все это глотал. Потом, когда они утихали, качал головой. Он не любил, когда его вышучивали в моем присутствии, — так повлияло на него разорение — и потому говорил: «Дурачье вы. Да ни один из вас и с бабой-то не спал за последние десять лет. — И после нового приступа веселья, вызванного его гневом, поднимал ладонь. — Ладно, — говорил он, — хоть бы и так. Допустим, вы знаете пару колотух. И им нравится целоваться. Может, они даже и вам дали. Хорошо. Случалось и такое. Только спросите себя: вот сейчас девка обслуживает вас, а чей прибор она лизала вчера? Что было у нее во рту? Подумайте об этом, недоноски. Потому что если она способна поцеловать вас, значит, она может есть собачье дерьмо».

Эта тирада возносила всю шайку на вершину блаженства. «Ну с кем ты была, целовалася с кем?» — мурлыкали они в ухо Дуги.

Он никогда не улыбался. Он знал, что прав. Такова была его логика. Я понимал это. Я с ней вырос.

Однако тут мои размышления об отце оборвались — вновь навязчиво засвербела наколка. Глянув на часы, я обнаружил, что уже почти полдень, и встал с намерением отправиться на прогулку, но тут же сел снова: при одной мысли о выходе из дома на меня опять обрушился ужас.

Но теперь я ощутил угрозу полного распада личности, натурального превращения из человека в дворнягу. Больше дрожать здесь было нельзя. Поэтому я надел куртку и шагнул из дому в ноябрьскую сырость с бодрым чувством, что совершаю едва ли не геройский поступок. Так искажает восприятие чистая паника. Волей-неволей скатываешься до фарса.

Тем не менее, очутившись на улице, я по крайней мере начал осознавать причину этой новой волны страха. Впереди, в миле от моего дома, торчал Провинстаунский обелиск — каменный шпиль в двести с лишним футов, слегка напоминающий башню Уффици во Флоренции. Именно его первым замечали те, кто ехал к нам по шоссе или входил на корабле в гавань. Он стоял на приличной высоты холме недалеко от набережной — буквально в фокусе нашего существования, так что мы видели его каждый день. Избежать его взглядом было нельзя. Это творение человеческих рук было самым высоким во всей округе, вплоть до Бостона.

Конечно, местные жители не стремились убедиться, что он на месте. Я не глядел на него, наверное, уже дней сто, но сегодня, едва повернув к центру города, опять почувствовал зуд: наколка, этот датчик уровня моего беспокойства, словно поползла у меня по коже. Если обычно я смотрел на Обелиск, не видя его, на сей раз он прямо-таки лез в глаза. Одной пьяной ночью, почти двадцать лет назад, я сделал попытку влезть на эту вертикальною башню и забрался очень высоко — до самого козырька парапета футах в тридцати от ее вершины. Я лез вертикально вверх, нащупывая руками и ногами стыки гранитных блоков, — лишь бы зацепиться за что-нибудь пальцами да поставить носок ботинка. Воспоминание об этом подъеме часто будило меня среди ночи в последующие годы, ибо не один раз мне пришлось подтягиваться только из руках, а в самых худших местах я опирался носками на выступы шириной в два пальца и шарил ладонями по гладкой поверхности вверху, — это невероятно, но хмель не позволял мне остановиться вплоть до самого карниза.

Потом я беседовал со знакомыми альпинистами; двое-трое из них даже ходили со мной взглянуть на Обелиск и на вопрос, могли бы они одолеть этот козырек, ответили: «Запросто», причем совершенно искренне. Один даже объяснил, как это делается, хотя я мало что понял. Сам я никогда скалолазом не был. В ту ночь я единственный раз в жизни оказался на стене в двухстах футах от земли, но завершилось все это так печально, что у меня уже не хватило пороху попробовать снова.

Ибо я безнадежно застрял под этим карнизом. Видимо, мне надо было отклониться назад и достать парапет одной рукой, используя имевшуюся опору, — карниз был очень маленький! — но я не мог понять, как сделать это, и стоял, вжавшись в углубление под самым выступом, спиной к одной из несущих колонн, ногами на другой; я втиснулся в эту нишу под самым парапетом и торчал там, покуда мои силы не начали иссякать, и тогда я понял, что упаду. Между прочим, я решил, что спуститься оттуда уже невозможно, и был прав. Позже мне сказали, что без веревки всегда легче подняться по стене, чем спуститься с нее. Так я и стоял, прилипнув к этим камням, и мужество, сообщенное мне выпитым, медленно испарялось. Наконец я совсем протрезвел и так испугался, что стал кричать, а потом, пожалуй, даже вопить, — в общем, чтобы поскорее закончить с этой неприятной историей, скажу только, что спасла меня посреди ночи добровольная пожарная команда в лице здоровенного рыбака с боцманской повадкой (а именно Бочки Коста собственной персоной), которого спустили на канате с карниза наверху (туда можно было забраться по лестнице внутри башни) и которому удалось сгрести меня в охапку, после чего нас обоих подняли наверх, хотя к тому времени я был похож на кошку, неделю просидевшую на дереве, — я почуял свою смерть, — говорят, я отпихивал его и даже хотел укусить, когда он ко мне приблизился. Подозреваю, что это правда, так как утром я обнаружил у себя над ухом огромную шишку — видимо, он разок приложил меня к стене, чтобы убавить мне прыти.

Ну а еще я готовился в то утро сесть в автобус и уже собрал саквояж, думая покинуть Провинстаун навсегда, но тут пришли друзья и стали восхищаться моей доблестью. Похоже, меня не сочли дураком. Поэтому я остался и начал понимать, отчего Провинстаун — самое подходящее для меня место: ведь никому и в голову не пришло, что мой поступок ненормален или даже немного странен. Каждый вынужден избавляться оттого, что кипит в нем, только и всего. Делайте это как вам угодно.

Однако сумка с вещами простояла у меня под кроватью всю ту зиму, и не было, пожалуй, такой минуты, когда я не был готов мгновенно отчалить — любая некстати отпущенная шуточка решила бы дело. В конце концов, я впервые в жизни обнаружил, что не могу полностью полагаться на свое душевное здоровье.

Конечно, у меня были кое-какие соображения насчет того, что за этим кроется. Годы спустя, читая Джонсову биографию Фрейда, я наткнулся на комментарий Фрейда относительно явления, которое он назвал «безусловно неконтролируемой вспышкой латентной гомосексуальной паники в себе самом», и мне пришлось отложить книгу, ибо на меня мгновенно нахлынули мысли о той ночи, когда я покорял Обелиск. Теперь моя наколка вновь зачесалась. Неужели эта «неконтролируемая паника» живет во мне до сих пор?

Действительно, разве не правда, что около таких памятников всегда собираются гомосексуалисты? Я подумал о тех мужчинах и мальчиках, что фланируют вокруг обелиска в Центральном парке, и о приглашениях с указанием размера рядом с перечнями телефонных номеров в кабинках общественных туалетов у подножия мемориала Джорджа Вашингтона. От чего же я пытался избавиться, решившись на это безумное восхождение? «В нашей глуши — портреты здравомыслящих» Тимоти Маддена.

В городе был еще один человек, который мог бы назвать себя моим единомышленником, поскольку он тоже пробовал взобраться на Провинстаунский обелиск. Как и я, он застрял под козырьком и был снят пожарниками-добровольцами, хотя на сей раз (симметрия имеет свои пределы) на конце спасательного троса оказался не Бочка.

Он предпринял свою попытку всего четыре года назад, но в пене огромной стиральной машины, в которую Провинстаун обращается летом, мельтешит столько чудаков и психопатов, что никто ничего не помнит. Легенда моего отца путешествовала по жизни вместе с ним, но здесь, к тому времени как Хэнк Ниссен совершил свой сомнительный подвиг, все уже забыли о моем — слишком много народу перевидали! — и в общем, наверное, один только Ниссен и помнит, что я пытался сделать это до него.

Честно говоря, я сожалел о возникшей между нами параллели, поскольку терпеть не мог этого малого. Довольно ли будет сказать, что его прозвали Пауком? Паук Ниссен. Генри Ниссен, он же Хэнк Ниссен, он же Паук Ниссен, — и последнее имя было неотделимо от него, как дурной запах. Коли на то пошло, в нем было что-то от гиены — обращали вы внимание, что во взгляде гиены, сидящей за решеткой, проскальзывает некая гнусная доверительность: нам, мол, обоим по вкусу протухшее мясцо? Вот так же смотрел на меня Паук Ниссен — и похихикивал, точно мы в два смычка трахали одну девчонку и по очереди сидели у нее на голове.

Он раздражал меня невероятно. Возможно, причиной тому были разделенные нами слава и стыд на стене Обелиска, но стоило мне увидеть его на улице, как мое настроение портилось на весь день. В его обществе я испытывал физическую тревогу, словно он держал в кармане нож и всегда был готов сунуть его мне под ребро — да он и впрямь ходил с ножом. Собственно говоря, он был из тех людей, что способны продать вам отравленную гербицидом марихуану, когда им не хватает бабок на кокаин. Паршивый тип, но зимой — и каждую зиму — один из двух десятков моих городских друзей. Зимой мы вынуждены были приносить дополнительные жертвы подобно жителям Аляски: друг был человеком, с которым можно на часок объединиться против Великого Северного Владыки. В пору зимнего затишья скучные знакомые, пьяницы, зануды и отщепенцы могли быть возведены в ранг тех, кого именуют друзьями. Да, я недолюбливал Паука, но мы были близки, мы оба испытали то, чего никто больше не испытал, хотя наши звездные часы и были разделены промежутком в шестнадцать лет.

Вдобавок он был писателем. Зимой мы были нужны друг другу пусть лишь ради того, чтобы на пару покритиковать современников. Бывало, в один вечер мы искали недостатки у Магуэйна, а на следующий переходили к Делилло. Роберт Стоун и Гарри Крус придерживались нами для особых случаев. Наша ненависть к таланту тех, кто был нашего возраста и имел успех, составила начинку множества вечеров, хоть я и подозревал, что моя продукция Пауку не нравится. Мне-то его писанина не нравилась определенно. Однако насчет этого я помалкивал. Он был мой грязный, подлый, мерзопакостный друг-приятель. Кроме того, в некотором роде его манера мыслить заслуживала восхищения. Он пытался начать серию романов о частном сыщике, который никогда не покидал своей комнаты, — паралитике в кресле-каталке, способном решать все преступления с помощью компьютера. Он внедрялся в гигантские коммуникационные сети, устраивал сбои на внутренних линиях связи ЦРУ, лез в дела русских, но не обходил своим вниманием и интимные тайны, подглядывая в личные компьютеры. Он вычислял убийц по их магазинным счетам. Этот герой Паука был самым настоящим пауком. Как-то я сказал ему: «Мы развивались от ползающих к прямоходящим. А ты хочешь сделать из нас мозгошевелящих». Говоря это, я видел головы с усиками вместо торса и конечностей, но его глаза засверкали, точно я выбил главную мишень в игровом автомате.

Достаточно будет просто описать его наружность — она ясно представлялась мне теперь, когда я шел к его дому. Он был высокий и тонкий, с очень длинными руками и ногами и длинными, жидкими светлыми волосами — немытые, они казались какими-то сине-зелеными, а его вытертая голубая джинса — наоборот, почти грязно-желтой. У него был длинный нос, который не вел никуда — то есть не имел кульминации, а просто завершался двумя рабочими ноздрями и невнятным кончиком. У него были широкий, плоский, крабий рот и темно-серые глаза. Потолки в его доме были слишком низки для него. Обнаженные стропила отстояли от пола всего на восемь футов — вот что такое сарай из Адова Городка! — и весь дом представлял собой четыре маленькие комнатки, куда можно было попасть по узкой кейп-кодской лестничке, над четырьмя маленькими комнатками внизу, причем везде царила какая-то тоскливая затхлость, воняло капустой, давно пролитым вином, диабетическим потом — у его подруги, кажется, был диабет — и старыми костями, псиной, прогорклым майонезом. Это напоминало нищету старушечьей комнаты.

Однако зимой мы ютились по своим домам, словно жили не в нынешнем, а в предыдущем веке. Его домишко стоял в одном из узеньких переулков меж двумя нашими длинными улицами и был обнесен высокой живой изгородью, так что снаружи вы даже крыши его не видели. Сразу за изгородью был вход. Дворика не было — кусты примыкали к дому вплотную. Из всех окон первого этажа были видны только эти кусты и ничего больше.

По дороге я гадая, зачем иду к нему сегодня, и вскоре вспомнил, что во время моего последнего посещения он вырезал из дыни затычку, налил внутрь водки, а затем подал нам ее с домашним печеньем. Было что-то особенное в том, как он резал дыню, — высокая хирургическая точность в повороте лезвия, отчего меня тоже потянуло к радостям орудования ножом: так вид человека, смакующего изысканное блюдо, пробуждает аппетит у того, кто сидит напротив.

Итак, шагая по улице и размышляя о памятнике и своей наколке, я подумал не только о Пауке Ниссене, но и о том полном ужаса вопле, который он издал на спиритическом сеансе больше месяца назад, и о странном событии вслед за этим: сразу после сеанса у Пэтти Ларейн случился истерический припадок, чего с ней в жизни не бывало. Всего лишь вспомнив, как он работал ножом, и ощутив мгновенную, но непоколебимую уверенность (снизошедшую на меня подобно ангельскому дару), что он может знать, где я приобрел наколку, я неожиданно пришел к убеждению, что именно нож Паука отделил голову блондинки от ее туловища.

И все это сразу. Прежде я испытывал мучительное напряжение — сейчас меня отпустило. Невыносимо жить без ключа к разгадке, когда не можешь даже постичь степень угрожающей тебе опасности. Но теперь я кое-что понял. А конкретно: надо последить за моим другом Пауком. Боюсь, что, несмотря на все критические замечания, отпущенные мной выше в его адрес, у меня таки достало безрассудства пару раз свозить его на мою лесную делянку. Как я уже говорил, зимним одиночеством диктуется половина наших поступков.

Подруга Ниссена, Бет, открыла мне на стук дверного молотка. Я уже упоминал, что в Провинстауне нет места снобизму, и готов подтвердить это снова, но тем не менее у нас хватает людей, которые могут оскорбить ваши чувства. К примеру, многие из моих зимних приятелей, находясь дома, всегда держали двери открытыми. Не надо было ни звонить, ни стучать. Вы просто входили, и все. Если дверь была заперта, это могло значить только одно: ваши друзья трахаются. А кое-кто из моих друзей любил заниматься любовью при открытых дверях. Если вы появлялись в это время, у вас был выбор — смотреть или, в зависимости от фазы луны, присоединиться. Зимой в Провинстауне не так уж много развлечений.

Однако Пэтти Ларейн считала это пошлым. Я никогда не думал, что понимаю ее мораль, так как, по-моему, она согласилась бы повязаться и со слоном — но только ради того, чтобы выиграть спор, причем очень серьезный спор. Там, где она родилась, белая шушера вечно шастала по чужим койкам. И потому, хоть моя славная жена и готова была рассматривать многие предложения, некий элемент аристократизма был ей необходим. И этот провинстаунский обычай лезть под обтерханное одеяло к паре нечистых придурков вызывал у нее отвращение. Прочие, возможно, шли на это из-за того, что выросли в добропорядочных семьях среднего достатка и теперь пытались, как выразилась однажды Пэтти Ларейн, «отомстить своей родне за то, что на свете бывает рак!». Пэтти в такие игры не играла. Она гордилась своим телом. Она любила нудистские пикники на дальнем берегу и обожала стоять (со своим коричневым от загара пахом в медово-золотых завитках) в двух футах от лица какого-нибудь потенциального любовника на песке, жующего хот-дог: один глаз на красной сосиске с горчицей, подносимой ко рту, другой — на холмике меж ее бедер.

Она барахталась с голой задницей в море — руки обнимают двух других обнаженных женщин, скупые, прижимистые пальцы южанки теребят их соски, — этакая веселая возня девчонок-спортсменок, которые крутят друг дружке титьки и шлепают друг дружку по попке, плюхнувшись туда, где поглубже, с подвешенных к суку над обрывом качелей.

Еще она любила расхаживать по комнатам на высоких каблуках и ни в чем больше, и это было как наждачок для ее самых чувствительных тканей, когда какая-нибудь старая парка с мужиком внутри распахивала нашу дверь, осведомляясь: «Тим дома?»

«Слушай, ты, тупица, кретин чертов, — говорила она, — а стучать тебя никогда не учили?»

Так что наши друзья подчинялись правилу: прежде чем войти, позвони. И мы — то есть она — следили за тем, чтобы это правило выполнялось неукоснительно. Всем остальным такая чопорность была не слишком по вкусу, но, как я уже замечал, зимой в нашем городе процветал снобизм навыворот.

Поэтому я аккуратно постучал в дверь Паука и кивнул его подруге Бет, впустившей меня внутрь. Она с такой готовностью подчинялась всем капризам Ниссена, что на нее махнули рукой даже наиболее великодушные женщины города. Ирония заключалась в том, что Бет содержала их обоих; сам этот дом принадлежат ей, ибо был куплен на деньги ее обеспеченных родителей (служащих какой-то корпорации в Висконсине). Однако Паук царствовал здесь безраздельно. А то, что ее же деньгами были оплачены его «хонда» с движком в 1200 куб. см, телевизор «Тринитрон», видеокамера «Сони», магнитофон «Бетамакс» и компьютер «Эппл», похоже, только усиливало его власть. Она поддерживала в себе слабый огонек гордости, предоставляя ему распоряжаться капиталами; она была тихой, бледной, неразговорчивой, замкнутой, бесцветной молодой женщиной в очках, и когда мы с ней кивали и робко улыбались друг дружке, у меня возникало впечатление, что она намеренно изгоняет из себя последние крохи данного ей природой обаяния, каким бы малым оно ни было. Она походила на сорняк. И тем не менее сочиняла хорошие стихи. Прочтя то немногое, что она показывала, я открыл, что в идеях она безжалостна, как насильник из гетто, в метафорах — ловка, как акробат, и от случая к случаю способна пронзить ваше сердце острием чувства столь же нежного, как веточка жимолости во рту ребенка. Однако я был только удивлен, но не огорошен. Она была из тех сорняков, что вырастают на радиоактивных отходах.

Хочу предупредить вас, что ее половая жизнь с Пауком — и это ни для кого не составляло тайны — была омерзительна даже по нашим меркам. Когда-то в прошлом Ниссен повредил себе спину и заработал смещение межпозвоночного диска. Каждые несколько месяцев он был вынужден проводить пару недель на полу: сочинять там, есть там и блудить там же. Думаю, что чем больше донимала его спина, тем сильнее он ударялся в разврат, а это, соответственно, влекло за собой дальнейшее усугубление болезни. Сначала он смолол в порошок плоть, затем кости и наконец всю требуху их взаимного влечения, как если бы, прикованный к полу — а еще говорят, будто можно победить время! — дергал единственную оставшуюся ему струну на банджо, покуда либо не лопнет его спина, либо не улетит с воплем в космос его рассудок, либо она не вскроет себе вены. Он делал видеозаписи этих сеансов. Потом показывал их не менее чем дюжине приятелей. Она сидела среди нас тихо, как монашенка, а он демонстрировал технику, призванную беречь его позвонки. Как правило, Паук укладывался на спину, в то время как она (и он хвастался гибкостью ее костей, когда она извивалась над ним) делала все остальное. Обычно под занавес его джойстик оказывался у нее во рту, его кривой хребет начинал дрожать, как собачий хвост, и он кончал перед видеокамерой в одно мгновение, одним спазмом, не больше, извергая последнюю струйку последнего видимого семени человека, который за неимением других развлечений трахался целый день напролет. Смотреть на это было ужасно. Вдобавок он имел привычку мочиться на нее, чтобы потом показывать нам по видику и это. Он отрастил жидкие, желтоватые д'артаньяновские усы и, поливая ее, подергивал себя за них с видом записного злодея. Вы можете спросить, зачем я вообще смотрел на экран, и я отвечу вам: мне известно, что широкие небесные просторы предназначены для ангелов, но в небесах есть и потайные туннели, а под землей — железные дороги для демонов, и у меня давно возникло чувство, что дом Ниссена (хотя юридически им владела она — Уайт, Бет Дитрих Уайт) был очередной станцией на такой подземной линии. Поэтому я оставался и смотрел, ощущая себя то ли приспешником, то ли шпионом, пока наконец, хвала Богу, его позвоночник не пошел на поправку и он не сбавил темп в этой дикой порногонке на грани безумия. Разумеется, в качестве компенсации он принялся сочинять длинные описания своих упражнений с Бет и подсовывать их вам, и вы читали и обсуждали с ним их достоинства. Получались образцовые литературные семинары.

Я мог бы терпеть его, этого Паука, этого монстра, разделившего со мной подвиг покорения семи восьмых каменного фаллоса высочайшего обелиска отсюда до Вашингтона, округ Колумбия, если бы только он верил в Бога, или в дьявола, или в обоих. Если бы душа его страдала, если бы он хотел убить Господа или поцеловал сатану под хвост и был теперь его рабом, я мог бы смириться с ересью, ложной аргументацией, клятвопреступлением, имморализмом, арианством, эманационизмом, гностицизмом, манихейством, даже монофиситством или катаризмом, но не с этим паршивым атеистом, верящим в духов, которые переносятся электронными пучками. Думаю, вся его теология сводилась к следующему: может, Бог когда-то и был, но теперь, не важно, по какой причине, Он исчез и оставил нам этот космический склад, по которому мы можем шляться, тыкая пальцами в товары и подключаясь ко всем системам. Да, он поистине был в авангарде мозгошевелящих.

Когда я вошел к нему в тот день, в гостиной было темно, занавески задернуты. Паук и еще двое мужчин, чьих лиц я поначалу не разглядел, смотрели, как «Пэтриотс» пытаются взять очко с десяти ярдов. Видимо, сегодня было воскресенье — это показывало, как я оторвался от всего окружающего. Я об этом даже не помнил. В любое другое воскресенье ноября я, как следует поразмыслив, уже сделал бы свои ставки и торчал бы здесь с самого начала матча, ибо признаюсь: хоть я и не любил Ниссена и редко смотрел телевизор часами, поскольку это опустошало меня не хуже дозы слабительного, но уж коли идти на такое времяпрепровождение, то места лучше маленькой ниссеновской гостиной было не сыскать. Аромат грязных носков и давно пролитого пива мешался с тонкими запахами видеоаппаратуры — нагретых проводов и пластмассы. Я чувствовал себя так, словно находился в пещере на краю будущей цивилизации — там, далеко, в компании новых пещерных людей, передовиков тысячелетнего царства мозгошевелящих. Пусть же воскресные дни проходят в покойной, хотя и гнетущей атмосфере убиения времени: по ходу дела один сезон сменяется другим, и я познаю скучное счастье, глядя на игру «Пэтриотс», «Селтикс», «Бруинс», а потом, в апреле, — «Ред Сокс». Однако к маю все менялось. Зима заканчивалась, наши мысли устремлялись к лету, и гостиная Ниссена переставала походить на пещеру — она превращалась в душную конуру. Впрочем, сейчас наша зимняя спячка только начиналась. Если бы эта осень не была для меня такой необычной, я, пожалуй, с удовольствием (не лишенным оттенка мрачности) притащил бы сюда в качестве своего взноса ящик пива или кварту бурбона, бездумно плюхнулся на одни из двух диванов или трех шатких стульев (все это втиснуто в гостиную меньше чем двенадцать футов на шестнадцать!) и вытянул ноги в ботинках, заляпанных под стать ковру, влившись таким образом в здешнюю цветовую гамму — ибо стены, ковер и мебель здесь давно вытерлись, потемнели и запакостились тем, что на них проливали, обретя единый бесцветный цвет, который был ни пепельно-серым, ни тускло-красным, ни грязно-зеленым, ни блекло-коричневым, но смесью всего этого. Да кого волнует обстановка? Нашим светящимся алтарем был экран телевизора, и все мы смотрели туда, изредка отпуская невнятные замечания или прихлебывая пиво.

Не могу и сказать вам, как утешительно это подействовало на меня сейчас. Для человека, прожившего последние дни подобно мне, было истинным облегчением усесться рядом с гостями Паука, двумя субъектами, без которых в лучшие времена я прекрасно обошелся бы — но сегодня их компания была кстати. Одним из них был Поляк Пит, наш букмекер, чью фамилию никто, включая его самого, не мог произнести дважды совершенно одинаково (на письме что-то вроде «Петер Петрарциевич»); я не любил этого гнусного типа за жадность и очковтирательство, потому что он драл с каждой проигранной ставки по двадцать процентов вместо десяти, как было принято у бостонских жучков («Звоните в Бостон», — говорил он, зная, что там его клиенты кредита не получат), и вдобавок сдвигал соотношение не в вашу пользу, если догадывался, на кого вы будете ставить, — угрюмый детина с кислой физиономией, этнически универсальной; вы могли бы принять его за итальянца, ирландца, поляка, венгра, немца или украинца в зависимости от того, что вам скажут. Он тоже меня не любил. Я был среди немногих, кому открывали кредит в Бостоне.

Если сегодня Поляк Пит сидел здесь, это могло значить только одно: Ниссен поставил большую сумму на «Пэтриотс». Что внушало тревогу. Хотя Ниссен бестрепетно мочился на рабски покорную ему женщину, он стал бы лизать шнурки любому спортсмену, у которого хватило богоподобия на то, чтобы войти в эту команду. Пусть его параличный сыщик проникал в компьютерные сети ЦРУ и с равным щегольством сокрушал врагов и друзей — сам Ниссен был так метафизически предан своим любимцам, что Питу удавалось изобразить их фаворитами, идущими шесть к одному, когда в Бостоне за них давали только три. Как часто Паука ловили на этой разнице! Я подумал, что сегодняшняя ставка, видимо, особенно велика и Пит рассчитывает сразу получить ее, если выиграет, и через пять минут убедился в своей правоте: Паук начал орать на телевизор. Вскоре я уверился, что он поставил на кон по меньшей мере стоимость своего мотоцикла и Пит уедет на нем, если Ниссену не повезет.

Имеет смысл заметить, что Пит был вполне способен предоставить Пауку отсрочку в обмен на обещание: «Дай мне еще недельку, и я отвезу тебя туда, где Мадден хранит свой урожай». Мои запасы стоили как минимум пару тысяч долларов, и Ниссен понимал это: он запросто мог предложить их Питу в качестве бонуса.

Второго из гостей Ниссена я едва знал. Он смахивал на судового кочегара. Его руки пестрели татуировками — сплошь орлы да русалки, — у него были прямые черные волосы, низкий лоб, выщербленный нос, усы и не хватало пары зубов. Все звали его Студи, поскольку в молодости он крал по всему Кейп-Коду только «студебекеры». Так гласила легенда, но это было неправдой: он крал разные машины, хотя попался именно на «студебекере», чему и был обязан своим прозвищем. Теперь он собирал у проигравших деньги для Пита, а еще, как я слышал, был достаточно хорошим слесарем и металлообработчиком (все навыки приобретены в Уолполской тюрьме), чтобы менять серийные номера на двигателях автомобилей, украденных другими. Впрочем, он, по моим прикидкам, не должен был знать о тайнике в трурских лесах.

Я упоминаю об этом потому, что, подобно Джону Фостеру Даллесу[14], который — каковы бы ни были его грехи — подарил нам эту фразу, я проходил через мучительную переоценку. Я привык считать себя писателем, ищущим более широкий взгляд на человека. И мне совершенно не нравилось примитивное деление всех встречных и поперечных на тех, кто знает, и тех, кто не знает, где Тимоти Мадден хранит свою марихуану.

Однако сейчас мои мысли были заняты только этим списком. Ниссен знал, а стало быть, могла знать и Бет; знала Пэтти, знал мистер Черняшка. По моим ощущениям, я сам возил туда Джессику и Пангборна. Для Ридженси местонахождение тайника явно не было секретом. Наверняка имелись и другие. Я мог бы даже добавить к списку своего отца. В течение многих лет он пытался заменить спиртное травкой и таким образом бросить пить. Однажды, больше года назад, когда он приезжал к нам с Пэтти последний раз, я взял его с собой на поляну, надеясь, что он заинтересуется видом посадок. Мне казалось, что если он посмотрит на сами растения, то станет уважать их не меньше хмеля. Поэтому у меня были все основания занести отца в список подозреваемых.

Но это было все равно что мочиться на Бет. Я вдруг осознал всю чудовищность занимавших меня соображений. Каждый человек воспринимался лишь как очередной пункт в некоем компьютерном реестре. Неужто я тоже становлюсь мозгошевелящим? Мои мысли так упорно вертелись на одном месте, что я почувствовал себя компьютером, поколебленным в самой своей основе. Я то включал отца в список, то выбрасывал его оттуда. Уж лучше отправьте меня в море в штормовую погоду.

Я следил за футбольным матчем, пока хватало сил. Наконец во время тайм-аута в начале второй пятнадцатиминутки Ниссен отправился к холодильнику за пивом. Я пошел за ним.

Обращаться с ним можно было единственным способом, а именно без церемоний. Поскольку он способен был демонстрировать себя и жену в конфетти электронных точек или спросить человека, кусающего сандвич, нет ли у него запора, я не опасался ранить его чувства прямым вопросом. А потому сказал:

— Паук, помнишь тот спиритический сеанс?

— Забудь о нем, приятель, — ответил он. — Я не могу.

— Странно тогда вышло.

— Чистая жуть. — Он погонял пиво через дырку на месте отсутствующего коренного, проглотил его и добавил: — Хотите — занимайтесь этим с Пэтти на пару. А я пас. Для меня это чересчур.

— Что ты увидел?

— То же, что и твоя жена.

— Я тебя спрашиваю.

— Слушай, не дави на меня. Все ведь в порядке, точно?

— Уж куда лучше.

— Ну вот, — произнес он.

— Так почему бы тебе не сказать?

— Не хочу лезть в это снова.

— Слушай, — сказал я, — тебе сегодня темнить нельзя. Ты много поставил.

— Ну?

— Я прошу тебя об одолжении. Не темни со старыми друзьями. Тогда твоя команда себя оправдает.

— Иди ты со своей мистикой. Она вышла из моды вместе с ЛСД. Тебе чего-то надо, а я, видите ли, темнить не должен. Не засерай мне мозги, парень, ищи дураков в другом месте. Я ставлю на этих ребят, потому что они играть умеют.

— Сегодня тебе нужна моя помощь, — сказал я, в упор глядя на него.

— Псих ты, — ответил он. — Сколько сот тыщ человек заключили пари на этот матч — может, даже два миллиона, — а результат, по-твоему, зависит от того, буду я с тобой темнить или нет? У всех у вас, курилок, крыша набекрень. Переключайся на кокаин. — Он захлопнул дверцу холодильника. Он был готов вернуться к экрану.

— Ошибаешься, — сказал я. — Мы с тобой можем помочь им выиграть, если я направлю свои мысли в параллель твоим.

— Мое входное устройство на тебя не рассчитано.

— Вот что, — сказал я, — не хотел я это вспоминать. Но у нас с тобой есть кое-что общее, чего нет у остальных двух миллионов.

— Ну?

— Мы оба побывали в одном особенном месте.

Когда я сказал это, произошла чрезвычайно странная вещь. Я никому в этом не признавался, явным образом даже самому себе, но в тот час, когда я висел под козырьком памятника, моего носа достиг наимерзейший запах — не знаю, то ли камней, то ли моего собственного пота, — однако откуда-то взялся этот невыносимый дух разложения, который могло бы источать усеянное трупами поле брани, или — чего я опасался — это означало близость дьявола, ожидающего, что я вот-вот ему достанусь? Как бы там ни было, этот аромат был до того жуток, что после моего возвращения на землю память о нем мучила меня едва ли не каждый день, пока я наконец не сказал себе (и это звучало вполне правдоподобно), что обонял всего лишь старый птичий помет, запах коего вырос в моем одуревшем мозгу до смрада сатанинского зверя. Но теперь, когда я произнес слова, которых лучше было бы не произносить — «мы оба побывали в одном особенном месте», — от Ниссена вдруг потянуло тем страшным запахом, и мы, я уверен, сразу поняли, что испытали тогда одно и то же.

— Что ты увидел, — повторил я, — на том сеансе?

Я чувствовал, что он почти решился ответить мне, и у меня хватило ума не напирать. Он пробежал по губам кончиком языка, и уже в этот момент я ощутил готовую прозвучать правду.

На том сеансе мы вшестером сидели за круглым дубовым столиком — руки па столешнице ладонями вниз, большие пальцы каждого из участников касаются друг друга, а мизинцы — мизинцев соседей справа и слева. Сосредоточившись, мы ждали, пока столик застучит. Теперь я не хочу даже упоминать о нашей цели, но тогда, в темной комнате на берегу залива (ибо мы собрались у одного богатого знакомого из Труро, и океанские волны мерно шумели, накатываясь на песок не далее чем в двухстах ярдах от дома), мне казалось, что с каждым новым произнесенным вслух вопросом в столике действительно зреет некая слабая дрожь, и тут — совершенно внезапно — наши объединенные чувства были потрясены испуганным воплем Ниссена. Припомнив все это сейчас, я, наверное, разбудил те события и в его памяти, поскольку он сказал:

— Я увидел ее мертвой. Увидел твою жену мертвой и с отрезанной головой. А через секунду она увидела то же самое. Мы смотрели на это вместе.

Во время произнесения этих слов исходящий от него запах многократно усилился, и я ощутил отзвук ужаса, пережитого под козырьком. И сразу же понял, что, как бы я ни сопротивлялся, выбора у меня нет: я должен вернуться к дереву на песчаном взгорке и узнать, чья голова лежит в тайнике.

Однако в это мгновение на лице Ниссена промелькнула гримаса невероятной ненависти, он подался вперед и схватил меня за правую руку пониже плеча: его пальцы впились в меня, точно шипы.

Я моргнул, и он засмеялся.

— Да, — сказал он, — у тебя и впрямь наколка. Гарпо не соврал.

— Откуда Гарпо о ней знает?

— Гарпо-то? Я гляжу, ты без жены совсем улетаешь. Лучше бы ей вернуться. — Он с шумом втянул носом воздух, словно загоняя обратно вывалившиеся крупинки кокаина. — Эй, — сказал он, — парень, — сказал он, — ну вот, я не темню. Давай и ты не темни.

— Откуда Гарпо знать? — повторил я. Гарпо был приятелем Ниссена: они вместе гоняли на мотоциклах.

— Ну как же, корешок, — сказал Паук, — он ведь тебе ее сделал.

Свен Вериакис по прозвищу Гарпо. Это был светловолосый коротыш, греко-норвежец по отцу, португалец по матери, сложенный как пожарный гидрант. Когда-то он играл в НФЛ (хотя продержался всего один сезон) и был третьим из самых маленьких футболистов Лиги за всю ее историю. Потом Гарпо переехал в Уэлфлит, и мы, местные, видели его редко, но я вспомнил, что тот спиритический сеанс проводил именно он.

— Что он говорит? — спросил я.

— А кто его знает, — ответил Ниссен. — Его ж не поймешь. У вас с ним один базар, как у юных космонавтов.

Тут из гостиной донеслись крики и проклятия. «Пэтриотс» забили очередной гол. Паук ликующе завопил и повлек меня обратно.

Когда наступил перерыв в середине матча, Студи нарушил свое молчание. Раньше я ни разу не слышал, чтобы он столько говорил.

— Я люблю просыпаться ночью и слушать уличные шумы, — сказал он Бет. — Тогда все кажется таким значительным. Если настроишься особым образом, все сразу наполняется пустотой. То есть красотой, — поправился он, и кивнул, и отхлебнул пива. Я припомнил кое-что об этом Студи, слышанное мной прежде. Он привязывал жену за лодыжки к крюкам, вбитым в перекрытие. Потом ласкал ее. По-своему.

— Очень здорово расположен Кейп-Код в смысле географии, — снова заговорил он, обращаясь к Бет. — Обожаю бабье лето — самое лучшее время. Гулял недавно по нашим дюнам и увидел кого-то, мужчину или женщину, — далеко, за полмили, на других дюнах, но они все были в солнечном свете. Они тоже полны восхищения всей этой золотой прелестью, чувствуют то же, что и мы. У нас тут благодать Божья. От нее не спрячешься. Неумолимая красота. — Он перевел дух. — Я хотел сказать, невыразимая.

Именно в этот миг я принял решение включить Студи в свой список.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Я так и не узнал, кто тогда победил в матче, потому что ушел от Ниссена во время перерыва посередине игры («Патриотс» вели) и поехал за пятнадцать миль в Уэлфлит повидаться с Гарно, который жил над мануфактурной лавкой в одном из мелких переулков. Я говорю «переулок», но вообще-то ни одна улица в Уэлфлите не казалась хоть как-то связанной с другими, словно в день закладки города две с лишним сотни лет назад пятеро моряков, каждый со своим бочонком рома, побрели от берега бухты вдоль ручьев и вокруг болотцев, а кто-то шел вслед за ними и старательно заносил на карту их причудливые маршруты, которые и стали здешними дорогами. В результате никто из моих провинстаунских знакомых не был способен найти кого бы то ни было в Уэлфлите; впрочем, не очень-то мы и старались, Уэлфлит давно превратился в типовой город, и среди местных жителей не было ни одного янки, чей нос не мог бы сойти за винтовочный ствол, мгновенно берущий вас в перекрестие волосков в своих подозрительных дулах-ноздрях. Поэтому некоторые из нас частенько спрашивали Гарпо, как он мог променять Провинстаун на Уэлфлит, на что он отвечал: «Не смог привыкнуть к вашим заворотам. Они меня достали. Пришлось переехать».

Так что кое-кто начал звать его Заворотом. Но поскольку его спутанные белые кудри обрамляли лицо, такое же резиновое, как и у великого комика (хотя со значительно большим количеством отметин: после профессионального футбола он играл полупрофессионалом без шлема), кличка Гарпо за ним осталась.

Впрочем, получил он ее не в честь Гарпо Маркса[15] — это было производное от слова «гарпун». Гарпо Вериакис часто говаривал: «Глянь, какая симпатичная девчонка. Вот бы ее загарпунить». Некоторые так и звали его — Гарпуном. Я упоминаю обо всем этом, чтобы дать вам понять, как трудно было найти его дом. Зимой на Кейп-Коде никто не попадал в нужное место с первой попытки.

Однако я нашел его переулок, и он оказался дома — два сюрприза сразу, — хотя я все еще не верил, что он сделал мне наколку, ибо даже не знал за ним такого умения, а кроме того, не мог понять, как мне удалось бы найти его жилище пьяному, в темноте, но когда я забрался по наружной лесенке к нему на верхний этаж, мои сомнения исчезли. Он поднял голову от кошачьей миски, куда как раз выкладывал еду (Гарпо жил с пятью кошками вместо одной прелестной девушки), и первым, что он спросил, было:

— Нарывает?

— Не знаю. Чешется.

Больше он не произнес ни слова в мой адрес, пока не опорожнил банку, хотя пару раз обратился к своим питомицам, которые влюбленно терлись о его лодыжки, точно ожившие меховые образцы; однако, покончив с этим, он вымыл руки, снял с меня повязку, достал пластиковую бутылочку с каким-то дезинфицирующим средством и оросил им мой бицепс.

— На вид не слишком воспаленная, — сказал он. — Это хорошо. Я беспокоился. Не люблю браться за иглы, когда атмосфера на меня давит.

— Что-нибудь было не так? — спросил я.

— Ты был в полной отвязке.

— Ну и что? Я пью и отвязываюсь. Идея не нова.

— Мак, ты нарывался на драку.

— Я, наверно, совсем с ума сошел. — Он запросто мог поднять сзади машину. — Неужто я и впрямь лез драться с тобой? — спросил я.

— Во всяком случае, грубил.

— Со мной была женщина?

— Не знаю. Может, внизу, в машине. Ты орал из окна.

— И что я говорил?

— Орал из окна: «Сейчас ты проиграешь пари».

— Ты слышал, чтобы мне отвечали?

Один из плюсов людей, которые меня окружают, состоит в том, что они никогда не удивляются неспособности друга вспомнить нужный момент.

— Уж больно ветер шумел, — сказал Гарпо. — Если там была женщина, то она хохотала, как злой дух.

— Но ты все-таки думаешь, что в моей машине была женщина?

— Не знаю, — мрачно сказал он. — Иногда леса смеются надо мной. Я много чего слышу. — Он убрал бутылочку с дезинфектантом и покачал головой. — Мак, я тебя просил не делать наколку. Такая кругом жуть была. До того как ты вошел, я чуть на крышу не залез. Если б ударила молния, точно полез бы.

Некоторые утверждали, что Гарпо наделен особой чувствительностью, некоторые — что он съехал с катушек, играя без шлема, а я всегда думал, что тут налицо обе причины и одна усиливает другую. Коли на то пошло, он воевал во Вьетнаме, и его лучший товарищ — так гласила легенда — подорвался на мине в двадцати ярдах от Гарпо. «Я от этого сдвинулся», — поведал он немногим приятелям. Теперь он жил в поднебесье, и главными событиями были для него слова ангелов и демонов. Несколько раз в году, когда кланы, угрожающие человечьему существованию, скоплялись на грядах облаков подобно средневековым армиям и разражался ливень с ударами молний, Гарпо залезал на конек крыши и бросал вызов злым силам.

— Когда они видят, что я там стою, они смирнеют. Боятся, что я могу заколдовать их. Но я начинаю плакать как ребенок. Это страшно, Мак.

— А я думал, ты подымаешься на крышу только в грозу.

— Иногда правила необходимо нарушать, — хрипло сказал он.

Я редко бывал уверен, что понимаю смысл его речей. У него был низкий и глухой голос с такими подземными перекатами эха (словно голова его до сих пор гудела от потрясений, которых никому больше не вынести), что обычная просьба дать сигарету звучала в его устах афоризмом. Кроме того, он был способен на шокирующие откровения. Он походил на тех спортсменов, что говорят о себе в третьем лице. («Хьюго Блэктауэр — центровой из НБА, который стоит миллион долларов», — сообщает Хьюго Блэктауэр.) Гарпо тоже обладал способностью почти приравнивать первое лицо к третьему. «Очень симпатичная у тебя жена, — сказал он на одной из наших летних вечеринок, — но я ее боюсь. У меня на нее просто не встал бы. Ты молодец, что справляешься». Шокирующее выкатывалось из него, как кости из стаканчика. Теперь он сказал'

— Когда надвигался ураган, я простоял на крыше три часа. Поэтому он и обошел нас.

— Ты ему помешал?

— Я знаю, от этого мне худо будет. Пришлось дать клятву.

— Но ты сдержал ураган?

— До некоторой степени.

Посторонний решил бы, что следующий мой вопрос — насмешка. Гарпо знал, что это не так.

— Как ты считаешь, — спросил я, — «Пэтриотс» сегодня выиграют?

— Да.

— Это твое профессиональное мнение?

Он покачал головой:

— У меня такое чувство. Я слушал ветер.

— А ветер часто ошибается?

— В обычных вещах один раз из семи.

— А в необычных?

— Раз на тысячу. Тогда он более сосредоточен. — Гарпо схватил меня за руку. — Почему, — спросил он, словно мы уже не обсуждали этого раньше, — почему ты собрал свою коноплю прямо перед ураганом?

— Кто тебе сказал?

— Пэтти Ларейн.

— А ты что ответил? — спросил я.

Он был как ребенок. Если уж начал говорить, все выложит.

— Я сказал ей, чтобы она тебя предупредила, — самым серьезным топом сообщил он. — Лучше было бы потерять урожай, чем собирать его в такой спешке.

— А она что?

— Сказала, ты не послушаешь. Я ей поверил. Потому и не обиделся два дня назад, когда ты приехал сюда очумевший. Я понял, что ты курил свою траву. В твоей траве есть зло. — Он произнес это слово так, точно зло было высоковольтным проводом, который упал на землю и извивается, рассыпая искры.

— Я приехал сделать наколку? — спросил я.

— Нет. — Он решительно помотал головой. — Никто не знает, что я это умею. Я работаю только для тех, кого уважаю. — Он мрачно поглядел на меня. — Тебя я уважаю. — промолвил Гарпо, — потому что у тебя хватает мужества харить жену. Я перед красивыми женщинами робею.

— Значит, — повторил я, — мне не наколка была нужна?

— Нет, — снова сказал он. — Иначе я бы тебя выставил.

— Так чего я хотел?

— Чтобы я провел сеанс. Ты сказал, что хочешь узнать, почему на последнем сеансе с твоей женой случилась истерика.

— И ты не стал мне помогать?

— Ну нет, — ответил он. — Хуже ночи было не придумать.

— То есть ты сказал: «пет»?

— Я сказан «нет». Ты стал говорить, что я фуфло. И так далее. Потом увидел мой набор. Мои иглы лежали на столе. И сказал, что хочешь наколку. «Не уезжать же с пустыми руками», — заявил ты.

— И ты согласился?

— Не сразу. Я сказал, что это с бухты-барахты не делают. Но ты все выглядывал в окно и крича!: «Еще минутку!» Я подумал, если там нет людей, значит, ты говоришь с ними. Потом ты заплакал.

— Фу, черт!

— Ты сказал мне, что раз я отказываюсь проводить сеанс, то я должен сделать тебе наколку. «Я перед ней в долгу, — повторял ты. — Я виноват. Я должен носить на себе ее имя». — Он кивнул. — Это я понял. Ты умолял кого-то, чтобы тебя простили. И я сказал, что сделаю. Тогда ты подбежал к окну и заорал: «Сейчас ты проиграешь пари». Тут я засомневался в твоей искренности. Но ты вроде и не заметил, что я сержусь. Ты сказал: «Наколи мне имя, которое я называл тебе на сеансе в Труро». — «Какое это?» — спросил я. И ты вспомнил, Тим.

— Разве на сеансе я не говорил, что хочу связаться с Мэри Хардвуд, кузиной моей матери?

— Другим ты сказал так, по мне прошептал: «Настоящее имя — Лорел. Скажи им, что это Мэри Хардвуд, но думай о Лорел».

— Это были мои слова?

— А еще ты сказал: «Лорел умерла. Я хочу услышать ее, но она мертва».

— Не мог я такого сказать, — возразил я, — потому что как раз надеялся выяснить, где она.

— Если ты думал, что она жива, стало быть, ты хотел перехитрить духов.

— Пожалуй что.

— Из-за этого, наверное, и каша заварилась. — Он вздохнул под бременем всей человеческой извращенности. — Две ночи назад, как только я начал колоть, ты сказал: «Не могу тебе врать: по-настоящему ее зовут не Лорел. Ее имя Мадлен». Это здорово выбило меня из колеи. Когда я берусь за иглу, я стараюсь войти в контакт с силами вокруг меня. Это главная зашита. А ты нарушил мою концентрацию. Потом, через минуту, ты сказал: «Я передумал. Пиши все же Лорел». Ты сам испортил себе наколку. Два раза испортил.

Я помолчал в знак уважения к его словам. Потом, когда прошло вроде бы достаточно времени, спросил:

— А еще что я говорил?

— Ничего. Заснул. Когда я кончил работу, ты проснулся. Пошел вниз, сел в машину и уехал.

— Ты со мной не спускался?

— Нет.

— А из окна не выглядывал?

— Тоже нет. Но кто-то, по-моему, с тобой был. Потому что внизу ты расшумелся. Кажется, я слышал, как тебя пытались утихомирить мужчина и женщина. Потом вы все уехали.

— Все трое на моем «порше»?

Гарпо различал автомобили по шуму мотора.

— Там была только твоя машина.

— Как же я усадил двоих на одно маленькое сиденье?

Он пожал плечами.

Я уже собрался уходить, когда он сказал:

— Девушка, которую ты называешь Лорел, скорее всего еще жива.

— Ты уверен?

— Похоже, она на Кейп-Коде. Пострадавшая, но не мертвая.

— Если тебе это ветер принес, можно считать, что за это шесть шансов против одного.

Снаружи стояла темень, и шоссе, по которому я ехал через лес обратно в Провинстаун, хлестали последние сухие листья. Ветер ярился, словно моя последняя убогая шутка и впрямь рассердила его; он бухал в борт автомобиля с силой, способной опрокинуть яхту.

Как-то раз, пару лет назад, я присутствовал на другом сеансе. Один приятель Гарпо погиб в аварии на этом самом шоссе; Гарпо пригласил меня вместе с двумя мужчинами и двумя женщинами, которых я не знал, и мы уселись в полумраке вокруг маленького столика с тонкими ножками. Наши ладони лежали на столе, растопыренные, пальцы соприкасались. Потом Гарпо отдал столику свои команды. Он говорил с ним, точно ни капли не сомневаясь, что его голос будет услышан, и велел ему чуть наклониться в сторону, а затем опуститься опять — это будет значить «да». Если столик захочет сказать «нет», ему следует наклониться и опуститься дважды. Стукнуть по полу два раза. «Все ясно?» — спросил Гарпо.

Столик встал на две ножки с готовностью вышколенного пса, которому скомандовали: «Служи». Потом опустился на пол. Отсюда мы и начали. Гарпо задал простой код. Один легкий удар по полу означает «А», два — «Б», и так далее.

Поскольку он хотел убедиться, что разговаривает с другом, погибшим неделю назад, первый вопрос его был таким: «Ты здесь, Джон?» — и столик, после паузы, стукнул один раз. Для проверки Гарпо спросил: «С какой буквы начинается твое имя?» Столик неторопливо отстучал столько раз, сколько требовалось для буквы «Д».

Мы двинулись дальше. Все это тоже происходило ноябрьским вечером. Мы сидели в маленькой уэлфлитской квартирке Гарпо, ни разу не встав из-за столика с девяти вечера до двух пополуночи, — все чужие друг другу, если не считать хозяина. Времени было довольно, чтобы обнаружить любой обман. Но я ничего такого не обнаружил. Наши колени были на виду, а руки лежали на столешнице, причем никто явно не надавливал на нее сильнее, чем следовало. Мы сидели так тесно, что, если бы чей-то сосед напрягся, этого нельзя было бы не заметить. Нет, столик постукивал в ответ на наши вопросы совершенно естественно, как если бы воду переливали из одною стакана в другой. Ничего пугающего в этом не было. Скорее, это было утомительно. Уж очень много времени ухолило на каждое слово.

«Как тебе там, — спросил Гарпо, — где ты сейчас?»

Столик отстучал шестнадцать раз. Мы получили «О». После паузы началась новая серия постукиваний: столик наклонялся, поднимая две ножки на добрый фут от пола, но медленно, очень медленно, как половина разводного моста, а затем так же неспешно опускаясь для подачи сигнала. Следующая серия состояла из двадцати ударов и заняла несколько минут. Теперь у нас было «Т». Таким образом, вышло «ОТ»… «Отлично?» — спросил Гарпо. Столик стукнул дважды: «Нет!» «Извини, — сказал Гарпо. — Продолжай». На этот раз мы услышали семнадцать ударов. Теперь у нас имелись буквы «О», «Т» и «П».

И только когда мы добрались до «О-Т-П-А», Гарпо произнес: «Отпад?» — и столик ответил одним ударом. «Джонни, там и правда отпад?» — спросил Гарпо. И вновь столик поднялся, и вновь опустился. Это мало чем отличалось от общения с компьютером.

Так мы просидели пять часов и получили приличное количество информации о нынешнем положении Джона в потустороннем мире. Среди этих сведений не было ничего, могущего поколебать основы эсхатологии или теории кармы. И лишь в начале третьего часа ночи, возвращаясь домой — тогда дул примерно такой же ветер, как сегодня, — я осознал, что видел обычный столик, который вопреки многим физическим законам умудрялся подыматься и опускаться сотни раз, дабы передать нам словечко-другое через ущелье, чьей глубины я не мог и представить. Лишь тогда, очутившись в одиночестве на шоссе, я ощутил, как волосы топорщатся у меня на загривке, и понял, что был свидетелем жуткого, невероятного события. И силы, сделавшие это возможным, наверное, до сих пор витали вокруг меня. Я был наедине с ними на продуваемом ветром шоссе, неподалеку от морской пучины — да, таким одиноким я не чувствовал себя никогда в жизни. Трепет, который я едва ли испытывал, сидя за столиком у Гарпо, вдруг охватил меня на пустынной дороге.

Однако на следующий день я встал таким апатичным, словно мою печенку часами лупили о цементную стену; я погрузился в такую депрессию, что избегал дальнейших сеансов до того самого вечера в Труро, когда мы потерпели наше знаменательное фиаско. Я созрел для веры в возможность бесед с духами. Все дело было только в том, что у меня недоставало на это мужества.

Вернувшись домой, я затопил камин, налил себе выпить и уже собрался напрячь память, чтобы вспомнить что только можно о своем путешествии в Уэлфлит два дня назад — путешествии с двумя другими людьми в одном маленьком «порше», — как вдруг кто-то стукнул дверным молотком (во всяком случае, я могу в этом поклясться) и дверь распахнулась настежь.

Я не знаю, что проникло внутрь и осталось ли оно в доме после того, как я запер дверь, но я воспринял это явление как призыв. На меня снова пахнуло невыносимым запахом разложения, впервые почуянного под карнизом Обелиска, и я чуть не вскрикнул, поняв всю неумолимость забрезжившей передо мной логики. Ибо мне было велено — и я не мог не подчиниться этому распоряжению — вернуться к делянке в трурских лесах.

Я сопротивлялся до последнего. Допил стакан и налил еще, но я понимал, что через час или через три дня, останься я трезвым или напейся до огнеупорного состояния, я все равно отправлюсь туда и проверю тайник. Пока я этого не сделаю, меня не отпустят. Та сила, что повелевала столиком, теперь держала меня — за кишки и за самое душу. Выбора не было. Возможно, хуже всего было бы запереться здесь и пережить еще одну ужасную ночь.

Я знал это. Однажды я уже побывал в тисках императива, большего, чем я сам, и это было двадцать лет назад, когда я ежедневно в течение целой недели ходил к Провинстаунскому обелиску с холодной тяжестью в легких и сосущей пустотой под ложечкой, смотрел на его бока и думал с обреченностью, равной потере рассудка, что восхождение неизбежно. Насколько хватало глаз, я видел опоры — щербины в цементе и небольшие горизонтальные уступы меж гранитными блоками. Это можно сделать, и я сделаю это — вы не поверите мне, но я так пристально разглядывал основание, что ни разу не вспомнил о карнизе наверху. Я чувствовал лишь одно: полезу. Не предприми я этой попытки, мне грозило бы нечто худшее, чем страх. Может быть, те приступы ужаса посреди ночи, когда я вскакивал и садился на кровати, и не научили меня ничему больше, но я по крайней мере обрел — как назвать это? — малую толику сострадания ко всем, кто сдается перед необходимостью выйти и совершить вещь абсолютно недопустимую — будь это совращение маленького мальчика или изнасилование девочки-подростка, — я ощутил жар того огня, что гложет изнутри людей, опасающихся срыва и потому не отваживающихся близко подойти к самим себе. И на протяжении целой педели, когда я боролся с этой странной, такой противоестественной для меня тягой и пытался убедить проникшую в меня чуждую волю, что мне нет необходимости взбираться на Обелиск, я узнал и то, сколь многообразны бывают виды человеческой изоляции. Ибо для того, чтобы предотвратить встречу с демоном, обитающим в логове кундалини нашего позвоночника, мы прибегаем к своему спиртному, к своей траве, к своему кокаину, к своим сигаретам, к своему снотворному и своим транквилизаторам, к своим привычкам и своим церквям, своим предрассудкам и своему фанатизму, своей идеологии, к самой своей глупости — надежнейшему из изоляторов! — и прежде чем совершить попытку восхождения на Обелиск и вновь обуздать воспрявшую во мне инородную силу, я перепробовал почти все эти средства. Затем, с мозгом, воспламененным скоростью, перекошенным в одну сторону выпивкой, в другую — травой, внутренне визжа, точно еще не рожденный младенец, ищущий света под угрозой удушения, чувствуя себя кровожадным, как самурай, я атаковал эту стену и обнаружил — каким бы дурацким ни оказался исход, — что мне стало лучше: по крайней мере я больше не мучился по ночам безысходным ужасом.

Итак, в тот раз игра стоила свеч. Я знал, что и на этот раз дело обстоит так же. Я должен был вернуться и посмотреть в лицо мертвой блондинке. Причем мне следовало сделать это независимо от того, кто оборвал ее жизнь — я или другой. Но, надеюсь, вы поймете меня, если я скажу, что простое желание выяснить этот ключевой для моего самосохранения факт — ведь я не знал, кого мне бояться: закона или всего, что вне закона? — играло для меня меньшую роль, чем ощущение неотвратимости повторной поездки, ибо наиболее глубокой из постигнутых мной истин была такая: важность мероприятия пропорциональна страху, который оно мне внушает.

Не стану описывать свои долгие колебания. Скажу только, что ближе к полуночи мне удалось подавить ужас настолько, чтобы начать путешествие в мыслях; таким образом, я приготовился к тому, чтобы, пускай лишь в воображении, выйти из дома, сесть в машину и отправиться на просторы шоссе, по которому и в этот час гулял ветер и, словно сонмища призраков, неслись сухие листья. И вот, представляя себе каждую деталь этой поездки, выстраивая ее в уме еще до старта, я почувствовал в самом сердце своей паники спокойствие трезвого расчета. Итак, я наконец собрался с духом и подошел к порогу, готовый ступить в настоящую ночь, но вдруг дверной молоток стукнул снова — гулко, как по моей могильной плите.

Бывают вмешательства, чересчур серьезные для того, чтобы нарушить ваше спокойствие. Человека не бросает в дрожь при встрече с палачом. Я отодвинул засов и распахнул дверь.

Вошел Ридженси. В первый миг, увидев его напряженное лицо и сердитый блеск в глазах, я решил, что он пришел меня арестовать. Он остановился в прихожей и уставился на мебель в гостиной, чуть наклоняя голову то в одну сторону, то в другую, но продолжалось это так долго, что я успел понять: эти сокращения шейных мускулов вызваны его собственными душевными проблемами.

— Я не выпивать пришел, дружище, — наконец сказал он.

— Все равно могу налить.

— Потом. Сначала потолкуем. — Он ткнулся своими сердитыми блестящими глазами в мои, но потом в изумлении — поскольку ему вряд ли когда-либо приходилось замечать во мне такую решимость — отвел взгляд в сторону. Не мог же он знать, к чему я только что подготовился.

— Неужто вы работаете по воскресеньям? — спросил я.

— Вы ведь сегодня не были в Уэст-Энде?

Я покачал головой.

— И не знаете, что происходит?

— Нет.

— Сегодня у «Вдовьей дорожки» побывали все городские копы. Все, как один. — Он поглядел мимо меня. — Не возражаете, если я сяду?

Я и возражал, и нет. Я сделал жест, который можно было понять двояко.

Он сел.

— Слушайте, Мадден, — сказал он, — я знаю, вы человек занятой, но может, вы помните утренний звонок Мервина Финни?

— Хозяина «Вдовьей дорожки?»

— Вы же столуетесь там постоянно — и что, не помните его имени?

— Эй, — сказал я, — не гоните волну по мелочам.

— Ладно, — ответил он. — Почему бы вам тоже не присесть?

— Потому что я сейчас ухожу.

— Финни звонил насчет машины, верно?

— Она еще там?

— И вы сказали Мервину Финни, — произнес Эл-вин Лютер, — что не можете вспомнить имя женщины, которая была с Пангборном.

— Не могу. А это важно?

— Может, и нет. Если она не его жена.

— Мне так не показалось.

— Ну хорошо. Вы ведь здорово разбираетесь в людях.

— Все же у меня не хватает смекалки понять, что произошло.

— Ну, это-то я мог бы вам объяснить, — сказал он, — но не хочу, чтобы вы судили предвзято. — Он снова взглянул мне в глаза. — Что вы думаете о Пангборне?

— Юрист из какой-нибудь корпорации. Смышленый. Отдыхает с блондиночкой.

— Ничего из ряда вон?

— Да нет, разве что малосимпатмчный.

— Почему?

— Потому что я хотел развить отношения с Джессикой, а он мешал. — Я замолк. Ридженси был очень неплохим полицейским. Он умел незаметно оказывать давление, причем постоянное. Рано или поздно ты ошибался. — Ох, — сказал я, — вот как ее звали. Только что вспомнил. Джессика.

Он записал это.

— А фамилия?

— Пока не получается. Может, она мне ее и вовсе не называла.

— Какое от нее впечатление?

— Дамочка из высоких кругов. Я бы сказал, южнокалифорнийский тип. Но не аристократка. Просто денежная.

— Однако вам приглянулась?

— Я подозревал, что в спальне она ведет себя как порнозвезда. — Этим я хотел его шокировать. И преуспел больше, чем ожидал.

— Не люблю порнухи, — сказал он. — И не хожу на нее. Честно говоря, охотно перестрелял бы десяток-другой этих порносветил.

— Вот в чем прелесть органов охраны порядка. — ответил я. — Надень на убийцу форму, и он уже не сможет убивать.

Он поднял подбородок.

— Дешевая философия хиппи, — сказал он.

— Не рекомендую ввязываться в дискуссию, — заметил я. — У вас в мозгах полно минных полей.

— Возможно, — весело произнес он и подмигнул. — Ладно, давайте-ка вернемся к Пангборну. Он не показался вам неуравновешенным?

— Не особенно. Даже, пожалуй, совсем нет.

— Не торопитесь.

— Не торопиться?

— По-вашему, он не голубой?

— Может, он моет руки после занятий любовью, но на голубого вроде бы не похож.

— А в Джессику он, по-вашему, влюблен?

— Я бы сказал, ему нравится то, что она может предложить, но он уже слегка устал. Похоже, для него она чересчур женщина.

— То есть вы не думаете, чтобы он был влюблен в нее до одурения?

Я хотел было сказать «вроде нет», но потом решил спросить:

— Что значит «до одурения»?

— Это когда человек влюблен настолько, что уже не контролирует свои действия.

Где-то в глубине моего сознания произошел осторожный расчет Я сказал:

— Элвин, куда вы клоните? Пангборн что, убил ее?

— Не знаю, — ответил Риджснси. — Ее никто не видел.

— А он где?

— Сегодня после обеда Мервин Финни позвонил и спросил, нельзя ли убрать их машину с его стоянки. Но она была припаркована законным порядком. Так что я пообещал ему для начала оставить предупреждение на ветровом стекле. И сегодня же, во время обхода, решил заглянуть туда. Что-то мне в этом деле не правилось. Бывает, что пустая тачка наводит на подозрения. В общем, я сунулся в багажник. Он был не заперт. Пангбори лежал внутри.

— Убитый?

— Любопытно, что вы это сказали, — заметил Ридженси. — Нет, приятель, это было самоубийство.

— Да ну?

— Он залез в багажник и захлопнул его. Потом накрылся одеялом, сунул в рот пистолет и спустил курок.

— Давайте выпьем, — сказал я.

— Ага.

Его взгляд застыл от ярости.

— Очень странное дельце, — сказал он.

Я не смог сдержаться. Э. Л. Ридженси умел влиять на своих собеседников.

— Вы уверены, что это самоубийство? — спросил я, понимая, что вопрос вряд ли пойдет мне на пользу.

Хуже того. Наши глаза встретились с явственно ощутимым взаимопониманием: так бывает, когда двое видят одно и то же. Я видел кровь на сиденье своего автомобиля.

Он выдержал паузу и произнес:

— Никаких сомнений. У него следы пороха вокруг рта и на нёбе. Разве что его накачали наркотиками, прежде чем убить, — Ридженси вынул блокнот и записал несколько слов, — хотя я не понимаю, как можно запихнуть человеку в рот дуло, застрелить его, а потом уложить тело так, чтобы не смазать брызги крови и не выдать себя. Пятна крови на полу и стенке багажника полностью соответствуют картине самоубийства. — Он кивнул. — Что-то я разочаровался в вашей проницательности, — заметил он. — С Пангборном вы ошиблись на все сто.

— Да, самоубийцу я в нем точно не разглядел.

— Забудем это. Он чокнутый гомик. Мадден, вы даже понятия не имеете, что тут на самом деле кроется.

Замолчав, он принялся рассматривать комнату, точно желая сосчитать двери и оценить мебель. В его глазах мой интерьер явно представлял собой малоприятное зрелище. Обстановку в основном выбирала Пэтти, а она любила дорогую безвкусицу в стиле Тампа-Бич — то есть белую мебель, разноцветные шторы, коврики и подушечки, обивку в цветочках, высокие табуреты с пухлыми кожаными сиденьями, розовые, зеленые, оранжевые и светло-желтые для своего будуара и гостиной, — в общем, этакую леденцовую пестроту, совсем неуместную зимой в Провинстауне. Охарактеризует ли это мое внутреннее состояние, если я признаюсь, что редко испытывал душевный подъем, позволяющий заметить разницу между цветовой гаммой своего дома и дома Ниссена?

Ридженси изучал нашу мебель. Слова «чокнутый гомик» еще курились у его губ. Я не мог оставить этого так.

— Почему вы решили, что Пангборн был гомосексуалистом?

— Я бы сказал иначе. Я бы назвал его голубком. — Это прозвучало издевательски. — В таких случаях надо говорить «синдром Капози». — Он вынул из кармана какое-то письмо. — Называют себя голубками, а сами только и знают, что заражать друг друга. Валяются в дерьме, как свиньи.

— Ну-ну, — сказал я. — Все мы свиньи — и вы, и я. — Его слова разбудили во мне боевой пыл, и я охотно поспорил бы с ним на эту тему — ядерное загрязнение на моей стороне, герпес на его, — но не сейчас.

— Посмотрите, что в этом конверте, — сказал он. — Кем был Пангборн — голубым или синим? Прочтите, прочтите!

— А это точно написал он?

— Я проверил почерк по его записной книжке. Он, кто же еще. С месяц назад. Там стоит дата. Правда, так и не отослал. Наверное, сделал глупость — перечитал свое письмецо. Этого достаточно, чтобы сунуть себе в рот дуло и вышибить мозги.

— Кому он писал?

— Вы же знаете этих гомиков. Они друг с другом такие ласковые, именами себя не утруждают. Изливают душу, и все. Может, под конец и назовут разок имя. Чтобы цветочек, которому адресовано послание, знал, что грязь попала в нужный горшок. — Он визгливо захихикал, по своему обыкновению.

Я прочел письмо. Оно было написано яркими фиолетовыми чернилами, круглым твердым почерком.


«Только что перелистал томик твоих стихов. Я вряд ли умею по-настоящему ценить поэзию и классическую музыку, зато знаю, что я люблю. Я люблю, когда симфонии рождаются в интимных органах. Люблю Сибелиуса, и Сен-Санса, и Шуберта, и всех остальных на букву „Ш“. Я знаю, что люблю твои стихи, поскольку меня тянет ответить тебе письмом, чтоб заставить тебя задрожать, блядь. Знаю, ты ненавидишь мою вульгарность, но давай не будем забывать, что Лонни — уличный мальчишка, которому пришлось-таки поднапрячься, чтобы охомутать вожделенную богатую невесточку. Впрочем, кто кого охомутал?

Мне понравилось твое стихотворение «Растраченный», потому что оно вызвало у меня сочувствие к тебе. Вот он ты, насосавшийся, как клоп, борющийся со своими комплексами, запертый в этой ужасной камере; ну что же, ты ведь тянул срок, а я был во Вьетнаме, ходил дозором по Китайскому морю[16]. Знаешь, какие там закаты? Ты так чудесно описываешь радугу, встающую перед твоими глазами после того, как ты «растратился», но я-то жил этими радугами. Как ясно вспоминаются благодаря твоим строчкам роскошные месяцы, растраченные мной в Сайгоне на секс, да, милый, «растраченные»! Ты пишешь о громилах вокруг себя и говоришь мне, читателю: «У них не души, а костры; к ним близко не подходи — иначе обожжешься». Вот что, дружок: это верно не только для твоих криминальных типов. Я думал то же самое о многих своих приятелях-моряках. У многих костерков погрел я лицо и руки. Ты чуть не свихнулся, не позволяя себе делать что хотел, но ты-то ведь у нас джентльмен. В некотором роде. Но я искал и нашел . Я соблазнял всех без разбору, я — потаскуха мужского пола. Как цирковой поросенок, насыщался из огромной бутыли с длинной резиновой соской. Нет, Лонни не рехнулся, спасибо. У него хватило ума выжать из своего порока все до последней капли.

Как много ты потерял, не побывав в этих китайских морях. Я помню черноглазого вьетнамца, который подходил к нашему бараку под Данангом и ласково звал: «Лонни, детка, вылезай!» Помню высокого тонкого блондина из Бомонта, Техас, который принес мне свои письма к жене. Она собиралась его бросить, а я должен был прочесть письмо, я был его цензором , и как он томился у входа в офицерский отсек, ожидая темноты, и это было так здорово, что он все говорил о своей птицеферме, пока я не протянул руку и не начат ласкать его, и он улегся и затих, и знаешь ли, милый, у него пропала охота спрашивать про свою ферму до следующего вечера, когда он бродил у офицерского отсека, пока опять не стемнело и я, голодный, не утолил его голода. Помню и славного паренька из Ипсиланти по имени Торн и вкус напоенного любовью хереса у него во рту, эти прелестные глаза, его застенчивость и нежный, неуклюжий, жалкий стиль его милого письма с ошибками шестиклассника — он написал его в тот день, когда я покидал корабль, и поднялся на мостик с конвертом.

Или связист из Мэриона, Иллинойс, который просигналил мне первое любовное послание флажками, не ожидая, что я разберу его на такой скорости. «Эй, лапка, как насчет нас с тобой сегодня на моей лодке?» И мой ответ: «Во сколько, лапка?» До сих пор помню его удивленное лицо. И его восхитительный аромат — запах пота и «Аква-велвы».

Как много приводят на память твои стихи! Волшебная была пора! Ни тебе адвокатских бумаг. Ни мальчиков-мажоров — не прими на свой счет, — которым надо лизать жопу. Только адмиралы да морская пехота. Жаль, что ты никогда не знал моряка. Или «зеленого берета». Они зеленые, душка, но не стреляй, пока не увидишь их розовые приборчики! У меня сто лет не было досуга, чтобы подумать об этих вещах, но теперь наконец-то! Спасибо твоим стихам. Я думаю о санитаре из Центрального госпиталя, которого встретил в «Синем слоне» на Сайгонском бульваре, и вспоминаю номер в одной полуразграбленной гостинице, куда я затащил его потом, и его великолепное извержение, — а потом он принял меня, чтобы глотнуть немного самому и утолить великую жажду, вызванную этим залпом. И как он искал имя на моей шляпе, чтобы увидеться со мной снова, но я не хотел этого и так ему и сказал. Зарылся носом в его постель, и ее безумный аромат снова вышиб из моей головы всякое разумение.

Да, в них пылали костры, и атмосфера была полна жаркой истомы. Легионы огромных, призывных, истекающих каплями красавцев, яростно-алых, как борода индюка, чудные, чудные, славные деньки, пока ты отдыхал в Редингской тюрьме[17], бедняжка Уодли, и старался не съехать с катушек, борясь с желанием сделать то, к чему звала тебя твоя душа.

Пожалуй, я больше не стану читать твои прекрасные стихи. Ты видишь, какую печаль они вызывают. Никогда не отталкивай такого дорогого друга, как я, а то смотри, потеряешь меня навсегда. Впрочем, уже потерял!!! На сей раз это не мальчишка из военно-воздушных сил, подцепленный на один уик-энд, и не баптист-голуба, которого я обхаживаю ох как осторожно, хоть он всем сердцем жаждет неосторожности; нет, у меня сюрприз всех времен, Уодли. Я теперь с блондинкой. Думаешь, я пьян вдребезги? Ну да.

Но не бойся. Эта милка выглядит женщиной до мозга костей, как Лана Тернер, хотя, может, это и не совсем так. Может, она сменила пол. Поверишь ли? Один из наших общих приятелей увидел ее со мной и имел пакость сказать: она так великолепна, что похожа на подделку. Может быть, в прошлом это не она, а он? — спросили меня. Нет, вынужден вас огорчить, сказал я; ничего подобного. Это самая натуральная женщина, хрен тебе! Вот что ответил я нашему общему другу. Честно говоря, это первая моя женщина с тех пор, как я окрутил свою богатую наследницу с ее цепью дешевых магазинов. Поэтому я знаю, что такое цепи. Терпел их много лет. И скажу тебе, Уодли, это рай — освободиться от них. С этой новой самкой упоительно, как на Сайгонском бульваре: настоящий плотско-блядско-адско-развратнейший рай для петуха — или надо сказать, бывшего петуха? — вроде меня. Какое наслаждение — преодолеть великую пропасть! Уодли, для этой женщины я — мужчина. Она говорит, что не знала никого лучше. Детка, ты не поверишь, какие силы во мне проснулись. Завод есть завод, но я заведен до отказа. Если кто-нибудь попытается отбить мою блондинку, я и прикончить могу.

Понимаешь, о чем я? Вот оно, счастье! Но с чего бы тебе расстраиваться? Ты ведь тоже прошел через это, правда, Уодли? Жил со своей светловолосой красавицей. Ладно, проехали. Раньше мы были братьями по духу, так останемся же добрыми сырыми друзьями. Подписываюсь: мечта женщин, всегда твой Лонни.

P. S. Ты видел рекламу электробритвы под названием…? Оставляю здесь пустое место, потому что не отваживаюсь назвать тебе имя фирмы. В конце концов, я их представитель. Но ты знаешь, о чем речь. Поищи ее в рекламе на ТВ. Там показывают мальчишку 21 года — этакого красавчика! Он бреется, у вид у него при этом счастливый, как у угодившего в бардак херувима. Открыть секрет? Он мне сказал. Вместо бритвы он представляет себе здоровенный елдак. Представляет, будто это его дружок водит по его лицу своим славным толстым ласкунчиком. Рекламщики в восторге — таким удачным оказался этот ролик. Но стоп — я теперь женолюб, так что прощай все это.

P. P. S. Я отлично знаю того паренька из рекламы. Хочешь верь, хочешь нет, но это сын моей чудо-блондинки. Собственно, как раз обо мне он и думает. Как ты считаешь, он не ревнует меня к своей мамочке?

P. P. P. S. Имей в виду — обо всем этом никому ни полслова».


Я отдал письмо. Кажется, мы оба старались не смотреть собеседнику в глаза, но наши взгляды все равно встретились. Правда, сразу оттолкнулись друг от друга, как одноименные полюса двух магнитов. Гомосексуализм стоял между Ридженси и мной — его присутствие было столь же ощутимо, как запах пота, когда рядом совершается насилие.

— «Мне отмщение, и аз воздам», — сказал Господь, — произнес Ридженси. Он положил письмо обратно в нагрудный карман и тяжело перевел дух. — С удовольствием поубивал бы этих гомиков, — сказал он. — Всех до единого.

— Выпейте еще.

— От этого письма такой гнусный осадок, — промолвил он, похлопав себя по груди, — что выпивкой его не смоешь.

— Конечно, мое дело маленькое, — сказал я, — но вы когда-нибудь спрашивали себя, надо ли вам быть шефом полиции?

— К чему это вы? — Он мгновенно насторожился.

— Вам следовало бы знать. Вы ведь здесь бывали. Летом у нас в городе всегда уйма гомосексуалистов. Пока португальцы не откажутся от их денег, вам придется мириться с их поведением.

— Между прочим, я больше не и. о. шефа полиции.

— С каких же пор?

— А с сегодняшнего дня. С того момента, как прочел это письмо. Слушайте, я обыкновенный деревенский парень. Знаете, что такое для меня Сайгонский бульвар? По две шлюхи в ночь, и так десять ночей подряд — вот и все.

— Бросьте.

— На моих глазах убили много славных людей. Я не знаю никаких «зеленых беретов» с розовыми приборчиками. Хорошо, что Пангборн мертв. А то я бы его убил.

Ему можно было поверить. В воздухе словно пахло электричеством.

— Вы уволились официально? — спросил я.

Он вытянул руки, точно ограждая себя от любых вопросов.

— Я не хочу в это влезать. Меня никогда не сделали бы шефом полиции. Фактически он уже есть — португалец, который служит под моим началом.

— Что вы говорите? Так ваша должность — прикрытие?

Он достал платок и высморкался. Одновременно помотал головой вверх-вниз. Это у него значило «да». Ну и деревенщина. Наверняка и впрямь служил в Бюро по борьбе с наркотиками.

— Вы верите в Бога? — спросил он.

— Да.

— Хорошо. Я знал, что у нас получится разговор. Давайте в ближайшее время. Будем пить и беседовать.

— Ладно.

— Я хочу служить Богу, — сказал он. — Люди не понимают, что, если хочешь служить, ты должен иметь крепкий хребет, иначе ничего не сделаешь. Есть, например, тяжелая обязанность — мстить.

— Мы еще поговорим, — сказал я.

— Ага. — Он поднялся. — Не догадываетесь, кем может быть этот малый, Уодли?

— Старый дружок, наверное. Какой-нибудь богатый индюк из провинции.

— Какая проницательность. Ха-ха. Ха-ха. А я это имя где-то слышал. Такое необычное — захочешь, не забудешь. Кто-то упоминал имя Уодли, причем недавно. Не ваша ли жена?

— Спросите ее.

— Когда я ее увижу, я ее спрошу. — Он вынул блокнот и записал туда что-то. — Где, по-вашему, эта дамочка, Джессика?

— Может, вернулась в Калифорнию.

— Мы это сейчас проверяем.

Он обнял меня рукой за плечи, словно утешая непонятно по какому поводу, и мы вместе прошли через гостиную к двери. Мой рост позволяет мне никогда не чувствовать себя коротышкой, но он был заметно больше.

У двери он повернулся ко мне и сказал:

— Кстати, передаю вам привет. От моей жены.

— Я ее знаю?

— Ее зовут Мадлен.

— Ох, — сказал я. — Мадлен Фолко?

— Она самая.

Каков главный закон улицы? Если хочешь получить в спину нулю, заведи шашни с женой полицейского. Много ли знал Ридженси о ее прошлом?

— Да, — сказал я, — она иногда заходила выпить коктейль в заведение, где я работал барменом. Сколько лет прошло. Но я ее помню. Она была очень симпатичная — настоящая леди.

— Спасибо, — ответил он. — У нас двое симпатичных малышей.

— Интересно, — сказал я. — Я не знал… что у вас есть дети. — Это была почти осечка. Я еле удержался, чтобы не сказать: «Я не знал, что Мадлен может иметь детей».

— Есть, есть, — сказал он, извлекая на свет бумажник, — вот наше общее фото.

Я посмотрел на Ридженси, на Мадлен — со времени нашей последней встречи она постарела лет на десять — и на двух светловолосых мальчишек, которые были немного похожи на него и совершенно не похожи на нее.

— Очень славные, — сказал я. — Передайте привет Мадлен.

— Сайонара[18], — отозвался Ридженси и вышел.

Теперь я уже не мог отправиться в трурские леса. Чтобы поехать туда, мне надо было достичь прежней степени концентрации. А этого я сделать не мог — по крайней мере пока. Мои мысли метались, как ветер в холмах. Я не знал, о ком думать — о Лонни Пангборне, об Уодли, о Джессике или о Мадлен. Затем меня охватила печаль. Это была тяжкая печаль воспоминаний о женщине, которую я любил, и эта любовь ушла, хотя ее никак нельзя было терять.

Я размышлял о Мадлен. Наверное, час спустя я поднялся на верхний этаж, отомкнул один из ящиков в своем кабинете, нашел в пачке старых рукописей страницы, которые искал, и перечел их снова. Они были написаны почти двенадцать лет назад — кажется, мне было тогда двадцать семь? — и за ними явственно проступал образ молодого нахала, каким я тогда пытался быть, но это не вызывало досады. Если ты уже больше не один человек, а коллекция не сочетающихся друг с другом осколков, то взгляд обратно, на слова, написанные, когда ты был цельной личностью (пусть и дутой), может опять ненадолго собрать тебя вместе — что и произошло, пока я перечитывал эти страницы. Тем не менее, дойдя до конца, я бесповоротно подпал под власть давней скорби. Ибо я сделал ошибку, показав свою рукопись Мадлен, и это ускорило наш разрыв.

Лучшее из известных мне описаний женского органа принадлежит Джону Апдайку — это отрывок из его рассказа «Соседская жена»:

Каждый волосок драгоценен и индивидуален, вносит в общую гармонию свой вклад: светлые, почти невидимые у той складки, где начинается бедро, темные и непрозрачные там, где взывают о защите нежные губы, жесткие и ядреные, как борода лесника, под округлостью живота, редкие и темные, словно усы Макиавелли, рядом с ныряющей к анусу промежностью… Мол, игрушка меняется в зависимости от времени дня и фактуры ткани, из которой сделаны трусики. У нее есть свои сателлиты: та капризная дорожка, что поднимается к моему пупку и моему загару, шерстяные отметины на внутренней стороне моих бедер, искристый пушок, обрамляющий черту, где сходятся мои ягодицы. Янтарный, эбеновый, золотистый, каштановый, ореховый, рыжеватый, бежевый, табачный, кунжутовый, платиновый, бронзовый, персиковый, пепельный, огненный и светло-серый — вот лишь несколько цветов моей игрушки.

Это чудесное описание леса, которое заставляет задуматься о тайнах масштаба. Кто-то однажды написал о Сезанне: он сместил наше представление о величине настолько, что белое полотенце на столе оказалось похожим на снег, голубеющий в тени горных ущелий, а маленький участок обнаженного тела превратился в пустынную долину. Любопытная мысль. После нее я начал видеть в Сезанне гораздо больше — точно так же как Апдайк заставил меня совсем по-другому взглянуть на главную женскую прелесть. Уже за одно это Джон попал бы в число моих любимых писателей.

Говорят, что Апдайк писал картины, и это заметно по его стилю. Никто не изучает поверхности пристальнее, чем он, а прилагательные он выбирает придирчивее любого другого автора, сочиняющего сегодня по-английски. Хемингуэй советовал не использовать их, и Хемингуэй был прав. Прилагательное — это всего лишь мнение автора о происходящем, не более. Когда я пишу: «В дверь вошел сильный мужчина», — это значит только, что он силен по отношению ко мне. Если я не представил читателю себя, может оказаться, что я единственный посетитель бара, на которого вошедший произвел впечатление. Лучше сказать: «Вошел человек. В руках у него была трость, и по какой-то причине он переломил ее пополам, точно прутик». Конечно, времени на подобное описание уходит немало. Так что прилагательные обеспечивают возможность говорить кратко и при этом еще учить жизни. На чем и держится вся реклама. «Сверхэффективная, бесшумная, чувственная пятискоростная коробка». Поставь перед существительным двадцать прилагательных, и никто не догадается, что ты описываешь полное дерьмо. Прилагательные зовут в круиз.

Поэтому следует подчеркнуть: Апдайк — один из немногих писателей, у которых прилагательные работают на пользу, а не во вред. У него редкий дар. И все же он меня раздражает. Даже его описание женской прелести. Это с равным успехом могло быть дерево. (Плюшевый мох в развилинах моего тела, одеяние из водорослей на уступах моей коры и т. д.) Хотя один раз мне было приятно совершить с ним экскурсию по заповеднику женских гениталий.

В настоящий же момент я размышляю о разнице между апдайковским описанием цветка жизни и реальной менжой — то есть той, о которой я сейчас думаю. Она принадлежит Мадлен Фолко, а так как последняя сидит рядом со мной, мне стоит только протянуть правую руку, чтобы коснуться соответствующего объекта кончиками пальцев. Но я предпочитаю грезить — для писателя это проще. Имея если не талант, то уж во всяком случае амбиции — а какой зеленый писун их не имеет? — я хочу облечь манифест ее прелести в тщательно выбранные слова и таким образом укоренить на великом поле литературы свой маленький прозаический саженец. Поэтому я не стану задерживаться на ее волосяном покрове. Эти волосы черные, такие черные на кладбищенски-белом фоне ее кожи, что при одном взгляде на эту поросль мои кишки и яйца начинают звенеть, точно цимбалы. Но и любит же она ее демонстрировать! У нее один маленький розовый ротик внутри другого, побольше, и это воистину цветок, дремлющий в своей благоуханной свежести. Однако в минуты возбуждения менжа Мадлен словно вырастает прямо из ее ягодиц, и этот маленький ротик остается розовым независимо от того, как широко она расставляет ноги, хотя внешняя плоть ее вагины — большой рот — покрывается мрачными разводами смазки, а промежность (которую ребята с Лонг-Айленда называют зазором — не пойти ли мне дозором у соседки под зазором, хо-хо) превращается в блестящую плантацию. И ты не знаешь, то ли глодать, пожирать ее, то ли благоговеть перед ней, то ли закопаться в нее. Я всегда шепчу: «Не шевелись, не двигайся, я убью тебя, я сейчас кончу». И она распускается передо мной еще больше.

Стоит мне очутиться внутри Мадлен, как другая ее ипостась, та милая брюнетка, под руку с которой я прогуливаюсь по улице, перестает существовать. От нее остаются лишь живот и утроба — только эта жирная, мыльная, сальная, трясинная, вазелинная дрожь сладострастного плотского восторга. Не заставляйте меня отказываться от прилагательных, когда речь идет о медитации над менжой! Трахая Мадлен, я точно сливаюсь в одно со всеми обнаженными танцовщицами и темноволосыми шлюхами мира — я вбираю в себя всю их похоть, их алчность, их тягу к сумрачным закоулкам вселенной. Один Бог знает, в какие хитросплетения кармы втягивает ее чрево мою начинку. В эти минуты ее менжа для меня реальнее, чем ее лицо.

Дочитав до этого места, Мадлен сказала: «Как ты смеешь писать обо мне такие вещи?» — и заплакала. Я не мог вынести ее плача. «Это же просто слова, — сказал я. — Чувствую-то я совсем другое. Я не настолько хороший писатель, чтобы передать мои настоящие чувства». Однако я был зол на нее за это вынужденное отречение от своего текста. Впрочем, к тому времени мы ссорились уже постоянно. Она прочла эти страницы всего за неделю до того, как мы решили принять участие в маленькой оргии с обменом женами (я не могу описать это более коротко), — я уговорил Мадлен нанести визит ее инициаторам, причем слова «нанести визит» были, наверное, отзвуком моего экзетерского французского; в результате нам пришлось ехать из Нью-Йорка до самой Северной Каролины. Мы располагали только объявлением из одного желтого журнальчика, где вместо адреса был указан помер почтового ящика:

Молодые, но хорошо развитые белые супруги (мужчина — гинеколог) ищут развлечения на уикэнд. Никаких «золотых дождей», наручников и с.-м. [19]. Пришлите фото и конв. с обр. адр. Вы должны состоять в браке.

Я ответил на объявление, ничего не сказав Мадлен, и отослал фотографию — мы были сняты на улице в модной одежде. От них пришел «полароид». Они были в купальных костюмах. Мужчина был высокий, почти лысый, с длинным грустным носом, шишковатыми коленями, маленьким брюшком и похотливым лицом.

Поглядев на этот снимок, Мадлен сказала: «У него, должно быть, самый огромный болт во всем христианском мире».

«С чего ты взяла?»

«А как иначе объяснить его вид?»

Молоденькая жена длинноносого была в затейливом купальнике и выглядела шикарно. Что-то зашевелились во мне, едва я увидел ее на фотографии. У меня непроизвольно вырвалось: «Поедем».

Мадлен кивнула. У нее были большие темные глаза, блестящие и полные трагического знания: члены ее семьи занимали приличное положение в мафии и обрушили на ее голову парочку-другую проклятий, когда она сменила родину (то есть Куинс) на Манхэттен. Эти раны, полученные при расставании, она носила словно бархатный плащ. Чтобы уравновесить ее серьезность смехом, я пускался на все, даже пробовал ходить па руках по нашей меблированной комнате. Секунда ее веселья была для моей души бальзамом, чье действие растягивалось на целые часы. Благодаря этому я и влюбился. В ней имелась какая-то нежная сердцевина, которой не было в других женщинах.

Но мы были слишком близки. Я начал чувствовать пресыщение. Должно быть, и она стала видеть во мне только грубого ирландца. Прожив вместе два года, мы вступили в тот период, когда либо женятся, либо расходятся. Мы начали видеть в других людях потенциальных партнеров. Я время от времени погуливал на стороне, и она имела полную возможность ответить мне тем же, поскольку я работал в баре четырежды в неделю с пяти до пяти, а за двенадцать часов можно вдоволь насладиться любовью.

Поэтому, когда она кивнула, соглашаясь ехать на Юг, мне не понадобилось иного подтверждения. Одним из ее талантов было умение выразить все одним-единственным легким, ироническим кивком. «А теперь выкладывай плохие новости», — сказала она.

Итак, мы отправились в Северную Каролину. Мы уверяли друг друга, что та пара вряд ли понравится нам настолько, что будет иметь смысл остаться. Тогда мы выгадаем пару лишних ночей на пути обратно. «Остановимся в Чинкотиге, — сказал я. — Попробуем прокатиться на чинкотигских пони», — и объяснил ей, что это чуть ли не последняя порода диких лошадей к востоку от Миссисипи.

«Чипкотиг, — ответила она. — Хорошее дело». У нее был звучный хрипловатый голос особого тембра — он резонировал у меня в груди, и во мне отозвался каждый слог произнесенного ею слова «Чинкотиг». Таким образом мы как бы накладывали целебную мазь на те надрезы, которые только что сделали на природе нашей будущей плоти. И ехали дальше.

Тогда-то я и повстречался впервые с Пэтти Ларейн. (Это было задолго до ее знакомства с Уодли.) Она оказалась женой Сутулика (как она его называла), а Сутулик оказался 1) обладателем и впрямь огромного прибора и 2) лгуном, потому что он был отнюдь не самым преуспевающим гинекологом округа, а хиропрактиком. И кроме того, рьяным обожателем интимных женских прелестей. Можете представить себе, как глубоко нырнул он в копилку Мадлен?

В соседней спальне (ибо он соблюдал в этих обменных мероприятиях все правила гигиены — никаких трио или квартетов!) мы с Пэтти Эрлин — которая еще не переименовала себя в Пэтти Ларейн — и начали свой собственный уикэнд. Возможно, я еще соберусь с силами, чтобы описать его, но пока скажу только, что думал о ней на обратном пути в Нью-Йорк и что мы с Мадлен так и не остановились в Чинкотиге. В те дни я к тому же и не курил. Это была моя первая попытка бросить. Так что я прошел через несколько быстрых взлетов и свободных падений эго, проведя два дня и ночь с другой партнершей взамен своей (Сутулик так и не узнал, что мы с Мадлен никогда не были женаты, хотя, если судить по понесенному ущербу, вполне можно считать, что были) и не выкурив ни единой сигареты даже в те моменты, когда я чувствовал себя насаженным на кол — именно эти слова лучше всего дают понять, что ты ощущаешь, когда твоя женщина за стеной кричит от наслаждения (а как Мадлен умела стонать!), принимая в себя другого мужчину. Ни одно мужское эго не может остаться прежним после того, как его обладатель вволю наслушается женских криков наслаждения, даримых чужому, новому (и очень длинному) инструменту. «Лучше быть мазохистом, чем голубым», — говорил я себе не один раз в течение этих двух дней, однако и на мою долю выпало много славных часов, ибо у жены хиропрактика, прежней его помощницы, этой самой Пэтти Эрлин, было упругое тело девятнадцатилетней модели из «Плейбоя», волшебным образом материализовавшейся перед тобой, и мы пережили по-настоящему бурный школьный роман, то есть я заставлял ее работать ртом в таких местах, куда, по ее клятвенному признанию, ей раньше и в голову не приходило соваться; мы лезли друг другу под мышки, непрерывно изобретали друг для друга такие низости, интимности и гнусности, что получали от этого, как говорят в Калифорнии, натуральный суперкайф. Да, Пэтти Ларейн оказалась чудом, ее можно было трахать до скончания века. Даже теперь, одиннадцать лет спустя, та первая ночь лежала близко к поверхности моею сознания, но я не хотел ее вспоминать, словно хорошо думать о Пэтти Ларейн значило в очередной раз предавать Мадлен Фолко. Вместо этого я с болью вспомнил наше с Мадлен долгое возвращение в Нью-Йорк. Оно и впрямь было очень долгим. Мы ссорились, и Мадлен кричала на меня (что было абсолютно ей не свойственно), когда машину заносило на поворотах, пока в конце концов — думаю, тут виновата моя попытка обойтись без курева — я не потерял управления на одном особенно кругом вираже. У нас был большой «додж», или «бьюик», или «меркури» — кто теперь помнит? На крутых поворотах они все ведут себя как губчатая резина, и мы с визгом и скрежетом проскользили по шоссе больше сотни ярдов, а потом врезались в дерево.

Мое тело было примерно в том же состоянии, что и автомобиль. Что-то было смято, что-то растянуто, а в уши колотился изнутри страшный грохот, как от волочащегося по асфальту глушителя. Снаружи — тишина. Та самая тишина сельского типа, когда над полями вибрирует гудение насекомых.

Мадлен пришлось еще хуже. Она так и не сказала мне об этом, но позже я выяснил, что она повредила себе матку. И действительно, из больницы она вышла с пугающим шрамом на животе.

Мы протянули еще год, с каждым месяцем все больше отдаляясь друг от друга. Мы увлеклись кокаином. Сначала это заполнило трещину в наших отношениях. Затем обратилось в привычку, а привычка расколола глыбу нашего союза; трещина стала шире. Именно после нашего разрыва я и угодил в тюрьму за торговлю наркотиками.

Теперь я сидел в кабинете своего провинстаунского дома, потягивая неразбавленный бурбон. Неужели те прошлые муки вкупе с несколькими глотками бурбона сыграли роль успокаивающего средства, в котором я так нуждался после трех дней, наполненных ударами, потрясениями, внезапными поворотами и породивших в моих мыслях столь невероятную сумятицу? Сидя в кресле, я ощутил, как на меня благословением нисходит сон. Меня баюкали отзвуки былого; цвета прошлого стали ярче цветов настоящего. Может быть, сон — это вход в пещеру?

В следующий миг я был выдернут из сна обратно. Что я мог поделать, если простейшая метафора возвращала меня к входу в лесной тайник? Мне так и не удалось выбросить его из головы.

Однако я снова взялся за бурбон, и кое-какие ресурсы были восстановлены. Похоже, я почти переварил ошеломляющее известие о самоубийстве мистера Пангборна. Теперь казалось вполне правдоподобным, что Пангборн и есть тот маньяк, чьих рук это дело. В его письме можно было усмотреть намек на готовящееся преступление. «Если кто-нибудь попытается отбить мою блондинку, я и прикончить могу». Но кого? Ее нового любовника или саму блондинку?

Эти соображения, взятые в качестве рабочей гипотезы и подкрепленные бурбоном, и послужили нужным мне лекарством: я наконец погрузился в глубокий сон, чувствуя себя совершенно измочаленным, словно до сих пор играл уайд-ресивером за экзетерскую команду, где не умели отдать пас, и ушел в такие бездны небытия, что, проснувшись, даже не услышал голосов Адова Городка. Вместо этого я очнулся с ясным воспоминанием о том, что три ночи назад — абсолютно точно! — Джессика, Лонни и я вышли из «Вдовьей дорожки» примерно в одно и то же время, они из ресторана, а я из бара, и там, на стоянке, возобновили — к вящему неудовольствию Пангборна и явному восторгу его компаньонки — свой разговор, причем мы с Джессикой так хохотали, что вскоре было решено заглянуть ко мне домой и опрокинуть там еще по стаканчику.

Они начали спорить насчет автомобиля. На двух нам ехать или на одном? Джессика стояла за две машины — Лонни в их взятом напрокат седане, а мы с ней в моем «порше», — но он видел ее насквозь и не хотел, чтобы его бортанули, а потому решил вопрос, усевшись в мой «порше» на сиденье для пассажира, после чего ей пришлось устроиться поверх него и положить ноги мне на колени, так что я должен был переключать скорости, запуская руку под ее бедра или меж них, но, в конце-то концов, до моего дома было всего две мили с небольшим, и, добравшись туда, мы долго толковали о ценах на недвижимость в Провинстауне и о том, почему наша с Пэтти развалюха в такой цене, хотя собрана только из двух типовых домиков и двух сараев, да еще башенки четвертого этажа, которую мы добавили, чтобы сделать там мой кабинет, но самое главное, объяснил им я, это ширина по фасаду. У нас был стофутовый палисадник вдоль набережной, и дом тоже был выстроен параллельно берегу, а это в нашем городе редкость. «Да, — сказала Джессика, — замечательно», — и, клянусь, ее колени еще немного раздвинулись.

Теперь дальше: я не могу сказать, было ли это воспоминанием или сном, ибо при всей ясности реального события логика случившегося скорее отвечала законам того театра сна, в котором возможны лишь поступки, абсолютно неприемлемые для яви. А именно, я вспомнил, что, когда мы сидели у меня в гостиной и пили, я начал ощущать во всей повадке Лонни нечто подозрительное. Чем больше он пьянел, тем понятнее становилось, что Ассоциация торговцев спиртным не способна подпереть его мужской фасад, и, проснувшись в кресле на третье утро после их исчезновения, я готов был заявить под присягой, что в ту ночь, глядя на нее и на него в своей гостиной, обнаружил у себя колоссальную эрекцию — одну из тех, какие мы вспоминаем с особенной гордостью, — и осознание этого достижения оказалось таким настойчивым, что я рискнул расстегнуть ширинку и вывалить свой инструмент прямо в уток и основу долгой и напряженной — правильным словом будет «чреватой» — тишины. Да, я вынул его и продемонстрировал им, точно шестилетний ребенок или счастливый псих, и сказал: «Ну, кто возьмет первым?» — катастрофическая выходка, так как скорее всего взорваться грозило не моему фаллосу, а нашей вечеринке, но если память не подводит меня, она встала с места, опустила свою белокурую голову мне на колени и взяла мой член своими красными губами, а Лонни испустил возглас, в котором было столько же восторга, сколько и чистой муки.

Затем мы, похоже, снова очутились в «порше» — нас вдруг понесло в Уэлфлит. По дороге я остановил автомобиль в лесу (дом Гарпо был уже близко) и занялся с ней любовью на переднем крыле — да-да, потому что в это утро, проснувшись у себя в кабинете на четвертом этаже и вспомнив все это, я словно вновь ощутил, как смыкаются вокруг моего чудовищно разбухшего в ту ночь члена стенки ее влагалища. Как я, должно быть, ее отхарил! Прочь память о Пэтти Ларейн! Нас с Джессикой будто сделали в какой-то небесной мастерской: наши интимные части были идеально пригнаны друг к другу, прямо-таки неразделимы, а бедняге Лонни оставалось только смотреть! Если не ошибаюсь, он плакал, а я никогда раньше не чувствовал себя таким зверем. Его страдания были точно кровь для моего пещеристого тела. Вот как я жаждал любви через три с половиной недели после ухода своей жены.

Потом мы втроем опять разговаривали в машине. Он сказал, что ему надо остаться с Джессикой наедине, что ему надо поговорить с ней — дам я им поговорить? Он взывал к моей порядочности: позволю я им поговорить?

«Да, — ответил я, — но после этого мы проведем спиритический сеанс». Не знаю, почему это взбрело мне в голову. «Спорим, — сказал я, — она все равно будет моя после вашего разговора». И я помню, как взбирался по лестнице к Гарпо, помню и наколку — да, Гарпо мурлыкал себе под нос, орудуя иглами, и его славное помятое лицо было сосредоточенным, как у белошвейки, а потом… нет, я не мог вспомнить, как останавливался в трурском лесу, чтобы показать им свою делянку с коноплей, но это должно было произойти; да, теперь невозможно было представить, чтобы я этого не сделал.

Что же случилось потом? Оставил я ее наедине с ним или нет? В это утро мои любовные амбиции явно перевешивались соображениями личной выгоды. Теперь я надеялся, что оставил ее с ним и что это была ее голова, — тут и кончалось мое настоянное на марихуане преклонение перед чудо-сиповкой! — да, именно ее голову желал я найти в лесном тайнике. Потому что если убита Джессика — а я был в этом почти уверен, — тогда я мог бы обнаружить и другие следы. Если он убил ее в каком-нибудь мотеле и притащил тело (или только голову?) обратно на мой участок, то на обочине песчаной дороги должны были остаться следы колес. Можно проехать мимо его машины, где бы она сейчас ни стояла, и взглянуть на шины — наконец-то я стал рассуждать как сыщик; и все это, как я начал вскоре осознавать, было стремлением втащить мою душу вверх по высокой отвесной стене моего страха, благодаря чему я ощутил-таки себя достаточно сильным — да, достаточно собранным для того, чтобы мысленно предпринять свою вылазку во второй раз, а затем, по-настоящему, — в первый. Таким образом, проснувшись в кресле в восемь часов утра, освеженный воспоминаниями о плотских радостях с Джессикой, я обращал каждый вызванный очередной похотливой мыслью выброс адреналина на службу своей силе воли, призванной вытащить меня из трясины. И это заняло весь день, до самого вечера. Мне совсем не хотелось ехать туда в темноте, но я не мог ничего поделать. В течение долгих часов моя воля молчала, и я сидел в кресле или бродил по пляжу во время отлива, маясь так, словно мне вновь предстояло лезть на Обелиск. Однако вечером я снова принудил себя вернуться на то место, где был почти двадцать четыре часа назад, когда в мою дверь постучался Ридженси, а потом снова сел в «порше», хотя меня глодала мысль, что, избавившись от Джессики, Пангборн залез в мою машину и испачкал сиденье остатками ее крови — удастся ли мне когда-нибудь доказать это? — и поехал туда, в лес, поставил машину у дороги, пошел по тропе и с сердцем, бухающим, как таран во врата собора, залитый потом, который бил из меня несякнущими ключами, разыскал в туманном вечернем сумраке свой камень, отвалил его в сторону, запустил внутрь руку и вынул ее ни с чем. Не могу описать вам, как я обыскивал этот тайник. Я едва не прожег своим фонарем дырку в земле, но там был только сундучок и ничего больше. Голова пропала. Остался лишь сундучок с банками марихуаны. Я сбежал из этих лесов прежде, чем собирающиеся вокруг призраки взяли меня в кольцо.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Однако к тому времени, как я выбрался на шоссе, моя паника улеглась. Хотя, просыпаясь наутро после попойки, я частенько думал, что пора связать себя обещанием вовсе не выходить из дому (так мало я помнил о том, что делал накануне), на сей раз мне казалось, что с того вечера во «Вдовьей дорожке» я — несмотря на все мое смятение — больше не лишался памяти. А если так, значит, голову блондинки вынул из тайника не я. Это совершил кто-то другой. Вполне могло быть, что и убийство — не моих рук дело.

Конечно, я не мог поклясться, что провел все ночи, не вылезая из постели. С другой стороны, никто никогда не замечал, чтобы я ходил во сне. Словно шорох моря, когда прилив сменяется отливом (если ваше ухо способно его расслышать), ко мне начала возвращаться уверенность — или, если угодно, даже вера — в то, что я еще не растерял остатки везения (именно такое чувство притягивает человека обратно к игорному столу).

В моем случае было бы нахальством рассчитывать на то, что я смогу вернуться домой и заснуть относительно трезвым. Однако мне это удалось, что поутру было воспринято мной как маленькое чудо. Конечно, я лег в постель с определенной целью — а именно решить (в самых глубоких областях сна), стоит мне пытаться увидеть Мадлен или нет. Готовность, с которой я отправился на диван, и то, каким крепким был мой сон, свидетельствовали о моем желании получить ответ на этот вопрос.

К утру проблема была решена. Сегодня, на двадцать восьмой день после ухода Пэтти Ларейн, я должен увидеться с Мадлен. Все прочее может обождать. Я позавтракал и вымыл миску своего пса, заметив, что его страх передо мной сменила величайшая настороженность. На этой неделе он держался от меня поодаль. Однако прежде чем позволить себе задуматься над потерей его дружбы и тем рискнуть испортить себе настроение, я взял телефонную книгу Кейп-Кода и нашел номер Элвина Лютера Ридженси в городе Барнстабле.

Было девять часов, подходящее время для звонка. Ридженси либо уже одолел пятьдесят миль дороги до Провинстауна, либо был еще в пути.

Я не ошибся. Трубку взяла Мадлен. Я понял, что она одна.

— Алло, — сказала она. Да, больше там никого не было. Ее голос звучал ровно. Когда с ней в комнате находился кто-то еще, это всегда чувствовалось по ее интонации.

Я помолчал, давая ей время подготовиться. Затем сказал:

— Говорят, ты передавала мне привет.

— Тим.

— Да, это Тим.

— Герой моей жизни, — сказала она. Это было произнесено с насмешливой ноткой, которой я уже давненько не слышал. Вместо этого она вполне могла бы сказать: «Ну да — вроде припоминаю тот маленький эпизод». Ее голос всегда был богат оттенками.

— Как дела? — спросил я.

— Нормально, — сказала она. — Но привета я тебе, по-моему, не передавала.

— И все же я его получил.

— Да, это Тим, — сказала она, — о Господи! — Словно поняла это только теперь, со второго раза. Да, Тим — звонит по телефону через столько лет. — Нет, пусик, — сказала она, — никаких приветов я не передавала.

— Я слышал, ты замужем.

— Да.

Мы помолчали. Был миг, когда я почувствовал, как в ней зреет желание положить трубку, и у меня на загривке выступил пот. Если бы она это сделала, были бы разбиты все надежды, возлагаемые мной на этот день, но инстинкт велел мне не нарушать тишины.

— Где ты живешь? — наконец спросила она.

— Ты хочешь сказать, что не знаешь?

— Эй, дружок, — отозвалась она, — у нас что, игра в вопросы? Да, не знаю.

— Пожалуйста, душа моя, не груби.

— Пошел ты. Я здесь сижу, собираюсь с мыслями, — по всей видимости, я оторвал ее от первой утренней сигареты с марихуаной, — и туг нате вам, звонит, точно мы вчера расстались.

— Погоди-ка, — сказал я, — ты разве не знаешь, что я живу в Провинстауне?

— Я там никого не знаю. И судя по тому, что каждый день слышу, не много потеряла.

— Это верно, — сказал я. — С каждым боем часов твой муж берет за хобот еще одного из твоих старых друзей-торговцев.

— Ну не ужас ли? — откликнулась она. — Как по-твоему?

— Зачем ты вышла за легаша?

— У тебя монетки еще не кончились? Попробуй перевести оплату на меня. — Она повесила трубку.

Я сел в машину.

Я должен был увидеть ее. Дуть на тлеющие угольки старого романа — это одно, а чувствовать обещание ответа — совсем другое. В это мгновение я прозрел самую суть неодолимой тяги. Неудивительно, что мы не выносим вопросов, на которые нет ответов. Они чернеют в мозгу, словно огромные котлованы для так и не воздвигнутых зданий. В них скапливается все мокрое, гнилое и мертвое. Сосчитайте дупла у себя в зубах — их будет столько же, сколько навязчивых мыслей, заставляющих вас уходить в запой. А потому сомнений не было. Я должен был увидеть ее.

Какую скорость я развил на шоссе! Этот день был создан для меня. Сразу за околицей Провинстауна начались дюны — тусклое ноябрьское солнце освещали их своими бледными лучами, и они походили на райские холмы. Ветер взметал песок, осеняя гряды дюн ангельской светлой дымкой, а с противоположной стороны дороги, вдоль залива, выстроилась череда маленьких белых домишек для летней публики — они лепились друг к другу, как конуры в собачьем питомнике. Заколоченные окна придавали им молчаливый и несколько обиженный вид, но и деревья тоже стояли голые а их выдубленная кора напоминала цветом шкуру зверей, переживших долгую зиму на очень скудном пайке.

Я решил сделать ставку на везение и разогнался так, что непременно угодит бы в тюрьму, попадись мне на пути коп с радаром. Однако как следует насладиться этой гонкой мне не пришлось, поскольку довольно скоро я сообразил, что Барнстабл — городок маленький и человека в «порше», спрашивающего дорогу к дому Ридженси, обязательно запомнят, а я не хотел, чтобы нынче вечером соседи поинтересовались у Элвина Лютера, кто из его приятелей оставлял свою спортивную машину в трехстах ярдах от его двери. Зимой в этой части полуострова люди подозрительны и чутки, как птицы, дисциплинированны, как продавцы в магазине, — они записывают номера незнакомых автомобилей. Чужаков они опасаются. Поэтому я остановился в Хайянисе и взял в прокат безымянный пузырь мышиного цвета, кажется, «галакси», а может, «катласс»? — да, наверное, «катласс», но не важно, — и моего приподнятого настроения даже хватило на то, чтобы пошутить с дурехой за стойкой «Херца» [20] насчет вездесущности наших американских авто. Она, похоже, решила, что я накачался ЛСД. Долго разглядывала мою кредитную карточку, заставила меня перетерпеть потогонную десятиминутную паузу, добывая сведения по телефону, и лишь потом отдала карточку обратно. Это дало мне шанс поразмыслить о состоянии своих финансов. Уезжая, Пэтти Ларейн сняла с нашего текущего счета все деньги и аннулировала мои «Визу», «Мастер-кард» и «Американ-экспресс», что я обнаружил на следующей же неделе. Но у мужей моего сорта бывают источники, которые не под силу заткнуть наглухо даже женам вроде Пэтти Ларейн, и она проглядела мою «Дайнерс клаб», которую я регулярно продлевал, но никогда не использовал. Теперь эта карточка обеспечивала меня едой, выпивкой, бензином, дала возможность снять эту машину, и — ведь миновал уже почти месяц — рано или поздно Пэтти Ларейн должна была получить из нашего захолустья стопку-другую счетов. Затем, когда она перекроет и это русло, мне придется задуматься о том, где взять денег. Пока меня это не волновало. В крайнем случае продам мебель. Деньги были игрой, которой увлекались другие и участия в которой я всегда старался избегать, имея их ровно столько, чтобы можно было себе это позволить. Обычно подобным заявлениям никто не верит, но знаете ли — я себе верю.

Впрочем, все это отклонение от темы. Чем ближе я подъезжал к Барнстаблу, тем больше опасений вызывали у меня мысли о том, куда я денусь, если Мадлен не впустит меня к себе. Однако эти страхи вытеснила необходимость решить, как разыскать нужное место. В здешних районах это не такая уж простая задача. За последний десяток лет окрестности Барнстабла превратились в сеть свежеасфальтированных дорог и жилых кварталов, недавно выстроенных среди равнин, которые прежде были сплошь покрыты зарослями карликовой сосны. Даже старожилам не всегда бывают известны названия новых улиц, расположенных в двух шагах от их собственного дома. Поэтому я предусмотрительно заглянул в контору по продаже недвижимости в Хайянисе, где висела большая современная карта округа, и отыскал улицу с домом Элвина Лютера. Как я и подозревал, ее длина (если судить по карте) не превышала и сотни ярдов; это была одна из шести параллельных, почти одинаковых улочек, вырастающих из основной дороги, как соски у свиноматки, или, если подобрать более мягкое сравнение, как шесть цилиндров рядного двигателя, которым была оснащена моя взятая напрокат машина. Тупичок, ведущий к его дому, завершался круглой площадкой — мимо не проедешь, — где как раз хватило бы места развернуться. Вокруг нее стояли пять идентичных, высокомодернизированных деревянных домов стандартного для Кейп-Кода типа, каждый со своей сосной на лужайке, асбестовой кровлей и комплектом пластмассовых сточных желобов, выкрашенных в разные цвета почтовых ящиков, мусорных баков, трехколесных мотоциклов на траве — я остановился чуть не доезжая до этой площадки.

Сделать пятьдесят ненужных шагов до ее двери значило неизбежно привлечь к себе внимание. Мне вряд ли удалось бы дойти туда, позвонить, а потом вернуться к машине, не попавшись никому на глаза. Однако еще хуже было бы поставить автомобиль перед другим домом и тем возбудить подозрения владельца. Каким одиночеством веяло в этом оазисе среди печальных карликовых сосен! Я подумал о старых индейских могилах, которые когда-то, наверное, были разбросаны по этим густо заросшим равнинам. Конечно, Мадлен всегда хорошо принимала мрачное окружение, соответствующее ее упадкам духа, — оно помогало ей воспрянуть снова. А вот жить в доме вроде нашего, где иногда болезненно диссонируешь с веселой пестротой интерьера, — нет, для Мадлен вряд ли можно было придумать что-нибудь хуже.

Я нажал кнопку звонка.

Только заслышав ее шаги, я позволил себе твердо поверить в то, что Мадлен дома. Она задрожала, едва увидев меня. Я ощутил ее волнение так ясно, как будто она выразила его словами. Она была обрадована, разгневана, но не удивлена. Она успела накраситься, благодаря чему я понял (поскольку обычно она не накладывала на лицо косметику до самого вечера), что она ждала посетителя. Несомненно, этим посетителем был я.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы меня приняли с распростертыми объятиями.

— Вот дурень, — сказала она, — примерно такой выходки я от тебя и ожидала.

— Мадлен, если ты не хотела, чтобы я приезжал, не надо было вешать трубку.

— Я тебе перезвонила. Никто не ответил.

— Нашла мое имя в справочнике?

— Не твое, а ее. — Она оглядела меня. — Жизнь на чужих харчах тебе явно не на пользу, — сказала она, закончив осмотр.

Мадлен несколько лет проработала хозяйкой в хорошем нью-йоркском баре-ресторане и не любит, когда ее выводят из равновесия. Дрожать она перестала, но голос ее звучал так, словно не совсем ей подчинялся.

— Прими, пожалуйста, к сведению, — сказала она, — что если ты проведешь здесь больше пята минут, соседи начнут звонить друг другу и выяснять, кто ты такой. — Она бросила взгляд в окно. — Ты пришел пешком?

— Моя машина на дороге.

— Гениально. Лучше уходи сразу. Ты просто спрашивал, как проехать, окей?

— Что это за соседи, которых ты так уважаешь?

— Слева живет семья полицейского, а справа — двое пенсионеров, мистер и миссис Язва.

— А я думал, может, тут рядом твои старые друзья из мафии.

— Да, Мадден, — сказала она, — десять лет прошло, а воспитания у тебя не прибавилось.

— Я хочу с тобой поговорить.

— Давай лучше снимем номер в Бостоне, — сказала она. Это был вежливый вариант пожелания, чтобы я катился ко всем чертям.

— Я тебя до сих пор люблю, — сказал я.

Она заплакала.

— Негодяй, — сказала она. — Подлец чистой воды.

Я хотел обнять ее. Хотел, коли уж говорить правду, сразу же затащить ее в постель, но момент был неподходящий. Уж это я за десять лет научился различать.

— Входи, — сказала она. — Садись.

Ее гостиная была под стать дому. Потолок, как в соборе, фабричная панельная облицовка, ковер из какой-то синтетики и уйма мебели, явно перекочевавшей сюда из торгового пассажа в Хайянисе. Ничего ее собственного. Что ж, понятно. Она уделяла много внимания своему телу, одежде, косметике, голосу и мимике своего лица, похожего формой на сердце. Легчайшим изгибом губ она мола выразить любой нужный ей оттенок сарказма, презрения, таинственности, нежности или осведомленности. Среди брюнеток она была произведением искусства, созданным ею самой. Все это касалось лично Мадлен, но не ее окружения. Когда мы встретились впервые, она жила в такой унылой квартире, что описать ее — значит повторить рассказ о доме Ниссена. Это было здорово. Мне досталась женщина, остающаяся королевой и в чертоге, и в шалаше. Однако это же было и одной из причин, по которым через несколько лет я устал от нее. Жить с итальянской королевой не легче, чем с еврейской принцессой Теперь я сказал:

— Все это покупал Элвин?

— Ты его так зовешь? Элвином?

— А ты как?

— Может, я зову его молодчиной, — сказала она.

— Вот молодчина и сообщил мне, что ты передаешь привет.

Она не успела скрыть удивление.

— Я никогда не называла ему твоего имени, — сказала она.

Пожалуй, это было правдой. В пору нашей совместной жизни она никогда не упоминала о тех, кто был до меня.

— Ага, — сказал я, — так от кого же твой муженек узнал, что мы знакомы?

— Подумай. Может, догадаешься.

— По-твоему, от Пэтти Ларейн?

Мадлен пожала плечами.

— Откуда ты знаешь, — спросил я, — что Пэтти Ларейн знает его?

— Он рассказал мне, как познакомился с вашей парочкой. Иногда он мне много чего рассказывает. Тут ведь жизнь скучная.

— Выходит, ты знала, что я в Провинстауне.

— Я забыла.

— Почему ты скучаешь? — спросил я.

Она качнула головой.

— У тебя двое сыновей. С ними наверняка хватает возни.

— О чем это ты?

Инстинкт не обманул меня. Я и не верил, что те дети живут в этом доме.

— Твой муж, — объяснил я, — показал мне снимок с тобой и двумя детьми.

— Это дети его брата. Своих у нас нет. Ты же знаешь, я не могу их иметь.

— Зачем он мне наврал?

— Он врун, — сказала Мадлен. — Чему удивляться? Копы есть копы.

— Ты говоришь так, будто он тебе не нравится.

— Он жестокий, нахрапистый сукин сын.

— Понятно.

— Но он мне нравится.

— Ага.

Она засмеялась. Потом заплакала.

— Извини, — сказала она и ушла в ванную, куда вела дверь из прихожей.

Я оглядел гостиную. Здесь не было ни картин, ни гравюр, но одну стену занимали штук тридцать фотографий в рамках. На всех красовался Ридженси в разной форме: «зеленого берета», патрульного — других мундиров я не знал. На некоторых снимках он жал руку политикам и людям, похожим на государственных чиновников; среди них были двое, которых я отнес бы к птицам высокого полета из ФБР. Кое-где Ридженси принимал спортивные и памятные кубки, а кое-где, наоборот, вручал. Посередине была большая глянцевая фотография: Мадлен в бархатном платье с глубоким вырезом. Глаз не отвести.

На противоположной стене была коллекция оружия. Не знаю, насколько хорошая, — я не специалист, — но в нее входили три дробовика и десять винтовок. С одной стороны стоял стеклянный ящик, затянутый спереди железной сеткой, а в нем — подставка с двумя шестизарядными револьверами и тремя массивными пистолетами, которые я счел за «магнумы».

Поскольку она все не возвращалась, я быстро сбегал наверх и заглянул в хозяйскую спальню и спальню для гостей. Нашел там еще мебель из торгового пассажа. Везде порядок. Кровати застланы. Для Мадлен это было странно.

К уголку зеркала был прилеплен листок бумаги. На нем я прочел:

Месть — это блюдо, которое люди со вкусом едят холодным.

Старая итальянская поговорка

Почерк принадлежал ей.

Я успел спуститься за секунду до того, как она вышла из ванной,

— С тобой все в порядке? — спросил я.

Она кивнула. Села в одно кресло. Я устроился в другом.

— Привет, Тим, — сказала она.

Я не знал, можно ли ей поверять. Я только сейчас понял, как мне необходимо выговориться, но если бы Мадлен не оправдала своей репутации лучшей из тех, с кем можно разделить бремя, она почти наверняка оказалась бы худшей. Я сказал:

— Мадлен, я люблю тебя до сих пор.

— Дальше что? — отозвалась она.

— Почему ты вышла за Ридженси?

Зря я назвал его по фамилии. Она напряглась, точно я затронул самое существо их брака, но мне уже надоело звать его молодчиной.

— Ты сам виноват, — сказала она. — В конце концов, не надо было знакомить меня с Сутуликом.

Продолжать было не обязательно. Я знал, что она хочет сказать, и внутренне съежился. Однако удержаться она не смогла. Ее губы выпятились, неубедительно имитируя Пэтти Ларейн. Она была слишком зла. Подражание вышло утрированным.

— Вот так-то, — сказала Мадлен, — после Сутулика у меня появилась тяга к веселым крепким ребятам со слоновьими членами.

— Может, смешаешь выпить? — спросил я.

— Тебе пора идти. Я еще могу выдать тебя за страхового агента.

— Признайся уж, что боишься Ридженси.

Когда все было сказано, ею нетрудно становилось манипулировать. Ее гордость должна была остаться нетронутой. Поэтому она ответила:

— Он обозлится не на меня, а на тебя.

Я помолчал, пытаясь оценить степень ее гнева.

— По-твоему, он может здорово разойтись?

— Дружочек, он — не ты.

— То есть?

— Он может разойтись.

— Я не обрадуюсь, если он оттяпает мне голову.

На ее лице появилось изумление.

— Он тебе об этом рассказывал?

— Да, — соврал я.

— Вьетнам?

Я кивнул.

— Что ж, — сказала она, — если человек может обезглавить вьетконговца одним ударом мачете, с ним нельзя не считаться. — Сам этот поступок ее совершенно не ужасал. Отнюдь. Я вспомнил, каким всепоглощающим бывало у Мадлен чувство мести. Один или два раза знакомые задевали ее по поводам, которые казались мне пустяковыми. Она им этого так и не простила. Да, казнь во Вьетнаме гармонировала с глубинными очагами ее ненависти.

— Я так понимаю, что Пэтти Ларейн тебя не осчастливила, — сказала мне Мадлен.

— Да.

— Ушла от тебя месяц назад?

— Да.

— Ты хочешь, чтобы она вернулась?

— Я боюсь того, что могу натворить.

— Ну, ты сам ее выбрал. — На буфете стоял графинчик с виски; она взяла его, принесла два стакана и налила нам обоим по полдюйма напитка без воды и льда. Это был ритуал из прошлого. «Наше утреннее лекарство», — говорили мы тогда. Как прежде, так и теперь — она содрогнулась, отхлебнув из стакана.

«Как ты мог, черт побери, предпочесть ее мне?» — вот что Мадлен хотела сказать. Я слышал эти слова яснее, чем если бы она их произнесла.

Однако она никогда не задала бы этого вопроса вслух, и я был ей благодарен. Что я мог ответить? Следовало ли мне сказать: «Назови это вопросом сравнительной фелляции, моя дорогая. Ты, Мадлен, брала в рот с рыданием, со сладким стоном, точно обрекая себя на посмертные муки ада. Это было прекрасно, как Средние века. А Пэтти Ларейн, заводила болельщиков на школьных матчах, чуть не проглатывала тебя. Хоть и с врожденным мастерством. Все свелось к тому, чтобы решить, какая дама лучше — скромная или ненасытная. Я выбрал Пэтти Ларейн. Она была ненасытна, как старая добрая Америка, а я хотел натянуть на болт свою страну».

Впрочем, теперь у моей давно утраченной средневековой подруги появилась сердечная склонность к мужчинам, которые могут одним махом снести тебе голову.

Самым большим преимуществом жизни с Мадлен было то, что иногда мы сидели в одной комнате и слышали мысли друг друга так отчетливо, словно черпали их из общего колодца. Поэтому она все равно что услышала мою последнюю непроизнесенную тираду. Я понял это, увидев, как сердито дрогнули ее губы. Когда Мадлен снова посмотрела на меня, она была полна ненависти.

— Я про тебя Элу не говорила, — сказала она.

— Так вот как ты его зовешь? — спросил я, чтобы немного охладить ее. — Элом?

— Заткнись, — сказала она. — Я не говорила ему о тебе, потому что в этом не было нужды. Он просто выжег тебя из меня. Ридженси — настоящий самец.

Так хлестнуть этим словом не смогла бы никакая иная женщина. Куда там Пэтти Ларейн!

— Да, — сказала Мадлен, — мы с тобой любили друг друга, но когда у меня завязался романчик с мистером Ридженси, он ставил мне по пять палок за ночь, и пятая была не хуже первой. Даже в твои лучшие дни тебе было далеко до мистера Пятерки. Вот как я его называю, дурак ты несчастный.

Эта речь причинила мне такую боль, что на глазах у меня помимо всякой воли выступили слезы. Это было все равно что терпеть, когда из твоей раны вычищают песок. Тем не менее в тот же миг я почувствовал, что снова бесповоротно влюбился в нее. Ее слова точно дали мне понять, где я должен искать опору на весь остаток жизни. Кроме того, они разбудили во мне гордость, которую я считал уже мертвой. Ибо я поклялся, что однажды ночью, дай только Бог дожить, я сотру из ее памяти восхищение мистером Пятеркой.

Однако прежде чем я покинул Мадлен, наш разговор принял другое направление. Некоторое время мы сидели молча, и эта пауза затянулась. Может быть, только спустя полчаса на глазах у нее появились слезы и стали смывать тушь. Вскоре ей пришлось вытереть лицо.

— Тим, я хочу, чтобы ты ушел, — сказала она.

— Ладно. Я вернусь.

— Сначала позвони.

— Хорошо.

Она проводила меня до двери. Там она остановилась и сказала:

— Есть еще одна вещь, о которой тебе надо знать. — Она кивнула самой себе. — Но если я о ней скажу, ты захочешь остаться и поговорить.

— Обещаю, что не сделаю этого.

— Нет, ты нарушишь слово. Подожди, — сказала она, — подожди здесь. — Она отошла к стоящему в гостиной двухтумбовому столу, торгово-пассажной подделке под колониальный стиль, написала на листке бумаги несколько слов, запечатала его и вернулась.

— Одно обещание ты уже дал, — сказала она. — Теперь я хочу, чтобы ты не читал этой записки, пока не проедешь больше половины пути до дома. Потом вскрой ее. Обдумай ее. Не звони мне, чтобы ее обсудить. Я говорю тебе то, что знаю. Не спрашивай, откуда я знаю,

— Это уже шесть обещаний, — заметил я.

— Мистер Шестерка, — сказала она, подошла ближе и прильнула своими губами к моим. Это был один из самых потрясающих поцелуев в моей жизни, хотя в нем было мало страсти. Однако мне передались вся ее глубокая нежность и весь кипящий в ней гаев — признаюсь, что я был ошарашен этой комбинацией, точно хороший боксер поймал меня на неожиданный хук слева и добавил крепчайший хук справа, это не слишком удачное описание для поцелуя, не дающее понятия о том, какой бальзам он пролил на мою душу, зато теперь вы можете себе представить, на каких резиновых ногах я шел обратно к машине.

Я сдержал шесть своих обещаний и вскрыл записку только после того, как отдал обратно арендованный в Хайянисе пузырь, сел в родной «порше» и доехал до самого Истема. Там я остановился на шоссе, чтобы прочесть ее сообщение, и это заняло три секунды. Я не стал звонить ей — просто перечитал записку снова. Вот ее текст: «У моего мужа роман с твоей женой. Поговорим об этом, когда ты будешь готов их убить».

Что ж, я снова завел «порше», но вас вряд ли удивит, что я не мог сконцентрировать внимание на дороге, а потому, завидев указатель Службы национальных парков — «Пляж Маркони», свернул на шоссе номер шесть и выехал к обрыву над Атлантическим океаном. Я оставил свои колеса на стоянке у конторы, добрел до невысокой дюны, сел там и, играя песком, задумался о колонистах: может быть, именно напротив этого мыса они повернули на север, чтобы обогнуть кончик Кейп-Кода и приплыть к Провинстауну? Разве нашел бы Маркони лучшее место, чтобы отправить через океанские просторы первое беспроволочное сообщение? Однако это были слишком далекие предметы, и я ощутил, как мои мысли расплываются; тогда я вздохнул и стал думать об иных беспроволочных сообщениях, которыми обменивались Жанна д'Арк и Жиль де Ре, Елизавета и Эссекс, царица и Распутин и, более скромным и умеренным образом, мы с Мадлен. Я сидел на вершине этого небольшого взгорка, и пересыпал песок из руки в руку, и пытался понять, что же изменила в общей ситуации моя встреча с Мадлен. Неужели все сводилось к Элвину Лютеру Ридженси?

Мне пришло в голову, что я лишь кое-как могу управиться с винтовкой и вряд ли — с пистолетом. А на кулаках я и вовсе дрался в последний раз пять лет назад. Из-за алкоголя и, в последнее время, курева мою печень, наверное, разнесло вдвое. Однако при мысли о схватке с Ридженси я почувствовал прилив старого боевого духа. Я не начинал уличным бойцом и полагал, что вряд ли кончу таковым, но несколько лет в промежутке, когда я работал в барс, научили меня кое-каким приемам, а в тюрьме эти знания удвоились — я хранил в памяти огромный перечень подлых уловок, — хотя это, собственно говоря, роли не играло. В уличных драках я стал под конец так звереть, что меня всегда приходилось оттаскивать. В моих жилах текла кровь отца, и я, кажется, унаследовал суть его кодекса. Крутые парни не танцуют.

Крутые парни не танцуют. На этой странной фразе моя память, словно корабль, огибающий маяк, чтобы войти в гавань, вернулась к моей юности, и я снова перенесся в год, когда мне исполнилось шестнадцать и я принял участие в турнире «Золотая перчатка». Это было очень далеко от той точки, где я находился сейчас с запиской Мадлен. Или не так уж далеко? В конце концов, именно в «Золотой перчатке» я впервые попытался причинить кому-то серьезный вред, и, сидя здесь, на истемском пляже, я заметил, что улыбаюсь. Ибо я снова увидел себя таким, как раньше, а в шестнадцать лет я считал себя крутым парнем. Между прочим, мой отец был круче всех в нашем квартале. Хотя я даже тогда понимал, что с ним мне не сравняться, однако говорил себе, что достаточно похожу на него: ведь на втором году учебы меня уже взяли в университетскую футбольную команду. Это было большим достижением! И именно той зимой, после конца футбольного сезона, я стал испытывать по отношению к миру гордую враждебность, которую мне едва удавалось сдерживать. (Как раз в том году развелись мои родители.) Я стал ходить на занятия боксом поблизости от отцовского бара. Это было неизбежно. Будучи сыном Дуги Маддена, я не мог не записаться на матчи «Золотой перчатки».

Один мой экзетерский приятель, еврей, рассказывал, что худшим в его жизни был год перед его тринадцатилетием. Тогда он напряженно готовился к бар-мицве[21] и никогда не знал, ложась в постель, то ли он заснет, то ли будет бодрствовать, повторяя речь, которую ему полагалось следующей зимой произнести в синагоге перед двумя сотнями друзей семьи.

Это еще не так худо, поведал я ему, как первое выступление в «Перчатке». «Во-первых, — сказал я, — ты выходишь полуголый, а ведь никто тебя к этому не готовил. Там сидят пятьсот человек. И не всем ты нравишься. Они болеют за другого. Они смотрят на тебя критически. Потом ты видишь противника. Он кажется тебе сущим дьяволом».

«Что заставило тебя пойти туда?» — спросил мой приятель.

Я сказал ему правду: «Мне хотелось порадовать отца».

Руководимый таким похвальным намерением, я тем не менее здорово нервничал в раздевалке. (Кроме меня, там было еще пятнадцать ребят.) Все остальные, как и я, должны были выступать в синем углу. Рядом, за перегородкой, была раздевалка для пятнадцати выступающих в красном углу. Примерно каждые десять минут кто-то из нас выходил в зал, а кто-то возвращался. Ничто не сплачивает так быстро, как боязнь унижения. Мы не были знакомы, но по очереди желали друг другу удачи. Искренне. Каждые десять минут, как я уже сказал, один парень выходил, и сразу после этого входил предыдущий. Он был в восторге, если победа досталась ему, и в отчаянии, если проиграл, но по крайней мере для него все было уже кончено. Одного внесли на руках и вызвали врачей. Его послал в нокаут черный боксер с крепкой репутацией. В эту минуту я чуть не удрал с соревнований. Меня удержала только мысль об отце, сидящем в первом ряду. «Ладно, папа, — сказал я себе, — умру ради тебя».

Едва выйдя на ринг, я обнаружил, что для овладения культурой бокса требуются годы (в этом он не отличается от прочих культур), и немедленно потерял те незначительные навыки, которые у меня были. Я был так испуган, что не переставая молотил противника. Противник же мой, толстый негр, был испуган не меньше и тоже не останавливался. К первому удару гонга мы оба совершенно выдохлись. Сердце мое, казалось, вот-вот разорвется. Во втором раунде мы уже ничего не могли сделать. Мы стояли неподвижно, испепеляли друг друга взглядами, блокировали чужие выпады головой, так как слишком устали, чтобы уворачиваться, — легче было выдержать удар, чем нырнуть. Наверное, со стороны мы походили на двух докеров, которые так напились, что просто не могут драться. У обоих из носа текла кровь, и я слышал запах его крови. Тем вечером я открыл, что кровь каждого человека пахнет по-своему, как и его пот. Это был кошмарный раунд. Возвращаясь в свой угол, я чувствовал себя перегруженным двигателем, который может заклинить в любой момент.

«Тебе надо поднажать, а то не выиграем», — сказал тренер. Он был приятелем моего отца.

Когда мне удалось совладать со своим голосом, я произнес как можно официальнее, словно уже учился в частной школе: «Если вы хотите прекратить бой, я это переживу». Однако его взгляд сказал мне, что он будет вспоминать эту фразу до конца жизни.

«Сынок, иди и вышиби из него мозги», — ответил мой тренер.

Прозвучал гонг. Он вставил мне капу и вытолкнул на середину ринга.

Теперь я дрался с отчаянием. Я хотел вытравить все следы своего предложения. Отец кричал так громко, что мне даже почудилось, будто я побеждаю. Бум! Я налетел на бомбу. Это было похоже на полновесный удар по уху бейсбольной битой. Наверное, меня повело по всему рингу, потому что я видел соперника лишь урывками. Сначала я был в одном месте, потом сразу в другом.

Однако эта затрещина, видимо, раскупорила во мне новый источник адреналина. Мои ноги налились жизнью. Я принялся кружить и наносить удары по корпусу. Я прыгал, я нырял и бил по корпусу (с чего и надо было начинать). Наконец-то мне стало ясно: мой партнер понимает в боксе меньше, чем я! Как раз когда я примерялся, чтобы провести хук (ибо я заметил, что он неизменно опускает правую руку, стоит мне сделать ложный выпад левой ему в живот), — именно тут, разумеется, и прозвенел гонг. Бой кончился. Подняли его руку.

После этого, когда доброжелатели ушли и мы с отцом остались одни в соседнем кафе (у меня начинался второй прилив боли), Биг-Мак пробормотал: «Ты должен был победить».

«Если по-честному, то я и победил. Все так говорят».

«Это друзья. — Он покачал головой. — Ты отдал последний раунд».

Ну нет — теперь, когда все кончилось и я проиграл, я считал, что выиграл. «Все сказали, что я здорово выдержал тот удар и не перестал двигаться».

«Друзья». Он повторил свой ответ похоронным тоном; можно было подумать, будто национальное проклятие ирландцев — это именно друзья, а не выпивка.

Меня никогда так не тянуло спорить с отцом. Нет ничего тоскливее, чем сидеть с измочаленным рассудком, торсом и конечностями, чувствовать во всем теле жаркий свинец, а в душе — цепенящий холод при мысли о том, что ты проиграл бой, который, по словам друзей, у тебя украли. Поэтому я сказал своими распухшими губами (наверное, ни разу больше я не изображал из себя перед ним такого петуха): «Моя ошибка была в том, что я не танцевал. Мне надо было выскочить с ударом гонга и сунуть ему. Потом уйти: бац! бац! Уход, — продолжал я, показывая руками, — и обойти кругом. Потом опять джеб, и танцевать, чтобы не достал, кружить и танцевать, и по корпусу! По корпусу! — Я кивнул, вдохновленный этим тактическим планом. — А когда бы он вымотался, я бы его свалил».

Лицо моего отца оставалось бесстрастным. «Помнишь, кто такой Фрэнк Костелло?» — спросил он.

«Главарь мафии», — восхищенно ответил я.

«Однажды вечером Фрэнк Костелло сидел в ночном клубе со своей подружкой, славной блондинкой, а еще за его столиком сидели Роки Марсиано, Тони Канцонери и Грузовик Тони Галенто. В зале сплошь итальянцы, — сказал мой отец. — Играет оркестр. И вот Фрэнк говорит Галенто: „Эй, Грузовик, — я хочу, чтобы ты потанцевал с Глорией“. Галенто нервничает. Кому охота танцевать с девушкой большого человека? А если ты ей понравишься? „Слушайте, мистер Костелло, — говорит Грузовик Тони, — вы же знаете, я не танцую“. — „Поставь пиво, — говорит Фрэнк, — и двигай. У тебя все получится“. Тогда Грузовик Тони встает и водит Глорию посреди зала на расстоянии вытянутой руки, а когда он возвращается, Костелло говорит то же самое Канцонери, и тому приходится выйти с Глорией. Потом настает очередь Роки. Марсиано считает, что он тоже фигура и имеет право называть Костелло по имени, а потому говорит: „Мистер Фрэнк, мы, тяжеловесы, не очень-то хороши на балу“. — „Иди, поработай ногами“, — отвечает Костелло. Пока Роки танцует, Глория улучает момент, чтобы шепнуть ему на ухо: „Чемпион, сделай одолжение. Упроси дядюшку Фрэнка выйти со мной на круг“.

Ну вот, номер кончается, и Роки ведет ее назад. Он чувствует себя получше, и остальные уже не так нервничают. Они начинают подшучивать над боссом, очень осторожно, понимаешь, просто легкое безобидное поддразнивание. «Эй, мистер Костелло, — говорят они, — мистер К., выходите, станцуйте со своей девушкой!» — «Прошу вас, — говорит Глория, — пожалуйста!» — «Ваша очередь, мистер Фрэнк», — продолжают они. Костелло, сказал мне отец, качает головой. «Крутые парни, — говорит он, — не танцуют».

У моего отца было в запасе примерно пять таких фраз, и он никогда не произносил их, если в этом не было нужды. «Inter faeces et urinam nascimur» стала последней и самой печальной, тогда как «Не болтай — обезветришь парус» всегда была наиболее жизнерадостной, но в пору моей юности доминантой была фраза «Крутые парни не танцуют».

В шестнадцать лет я, ирландец-полукровка с Лонг-Айленда, ничего не знал о мастерах дзэна и об их коанах[22], иначе я назвал бы это отцовское выражение коаном, так как не понимал его, но оно оставалось со мной; взрослея, я находил в нем все больше смысла, и вот теперь, сидя на истемском пляже и наблюдая за волнами, разбивающимися о берег после трехтысячемильной пробежки, задумался о странной эрозии своего характера, вызванной жизнью с Пэтти Ларейн. Вполне естественно, что я ощутил прилив жалости к себе и решил, что надо либо взглянуть на мой коан под новым углом, либо вовсе перестать думать о нем.

Конечно, отец имел в виду нечто более глубокое, чем просто совет крепко стоять на ногах в минуту опасности, нечто более тонкое, чего он не мог или не хотел выразить, но его девиз остался со мной. Пожалуй, это было даже что-то вроде клятвы. Не упустил ли я какой-нибудь важный принцип, на котором могла выкристаллизоваться его философия?

Именно в этот миг я заметил человека, идущего ко мне вдоль пляжа. Чем ближе он подходил, тем больше я его узнавал, и моя поглощенность собой начала отступать в тень.

Это был высокий, но не угрожающего вида мужчина. Откровенно говоря, он был толстоват и рисковал в ближайшем будущем стать похожим на грушу, так как его узкие плечи и солидное брюшко остались бы с ним при любом весе. И шел он по песку как-то комично. Он был хорошо одет: темно-серый фланелевый костюм, полосатая сорочка с белым воротником, клубный галстук, в нагрудном кармане — маленький красный платочек, а на руке сложенное пальто из верблюжьей шерсти. В другой руке он держал туфли, снятые во избежание повреждений, и ступал по ноябрьскому песку в одних пестрых носках. Из-за этого шаг у него получался легким, гарцующим, как у скакуна-медалиста на мокрой мостовой.

— Как поживаешь, Тим? — сказал мне этот человек.

— Уодли! — Я был вдвойне ошеломлен. Во-первых, потому, что он так пополнел — когда я видел его в последний раз, на бракоразводном процессе, он был худощав, — а во-вторых, из-за того, что мы встретились на истемском пляже, куда я не забредал уже лет пять.

Уодли наклонился и сунул руку примерно в том направлении, где я сидел.

— Тим, — сказал он, — ты, конечно, вел себя как последний подонок, но имей в виду, я на тебя зла не держу. Друзья, знаешь ли, не дают забыть, что жизнь для этого чересчур коротка.

Я пожал ему руку. Раз он выразил такое желание, я не видел возможности отказаться. В конце концов, его жена наткнулась на меня в одном из баров Тампы, когда я крепко сидел на мели, дала мне работу шофера, уложила с собой в постель прямо под его носом, возобновив таким образом романтическую связь, возникшую между нами в Северной Каролине, а потом довела дело до того, что я стал всерьез обдумывать, как его прикончить. Избежав этого, я тем не менее дал показания против него на суде, заявив под присягой (и это было отчасти правдой), что он уговаривал меня свидетельствовать против нее за приличную мзду. Я добавил, что он предлагал мне увезти Пэтти Ларейн в дом в Ки-Уэсте, куда он собирался нагрянуть с сыщиком и фотографом. Это было не совсем так. Он просто рассматривал вслух такую возможность. Еще я сообщил, что он просил меня соблазнить ее, чтобы потом дать показания в его пользу, и это было уже чистое лжесвидетельство. Пожалуй, мое выступление помогло Пэтти Ларейн не меньше, чем ее адвокат со своим видеотренингом. Защитники Уодли определенно считали меня главным свидетелем другой стороны и сделали все, чтобы очернить меня как бывшего заключенного и пляжного тунеядца. Этого следовало ожидать, но разве это искупало мою собственную вину? Все время, пока я работал у него шофером, Уодли обращался со мной как с приятелем по Экзетеру, переживающим черную полосу. Я же отплатил ему явно не лучшим образом.

— Да, — сказал он, — сначала я и впрямь обиделся, но Микс частенько говорил мне: «Уодли, никогда не жалей себя. Это чувство не для нашей семьи». Надеюсь, что теперь Микса вымачивают в котлах с дегтем, но какая разница. Когда тебе дают хороший совет, к нему надо прислушаться.

У Уодли был совершенно невообразимый голос. Позже я опишу этот голос, но сейчас надо мной нависло его лицо. Подобно многим неуклюжим людям, он имел привычку нагибаться к сидящему собеседнику, так что его физиономия маячила прямо перед вашей и вы начинали опасаться, что он вот-вот оросит вас своей патрицианской слюной. На солнце, особенно с близкого расстояния, он выглядел как щедрая порция застывшей овсянки. Если бы не его одежда, он казался бы придурковатым, потому что его жидкие темные волосы были прямыми, а чертам лица недоставало четкости, силы и завершенности, но глаза у него были поразительные. Очень блестящие, они обладали странным свойством вспыхивать в ответ на чужую реплику, чуть не вылезая из орбит, точно сам сатана тыкал в Уодли корявым пальцем.

Так что взгляд его завораживал. У него была манера упорно смотреть вам в лицо, словно он впервые нашел на белом свете хотя бы отдаленно родственную себе душу.

И потом, голос. Мой отец возненавидел бы его сразу. Голос Уодли был эталоном божественной благопристойности. Все, что Бог недодал ему в других отношениях, восполнялось его дифтонгами. Эти дифтонги вогнали бы в краску любого сноба.

Если я так долго описываю своего старого школьного приятеля, то в этом виноват испытанный мной шок. Всю жизнь я верил в необъяснимые совпадения и даже впадал в крайность, считая, что их всегда следует ожидать в необычных или тяжелых обстоятельствах, — это странное, но глубокое убеждение я прокомментирую после. Однако то, что Уодли вздумал появиться на этом пляже… нет, для начала я поискал бы какую-нибудь рациональную причину.

— Просто чудо, что ты здесь, — помимо воли вырвалось у меня.

Он кивнул:

— Я верю в случайные встречи. Будь у меня свое божество, его звали бы Интуитивным Прозрением.

— Ты вроде как рад видеть меня.

Он поразмыслил над этим, глядя мне прямо в глаза.

— Знаешь, — сказал он, — в общем и целом, пожалуй что да.

— Хороший у тебя характер, Уодли. Садись.

Он послушался, что принесло мне облегчение. Не мог же я смотреть на него в упор до бесконечности. Однако его ляжка, раздувшаяся, как и все остальное, приткнулась к моей — большой, мягкий, приятный на ощупь физический объект. По правде говоря, если бы на моем месте оказался человек с соответствующей склонностью, он схватил бы его за эту ляжку и т. д. В его плоти ощущалась особого рода зрелая пассивность, которая прямо-таки провоцировала на насилие. В тюрьме, вспомнил я, его прозвали «герцогом Виндзорским». Я слышал, как заключенные говаривали об Уодли: «А, герцог Виндзорский. У него очко с помойное ведро».

— Ты какой-то замотанный, — пробормотал Уодли.

Я пропустил это мимо ушей и в свою очередь спросил:

— И давно ты в этих краях? — Под «этими краями» могли подразумеваться пляж Маркони, Истем, Кейп-Код, Новая Англия и, коли на то пошло, даже весь Нью-Йорк и Филадельфия, но он только отмахнулся.

— Давай потолкуем о вещах поважнее, — сказал он.

— Это проще.

— Проще, Мак, тут ты прав. Я сколько раз говорил… то есть повторял Пэтти Ларейн: «У Тима в крови тяга к хорошим манерам. Как и ты, он рубит правду-матку. Но всегда придает ей самое благопристойное обличье». Пытался, понимаешь, исподволь воспитывать эту упрямицу. Намекал ей, как надо себя вести. — Он рассмеялся с наслаждением, свойственным богачам, которые всю жизнь смеются вслух наедине с собой; смех этих людей выдает не только их одиночество, но и их глубокий индивидуализм, точно им наплевать, сколько ужасающих каверн и пробок в их душевной системе может открыться постороннему взору. Свобода быть самими собой для них дороже всего остального.

Когда он кончил смеяться, а я начал думать, что могло его так развеселить, он сказал:

— Поскольку для тебя, меня и Пэтти такие вопросы уже не внове, позволь мне быть кратким. Как ты смотришь на то, чтобы ее пришить? — Он произнес это с восторгом, словно предлагал мне украсть бриллиант «Кохинор».

— Совсем?

— А как же.

— Да уж, на обиняки ты времени не тратишь.

— Это мне тоже советовал отец. Говорил: «Чем важнее дело, тем скорее надо выносить его на обсуждение. Иначе на тебя начнет давить сама его важность. Тогда и до сути не доберешься».

— Наверное, твой отец был прав.

— Разумеется.

Он явно полагал, что реализацию его идеи я должен взять целиком на себя.

— Интересно, — сказал я, — какова же цена?

— Сколько ты хочешь?

— Пэтти Ларейн обещала мне золотые горы, — сказал я. — «Только избавься от этого чертова гомика, — говорила она, — и получишь половину всего, что мне достанется». — Своей грубостью я хотел задеть его за живое. Меня разозлил его комплимент насчет моих хороших манер. Слишком откровенная лесть. Поэтому я решил проверить, затянулись ли его старые раны. Мне думалось, что нет. Он быстро сморгнул, точно удерживая короткую эмоциональную дистанцию перед возможными непрошеными слезами, и сказал:

— Любопытно, не говорит ли она сейчас чего-нибудь столь же приятного и в твой адрес.

Я засмеялся. Не совладал с собой. Я всегда считал, что после того, как мы расстанемся, Пэтти будет относиться ко мне лучше, чем прежде, но это и впрямь могло быть чересчур вольным допущением.

— Она тебе что-нибудь завещала? — спросил он.

— Не имею понятия.

— Ты достаточно ее ненавидишь, чтобы сделать дело?

— В пять раз сильнее.

Я сказал это немедля. Пустой пляж позволял говорить все, что хочешь. Но потом меня озадачило произнесенное число. Выразил ли я свои настоящие чувства, или это было лишь эхом оскорбительного заявления Мадлен Фолко о том, что ее муж Ридженси каждую ночь пятикратно извергается в некогда обожаемый мною храм? Подобно боксеру, я страдал от обмена свирепыми ударами, состоявшегося несколько часов тому назад.

— Я слышал, — произнес Уодли, — что Пэтти дурно с тобой обошлась.

— Можно сказать и так, — ответил я.

— У тебя побитый вид. Не верится, что тебе это по силам.

— Ты абсолютно прав.

— Лучше бы я ошибался.

— А почему бы тебе самому этого не сделать? — спросил я.

— Тим, ты мне в жизни не поверишь.

— Все равно ответь. Может, я вычислю правду, сравнивая ложь разных людей.

— Красивая мысль.

— Это не моя. Льва Троцкого.

— Надо же. А я бы скорее погрешил на Рональда Фербэнка[23].

— Где теперь Пэтти Ларейн? — спросил я.

— Недалеко. Можешь быть уверен.

— Почем ты знаешь?

— Мы с ней боремся за покупку одной и той же недвижимости.

— Так ты хочешь убить ее или обойти в бизнесе?

— Как получится, — сказал он, шутовски блеснув белками. Уж не пытался ли он подражать Уильяму Ф. Бакли-младшему[24]?

— Но ты хотел бы, чтобы она умерла? — настаивал я.

— Не от моей руки.

— Почему?

— Ты мне просто не поверишь. Я хочу, чтобы она взглянула в глаза своему убийце и все поняла не так. Не хочу, чтобы в последний миг она увидела меня и сказала: «А, старина Уодли пришел получить должок». Уж больно это было бы для нее легко. Она умерла бы спокойно. Зная, кого пугать по ночам, когда наладит свой быт по ту сторону. А меня ведь найти нетрудно. Поверь мне, я предпочитаю, чтобы она рассталась с жизнью в полном смятении. «Как Тим мог на это решиться? — спросит она себя. — Неужто я его недооценила?»

— Ты прелесть.

— Ну вот, — сказал он, — я знал, что ты меня не поймешь. Впрочем, это неудивительно, если учесть, как давно мы не виделись.

Он уже повернулся ко мне настолько, что его глаза снова уперлись в мои. Вдобавок ко всему его дыхание было не слишком ароматным.

— Но если ты обскачешь ее на покупке недвижимости, — сказал я, — она догадается, что это ты ей мстишь.

— Догадается. Я этого хочу. Хочу, чтобы мои живые враги обо мне помнили. Чтобы каждую секунду у них в голове свербило: да, да, это Уодли нам такое устроил. Смерть — другое дело. Туда они должны отправляться в смятении.

Я вряд ли отнесся бы к его словам серьезно, если бы в тюрьме он не убрал человека, который угрожал ему. Я был рядом, когда он нанимал убийцу, и его речи в тот день не особенно отличались от нынешних. Заключенные смеялись над ним, но только за его спиной.

— Расскажи мне об этой сделке, — попросил я.

— Поскольку твоя жена и я положили глаз на одну и ту же усадьбу, я не уверен, что стоит тебе рассказывать. Никто не знает, когда Пэтти Ларейн вернется и прижмет тебя к груди.

— Да, — сказал я, — в таком случае мне будет трудновато. — И подумал, как от Пэтти, наверное, будет разить и. о. шефа полиции Элвином Лютером Ридженси.

— Не надо бы тебе говорить. — Он помолчал, затем добавил: — Но меня тянет на откровенность, и я расскажу.

Теперь мне пришлось посмотреть в эти отталкивающе огромные, пытливые глаза.

— Я не хочу оскорблять твои чувства, Тим, но, по-моему, ты не до конца понял Пэтти Ларейн. Она прикидывается, будто ей плевать на то, что мир о ней думает, но должен сказать тебе, что на самом деле она из того же теста, из какого слеплены флагманы человечества. Просто она слишком горда, чтобы упорно лезть по общественной лестнице. Вот и делает вид, что ее это не интересует.

Я думал о первом сборище, на которое взял Пэтти Ларейн пять лет назад, когда мы приехали в Провинстаун. Мои друзья вытащили на дюны мехи с вином, а женщины принесли пироги и «Акапулько Голд», «Джамайка Прайм» и даже горсть таиландских косяков. Мы отдыхали при луне. Перед началом вечеринки Пэтти заметно нервничала — мне еще предстояло узнать, что она всегда нервничает перед вечеринками, — и это было трудно понять, поскольку она всегда была душой общества, но, с другой стороны, рассказывают, будто Дилана Томаса рвало перед каждым выходом на публику, хотя стихи он читал великолепно. Так и Пэтти — на первом же вечере она покорила всю компанию, а под конец даже сыграла на горне, согнувшись и просунув его между ног. Да, она блистала и на той попойке, и на многих других.

И все равно я понимал Уодли. Она давала так много, получая взамен так мало. В ней часто угадывалась печаль великого художника, расписывающего подарочные пепельницы под Рождество. Поэтому я внимательно отнесся к его словам; я даже усмотрел в них толику истины. В последнее время Пэтти явно не сиделось в Провинстауне.

— Секрет Пэтти Ларейн в том, — сказал Уодли, — что она считает себя грешницей. Безнадежно падшей. Обреченной. Что женщина в таком случае будет делать?

— Сопьется до смерти.

— Только если она дура. Я бы сказал, что практический выбор Пэтти — самоотверженно вкалывать на дьявола. — Он сделал зловеще-торжественную паузу, точно отпуская мне целую вечность для усвоения этой мысли. — Я наблюдал за ней, — сообщил он. — За последние пять лет редкий ее поступок не стал мне известен.

— У тебя друзья в городе?

Он развел руками.

Конечно, у него были друзья. Половина нашего зимнего населения сидит на пособии, так что за информацию много платить не надо.

— Я поддерживал связь с агентами по недвижимости, — сказал он. — Тоже по-своему не слезал с кончика Кейп-Кода. Мне нравится Провинстаун. Это самый привлекательный рыбацкий городишко на Восточном побережье, и если бы не португальцы, благослови их Боже, он бы давным-давно захирел.

— Значит, Пэтти Ларейн хочет заняться недвижимостью?

— Нет-нет. Только провернуть выгодное дельце. Она присмотрела себе сказочный дом на холме в Уэст-Энде.

— Кажется, я знаю, о чем ты говоришь.

— Еще бы. У меня и сомнений нет! Ты ведь выпивал во «Вдовьей дорожке» с моими посредниками. На следующий день они должны были пойти в контору по торговле недвижимостью и купить дом, в который ты меня по доброте душевной уже поселил. — Он присвистнул. — Провинстаун — заколдованное место. Уверен. Как иначе объяснить, что ты заговорил с ними обо мне?

— Да, странно.

— Не странно, а страшно.

Я кивнул. Мой череп под волосами покрылся гусиной кожей. Неужто Пэтти Ларейн действительно расшевелила оркестр Адова Городка? Когда трубила в горн на луну?

— Да ты понимаешь, — сказал Уодли, — что в тот самый вечер, посредине ужина с этой белокурой секс-бомбой, бедняга Лонни Пангборн встал и пошел звонить мне? Он был почти уверен, что я веду двойную игру. Как ему обстряпать дело тишком, спросил он, если мое имя не сходит с языка у аборигенов?

— Тут он тебя уел, — заметил я.

— Так всегда бывает с самыми лучшими планами, — сказал Уодли. — Чем лучше план, тем меньше надежды на то, что все пройдет без сучка без задоринки. Когда-нибудь я расскажу тебе правду о том, как был убит Джек Кеннеди. Они должны были промахнуться! Какая цепь случайностей! В ЦРУ после этою никому кусок в горло не лез.

— Ты хочешь купить усадьбу, чтобы она не досталась Пэтти Ларейн?

— Именно.

— И что ты с ней будешь делать?

— Найму сторожа, чтобы присматривал за всем этим безлюдным великолепием. Мне будет очень приятно таким образом окунуть Пэтти Ларейн головой в парашу.

— А если победит она?

Он поднял пухлую белую руку.

— Это только мое предположение, — сказал он.

— Ага.

— Ньюпорт есть Ньюпорт, и его можно оставить в покое. Мартас-Виньярд и Нантакет стали не лучше недвижимости. Хэмптон — чистый убыток! Лефрак-Сити притягательнее по воскресеньям.

— В Провинстаун набивается больше народу, чем в любой из них.

— Да, летом он безнадежен, но то же самое можно сказать и обо всех других точках на Восточном побережье. Суть в том, что Провинстаун красив сам по себе. Все остальное — ошибки природы. Осенью, зимой и весной ни один курортишко не переплюнет наш старый добрый Пи-таун. И я подозреваю, что Пэтти хочет открыть прямо в этой усадьбе новый шикарный отель. Если все сделать толково, через несколько лет он станет самым стильным в округе. В межсезонье туда потянутся толпы богачей. Вот как, по-моему, рассуждает Пэтти. А при наличии хороших помощников хозяйка из нее выйдет потрясающая. В общем, Тим, прав я или нет, я знаю одно. Она за этот дом душу отдаст. — Он вздохнул. — Теперь, после того как Лонни сыграл в ящик, а блондинка исчезла, мне надо срочно подыскивать другого представителя или идти торговаться самому. Тогда цена сразу взлетит вверх.

Я засмеялся.

— Ты меня убедил, — сказал я. — Лишить Пэтти недвижимости тебе приятнее, чем замочить ее.

— Точно. — Он тоже посмеялся со мной за компанию. Я не знал, чему верить. Его легенда показалась мне сомнительной.

С минуту-другую мы смотрели на волны. Потом он сказал:

— Я обожал Пэтти Ларейн. Не хочу плакать тебе в жилетку, но какое-то время она помогала мне чувствовать себя мужчиной. Я всегда говорил: если ты работаешь в двух режимах, не теряй драйва ни там, ни там.

Я улыбнулся.

— Между прочим, это было действительно важно. Напомню тебе, что всю жизнь я старался восстановить право собственности на свою прямую кишку.

— Не вышло?

— Теперь я единственный, кого волнует ответ на этот вопрос.

— В пору моего шоферства Пэтти Ларейн донимала меня рассуждениями о том, как тебя шлепнуть, Уодли. Она говорила, что успокоится только после твоей смерти. Что, если мы не убьем тебя, ты наверняка убьешь нас. Говорила, что повидала на своем веку злобных типов, но ты самый мстительный из всех. У тебя, говорила она, куча времени на то, чтобы строить планы.

— И ты ей поверил?

— Да нет, пожалуй. Я все вспоминал тот день, когда нас вместе вышибли из колледжа.

— Поэтому ты и не попытался меня прикончить? А я-то гадал — в чем дело? Знаешь, у меня ведь тогда не было никаких подозрений. Я всегда доверял тебе.

— Уодли, ты должен войти в мою ситуацию. Я был на мели. Представь: я стою на учете в полиции и не могу устроиться в хорошее место барменом, а самая богатая женщина, которую я когда-либо знал, ведет себя так, словно с ума по мне сходит, и обещает мне любую дурь и выпивку и все, что можно купить за деньги. Я вполне серьезно обдумывал, как тебя убрать. Настраивался на это. Но так и не смог нырнуть в это дерьмо. Знаешь почему?

— Нет, конечно. Я спрашиваю.

— А потому, Уодли, что я вспоминал о том случае, когда ты собрался с духом и прополз по карнизу четвертого этажа, чтобы попасть в комнату твоего отца. Эта история меня тронула. Ты был размазней, но у тебя хватило мужества на такой поступок. И в конце концов я отказался от своего намерения. Можешь мне не верить.

Он рассмеялся; потом рассмеялся снова. Заслышав звуки его веселого карканья, морские чайки стали подлетать ближе к нам, словно он был их вожаком, выкликающим: «Сюда! Я нашел еду!»

— Прелестно, — сказал он. — Пэтти Ларейн остается с кукишем, потому что у тебя не хватает духу убить любопытного мальчишку на карнизе. Что ж, приятно было поговорить с тобой, и я рад, что мы, старые однокашники, наконец-то начинаем понимать друг друга. Дай-ка я расскажу тебе, каким я был лгуном. Я не прополз по этому карнизу ни дюйма. Я все наврал. В тюрьме каждый должен иметь за душой боевое приключение, и мне пришлось изобрести свое. Я хотел дать всем понять, что я малый отчаянный и шутить со мной не надо. Но на самом деле меня пустил в отцовский кабинет слуга — он же был и фотографом, помнишь? Просто вынул ключ и открыл дверь. И все за одно только обещание, что я расстегну ему ширинку — у слуг они были на старомодных пуговицах, а не на молнии, — и сделаю там чмок-чмок. Что я и выполнил. Я всегда плачу долги. Любишь кататься — люби и саночки возить!

На этом он встал, высоко поднял свои туфли, точно изображая статую Свободы, и отправился восвояси. В десяти футах от меня он обернулся и сказал:

— Кто знает, когда Пэтти Ларейи вздумает у тебя появиться? Если будет настроение, кончи ее. Ее голова, коли уж нам надо обозначить какую-нибудь цифру, стоит два лимона с мелочью. — Затем он опустил руку с туфлями и, припрыгивая на замерзших негнущихся ногах, пошел прочь.

Он был еще в пределах слышимости, когда я сказал себе, что если мне удастся найти исчезнувшую голову блондинки, ту самую голову, которая, вероятно, принадлежала Джессике Понд, ее вполне можно будет выдать за останки Пэтти Ларейн, ибо разложение наверняка зашло уже достаточно далеко. Я имел шанс провернуть великолепную аферу. Маловероятно, что меня не раскусят, зато в перспективе — два миллиона.

Потом я сказал себе: любой, кто способен на такие мысли, способен и на убийство.

Потом я сказал себе: от мыслей до дела — пропасть. Лучшее доказательство моей невиновности — то, что идей такого обмана не вызвала во мне энтузиазма.

Я подождал, пока Микс Уодли Хилби Третий отойдет по пляжу на порядочное расстояние, а затем вернулся к своему «порше» и поехал в Провинстаун.

По дороге домой я узнал кое-что новое о том, сколь двуличной бывает иногда природа совпадений.

Мне показалось, что меня преследуют. Я не мог поклясться в этом, так как не видел за собой машины. Увеличивая скорость, я не замечал, чтобы кто-нибудь сзади делал рывок, стараясь удержать меня в поле зрения. Однако я не мог отвязаться от чувства, что кто-то сидит у меня на хвосте: наверное, тут действовала та же способность, которая от случая к случаю помогала мне угадать, чей голос я через секунду услышу по телефону. Какие-то люди ехали за мной, соблюдая дистанцию. Значит, на мой автомобиль поставили радиомаячок?

Я свернул на боковую дорогу и остановился ярдах в ста от магистрали. Никаких преследователей видно не было. Я вышел и осмотрел багажник спереди и мотор сзади. Под задним бампером нашлась маленькая черная коробочка размером с полпачки сигарет, держащаяся на магните.

Коробочка не издавала никаких звуков (скажем, тиканья). Взяв ее в руку, я не ощутил внутри никакого движения. Мне было не совсем ясно, что это такое. Поэтому я прилепил ее на место, вернулся на шоссе и проехал еще с милю. Потом затормозил в верхней точке длинного прямого участка. В кармашке на дверце я держал бинокль, чтобы наблюдать за чайками; я вынул его и поглядел назад. Там, еле-еле различимый даже с помощью моего бинокля, стоял на обочине коричневый фургончик. Что же — они встали одновременно со мной? И теперь ждут, когда я тронусь дальше? Я сел за руль и доехал до самой Пеймет-роуд в Труро: она ответвлялась от шоссе и шла милю на восток, затем милю на север, а потом обратно на запад, к основной магистрали. Проехав по ней три четверти пути, я встал на повороте, откуда хорошо просматривалась вся южная часть Пеймет-роуд на другом берегу Пеймет-ривер, и опять увидел затормозивший там коричневый фургон. Где-то я видел его раньше — этот коричневый фургон был мне знаком!

Я остановил машину у одного из домов и зашел в лес. Те, кто был в фургоне, подождали минут десять, но потом, видимо, решили, что я наношу кому-то визит; они подъехали взглянуть на дом, около которого стоял мой «порше», а затем вернулись на прежнее место. Я слышал шум мотора и легко проследил по нему их маневр. Зимой наши дороги пустынны. Только этот звук и нарушал тишину.

Теперь они остановились снова, ярдах в трехстах от меня. Они ждали моего возвращения. Маячок должен был сообщить им, когда я продолжу путь.

Разъяренный, я едва не поддался первому естественному порыву: меня подмывало выбросить их приборчик в лес или, еще лучше, прилепить его к какой-нибудь машине у тротуара и таким образом заставить своих преследователей торчать на Пеймет-роуд всю ночь. Но для этого я был чересчур зол. Меня оскорбляла мысль, что наша из ряда вон выходящая встреча на пляже Маркони свелась всего только к установке маяка на мой автомобиль. Это было лишним подтверждением того, что не все совпадения являются дьявольскими или божественными. Я вернулся в общество нормальных людей!

Однако за рулем этого фургона я увидел не Уодли, а Паука Ниссена; рядом с ним, на сиденье для пассажира, устроился Студи. Без всякого сомнения, Уодли сейчас почитывал в какой-нибудь сельской гостинице Рональда Фербэнка, держа под рукой коротковолновый передатчик, настроенный на связь с этой парочкой.

Нет, я не стану выкидывать маячок, сказал себе я. Может быть, он послужит благой цели — надо только выбрать момент. Конечно, это было слабым утешением, если учесть, какую бурю поднял в моей душе этот маленький приборчик, но я уже начал понимать, что любые грядущие события будут неуклонно приближать меня к искомой первопричине.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

После всех этих маневров на дорогах я был зол, меня снедало любопытство, я хотел пить — и мне пришло в голову, что я не был в баре с того вечера во «Вдовьей дорожке». А потому, едва добравшись домой, я оставил машину и пошел пешком на городскую набережную. В центре города у нас хорошие бары: «Штат у Залива» [25], который мы называем «Бригом», «Полубак» и «Живец и рыба» (прозванный в народе «Жбаном крови» в знак уважения к количеству случающихся там потасовок), — хорошие бары, но отличными их не назовешь, потому что им не хватает легкой рисовки, привносимой в атмосферу заведения лучшими представителями рабочего класса вроде моего отца. Однако в них достаточно темно и грязно, чтобы чувствовать себя вольготно. Вы можете сидеть там и наслаждаться выпивкой в таком же уюте, как нерожденный младенец в хорошей, добротной утробе. Над вашей головой будут мерцать несколько флюоресцентных ламп, а старая музыкальная шарманка бормочет негромко и не раздражает ухо. Конечно, летом в бары наподобие «Брига» набивается больше народу, чем в нью-йоркскую подземку в час пик, и рассказывают — я этому верю, — что однажды в сезон агенты по связям с общественностью из «Будвайзера», или «Шефера», или другой компании, где варят стандартную тепловатую мочу, решили устроить конкурс среди массачусетских баров и таким путем выяснить, кто продает больше пива. По объему продажи за июль победило провинстаунское заведение «Штат у Залива». Поэтому как-то августовским утром, в будний день, туда прилетели важные шишки в легких летних костюмах, а с ними съемочная группа: они хотели заснять вручение премии, несомненно думая попасть в один из тех здоровенных баров величиной с заводской цех, где подают омаров и рыбу с чипсами, — таких много, например, в Хайянисе, — а вместо этого угодили в наш темный, продымленный «Бриг», где мало у кого хватало денег на выпивку дороже эля, однако две сотни посетителей заливали его в себя стоймя. От входной двери до вонючих баков с мусором у задней стенки наш «Бриг» не длиннее товарного вагона, а что касается еды, то вы можете получить сандвич с ветчиной и сыром или чесночную колбасу. Заработали телекамеры, кто-то из алкашей поднялся и сказал: «Ну да, это самое пиво. Паршивое. А зачем у вас этот красный огонек на камере? Я слишком много говорю, да? Стоп! Да?»

Зимой здесь тоже было порядком народу, но вы могли сесть и начать впитывать в себя атмосферу того, что происходит сегодня в городе. После полудня на берег возвращались промысловые рыболовецкие суда, и в бар подтягивались матросы. Кроме того, тут бывали плотники, торговцы наркотиками и их клиентура, работники, обслуживающие летние коттеджи, а по пятницам — незамужние молодые мамы со своими бесплатными талонами и прочие, ищущие хлеб насущный или человека, который поставит им стаканчик, — все они сидели за столами, посасывая наше славное пивко. Я знал большинство этих людей в разной мере и рассказал бы о них, если бы они имели отношение к тому, во что я оказался замешан, ибо все они были в высшей степени своеобразными личностями, хоть и выглядели примерно на одно лицо — но зимой, как я уже говорил, мы все на одно лицо. У всех землистая кожа, и все одеты в запасные армейские шмотки.

Ограничусь одной историей. Городок у нас, в конце концов, португальский, но в моем повествовании участвует лишь один португалец — Студи, а его можно считать позором нации. Как-то зимой, когда в «Бриге», против обыкновения, было почти пусто, у стойки сидел португальский рыбак лет восьмидесяти. Жизнь, полная труда, сделала его скрюченным и узловатым, как кипарис, растущий на утесе или каменистом берегу. Затем в бар вошел другой рыбак столь же артритического вида. Они выросли вместе, вместе играли в футбол, вместе окончили школу, вместе ходили в море, вместе напивались, возможно, соблазнили жен друг у друга и теперь, в восемьдесят лет, испытывали не больше взаимной симпатии, чем в ту пору, когда дрались на кулачках во время большой перемены. Тем не менее первый из них встал со стула и гаркнул через весь зал голосом хриплым, точно мартовский ветер: «А я думал, ты помер! » Второй остановился, глянул на приятеля и отозвался голосом пронзительным и гортанным, словно крик чайки: «Это я-то? Да я еще тебя успею похоронить!» Они выпили вместе пива. Это было всего лишь одним из способов отогнать духов. Португальцы знают, как лаять, когда те говорят.

Мы подражаем им. В других местах измеряют кислотность дождей, или степень загрязнения воздуха, или количество диоксина в почве. Здесь у нас нет ни промышленности, ни сельского хозяйства — здесь только ловят рыбу да сдают на лето жилье, и потому воздух и песок чисты, но редкий день в баре не ощущается гнета духов, и когда я вошел туда, отягощенный бессонными ночами в обществе призраков Адова Городка, мое присутствие почувствовали все, и я это понял. Я мог бы с таким же успехом опрокинуть в бассейн баночку чернил. Мне обрадовались здесь не больше, чем угрюмому полену, брошенному на тлеющие уголья.

Все бары, как и все очаги — я сам наблюдал это в пору своей работы барменом, — восприимчивы примерно к одним и тем же возмущениям, хотя полено, наполняющее чадом один камин, может вспыхнуть в другом. Моя депрессия плюс заряд адреналина, которым я был обязан своим преследователям, а также тревожные, навязчивые образы, запутавшиеся в моих волосах, вскоре взвинтили весь мирно дремлющий «Бриг» до взрывоопасного состояния. Люди, угасавшие за отдельными столиками, стали перебираться к соседям. Пижоны, которые едва обменивались словом со своими старухами, ощутили жизнерадостный зуд. И я, закупоренный в бутыль своего страха крепче всех остальных — а зимы в Провинстауне можно называть именами тех, кому в очередной раз выпала эта честь, — приписал заслугу общего воспламенения себе, хотя всего лишь кивнул по дороге паре приятелей да выбрал уединенное место у стойки.

Первым ко мне подошел Поляк Пит, и у нас состоялась краткая беседа, в самом начале которой я почувствовал себя так, словно мне свернули шею.

— Эй, — сказал он, — а я говорил с твоей женой.

— Сегодня?

Он сделал паузу. Моя пересохшая глотка не сразу справилась с вопросом, и когда он прозвучал, Пит уже лил в себя пиво. Кроме того, он успел отвлечься и мысленно. Такое часто случалось в «Бриге». Люди заводили разговор, а потом их мысли, особенно от сочетания пива с амфетамином, распрыгивались в стороны, как водяные клопы.

— Сегодня нет, — ответил Пит. — Пару дней назад.

— Когда?

Он помахал рукой.

— Ну, пару дней.

С таким же успехом он мог сказать: «Пару недель назад». Я давно заметил, что зимой наши жители измеряют время фиксированными интервалами. Допустим, что-то случилось две недели назад или два дня назад, но если ты привык говорить «пять дней назад», то этот срок и запишется у тебя в памяти. Поэтому я не стал нажимать на него, а решил просто развить тему.

— И чего Пэтти от тебя хотела?

— А! Ну, знаешь, хотела, чтобы я присматривал за тем большим доминой на холме в Уэст-Энде.

— Который она думает купить?

— Так она сказала.

— Хочет, чтобы за ним присматривал ты?

— Ага. Я и мой брат.

Это было разумно. Брат Пита был хорошим плотником. На самом деле имелось в виду, что на должность смотрителя зовут брата. Наверное, Пэтти спрашивала Пита, как с ним связаться.

Я знал, что делаю глупость, однако не мог не спросить:

— Не помнишь, когда ты говорил с ней: до той игры с «Пэтриотс» или после?

— А, эта игра. — Он веско кивнул. Похоже, амфетамин уводил его куда-то вглубь. Он размышлял неизвестно над чем — над игрой, над датой, над деньгами в своем заднем кармане, — затем покачал головой: — Вроде дня два назад.

— Ну да, — сказал я, — понятно.

К нам скользнула Бет Ниссен. Она была пьяна, что с ней случалось редко, и в приподнятом состоянии духа, что случалось еще реже.

— Что ты сделал с Пауком? — спросила она меня.

— Эй, детка, — сказал Пит, — старые обиды есть старые обиды. Мне надо двигать. — Он наклонился, поцеловал ее свитер там, где должен был находиться сосок, и, забрав пиво, пустился в путь к своему столу.

— Паук правда обиделся? — спросил я.

— Кто его знает. — Ее глаза засверкали. — Он псих.

— Все мы психи, — сказал я.

— Ты согласен, что мы с тобой психи особенные?

— То есть?

— Мы еще ни разу друг с другом не перепихнулись.

Для зимы это было нормально. Я посмеялся и обвил рукой ее талию, а ее тусклые глаза за стеклами очков блеснули давно угасшим электричеством.

— Паук потерял нож, — сказала Бет, — и считает, что это ты его спер. — Она хихикнула, точно Паук без ножа был все равно что другой мужик без штанов. — И мотоцикл тоже, — добавила она. — Ты говорил ему, что «Пэтриотс» выиграют?

— В перерыве.

— Ну так они и выиграли, — сказала Бет. — Но в перерыве он решил перекинуть ставку наоборот. Сказал, что пойдет против тебя. А теперь говорит, что лишился мотоцикла по твоей вине.

— Скажи Пауку, пусть засунет свои претензии себе в жопу.

Она хихикнула.

— В детстве говорили «попка», — сказала она. — Надо бы написать родителям письмецо и сообщить, что их дочка больше не может отличить письку от попки. — Она икнула. — Не собираюсь ничего говорить Пауку, — сказала она. — У него жуткое настроение. А почему бы и нет, в конце концов? — спросила она. — «Порок исполнен страстной силы» [26], верно? — Она подарила мне откровенно похотливый взгляд.

— Как там Студи? — спросил я.

— А, — отозвалась она, — держись от Студи подальше.

— Почему? — спросил я.

— Да так, — сказала она. — Я всем советую держаться от Студи подальше.

Возможно, это объяснялось тем, что мой мысленный взор то и дело возвращался к светловолосой голове в темном полиэтиленовом пакете, но каждое услышанное слово казалось мне связанным с моей ситуацией. Действительно ли в воздухе пахло лихорадкой? Никто, кроме меня и — я должен оговориться — как минимум еще одного человека, не знал, что было спрятано близ моей делянки с коноплей, но эта мысль словно звенела в каждом возгласе каждого посетителя, требующего подать ему очередной стакан. Наверное, призраки теребили пропитанную пивом губку здешнего коллективного сознания.

Бет заметила, что мой взгляд блуждает по залу.

— Пэтти Ларейн еще в бегах? — спросила она.

Я пожал плечами:

— Говорят, ее тут видели.

— Похоже, она и впрямь вернулась в город. Тесак-то здесь.

— Ты его видела?

Тесаком звали мистера Черняшку, хотя настоящее его имя было Грин. Джозеф Грин, по прозвищу Тесак. Его нарекли так в первый же день, когда он появился здесь в баре. «Бывают плохие негры, — объявил он нашему столику, за которым сидело человек десять, — но я очень, очень плохой». И все помолчали с минуту, как бы отдавая дань уважения мертвецам за его спиной, — у нас ведь Дикий Запад на Востоке! — но тут Пэтти Ларейн засмеялась и сказала: «Нечего махать тесаком. Никто на вашу чернуху не посягает». В глазах ее промелькнуло чистейшее счастье, и я понял, что оказался свидетелем помазания нового мистера Черняшки.

— Да, — сказала Бет, возвращая к себе мое внимание — мои мысли тоже скакали, как водяные клопы, — Тесак точно в городе. Десять минут назад он заходил в «Бриг», потом ушел.

— Ты с ним говорила?

— Он сделал мне гнусное предложение.

Я поклялся бы, что она врет, не выгляди она такой счастливой.

Вдруг я увидел, что мне машет бармен. Он показывал на телефон, висящий за раковиной.

На сей раз мои экстрасенсорные способности меня подвели. Я думал услышать голос Пэтти, но это был Гарпо.

— Мак, — сказал он, — я тебя искал. Пришлось заставить себя позвонить тебе.

— А в чем дело?

— Я тебя сдал.

— То есть как это?

— Я сломался. Хотел тебя предупредить.

В голосе Гарпо звенела металлическая тревога, словно ему вставили жестяную диафрагму. Я попытался угадать, чем он накачан, но у него в мозгу хватало и своих химикатов.

— Эта Лорел… — продолжал он.

— Наколка?

— Женщина. Лорел . Я позвонил начальнику полиции Ридженси и рассказал ему о ней и о наколке.

Это вряд ли имело для Ридженси значение, решил я. Разве что в том случае, если Пэтти Ларейн говорила при нем о Мадлен как о Лорел.

— Прекрасно, — сказал я. — Теперь Элвин знает, что у меня есть наколка. Ну и что тут страшного?

— Я сказал ему, что Лорел ждала тебя внизу, в машине.

— Но с чего ты взял, что ее звали Лорел?

— Ты говорил с ней. Через окно.

— Правда?

— Ты же кричал: «Я выиграю пари, Лорел». Это твои слова.

— Может, я сказал «Лонни». Я мог говорить с мужчиной.

— Нет, это была Лорел. Я слышал имя. Я думаю, что Лорел мертва.

— Кто тебе сказал?

— Я был на крыше. Я слышал это. Потому и позвонил в полицию. Я знал, что не надо делать тебе наколку. После наколок люди творят ужасные вещи.

— Что еще ты сказал Ридженси?

— Сказал, что думаю, что ты убил Лорел. — Он заплакал.

— С чего ты это взял? — спросил я.

— Я видел Лорел мертвой. Когда прошлой ночью стоял на крыше, видел ее на горизонте. Она сказала, что это ты. — Я слышал, как он сморкается на другом конце линии. — Я боролся со своей совестью. Потом позвонил Ридженси. Зря я это сделал. Сначала надо было поговорить с тобой.

— И что ответил Ридженси?

— Он козел! Бюрократ. Ответил, что собирался рассмотреть такую возможность. Мак, я ему не доверяю.

— Ну да, — сказал я. — Ты доверяешь мне.

— Слушай, я понял, что ты ничего такого не делал. Угадал это по тону Ридженси. Я ошибся.

— Очень приятно.

Его дыхание стало тяжелым. Даже по телефону было слышно, как дребезжат его чувства.

— Наверное, у меня нет права говорить, кто ее убил, — добавил он, — но теперь я знаю.

— Ниссен, — сказал я.

— Ненавижу нож Паука, — сказал Гарпо. — Страшная вещь. — И повесил трубку.

Кто-то похлопал меня по плечу. Я обернулся и встретил взгляд золотисто-карих глаз Тесака, вперившихся в меня со сверкающей львиной прямотой. Он был очень черный, фиолетово-черный, как африканец, и цвет его золотистых глаз обескураживал. Еще во время первой нашей встречи я понял, что его появление не сулит нашему браку ничего хорошего. И не ошибся. У него было трое предшественников, но подлинным мистером Черняшкой оказался именно мистер Грин. В конце концов, раньше Пэтти Ларейн меня не бросала.

Хуже всего было то, что сейчас я не чувствовал ни ненависти к нему, ни гнева или досады, связанных со своим жалким положением рогоносца. Пожалуйста: он подошел ко мне, пока я говорил по телефону, даже дотронулся до меня рукой, а я в ответ только кивнул.

Конечно, это было все равно что перенестись на вертолете с одного пика на другой. Мне не пришлось тратить время на путь по каменистой осыпи по дну каньона и вверх, на соседний кряж; нет, я перескочил прямиком от нескольких сообщений Гарпо (каждое из которых было способно свести с ума) к огонькам в глазах Тесака, и теперь меня будто накачали новокаином, так мало я был затронут этими эмоциональными перегрузками — да, до сей поры все воспринималось мной без всяких аффектов, так ошарашили и одурманили меня лихие повороты в ходе сегодняшней вечерней гонки, однако в этот момент мистер Грин вновь положил руку мне на плечо и стиснул его — жестоко, скажу я вам, — и промолвил: «Где, черт подери, Пэтти Ларейн?» — приобщая и меня к своему гневу. И тогда я очнулся и стряхнул его руку таким же яростным движением и ответил: «Убери свои вонючие грабли», — слова, вынырнувшие из каких-то далеких школьных перебранок. Но впервые я не боялся его. Я даже был готов выйти с ним на улицу и драться. Перспектива получить нокаут была соблазнительной, как кубок с вином забвения.

Имейте в виду, что у меня было мало сомнений насчет исхода гипотетического поединка. Если вы когда-нибудь сидели в порядочной тюрьме, то вы, наверное, знаете, что негры бывают разные и кое с кем из них вообще нельзя связываться. Мистер Грин не принадлежал к самому высокому рангу, иначе я уже был бы трупом. Но его можно было отнести ко второму разряду: тех, с кем позволительно связываться лишь в редких обстоятельствах. Теперь его глаза вперились в мои, и самый свет между нами стал красным (это не метафора); не знаю, то ли наша совокупная ярость была столь интенсивной, что перекалились мозговые клетки, воспринимающие цвет, то ли на нас кинулись все смутьяны Адова Городка, но я испытал натиск всего гнева, скопившегося в нем за последние двадцать пять лет (начиная с первого подзатыльника в люльке), а он попал в орбиту безумной сумятицы того, что приключилось со мной. Я думаю, нас обоих ошеломил этот свирепый красный сполох. Однако мы оба простояли так, глядя друг на друга, достаточно долго: я даже успел вспомнить печальную историю его жизни, рассказанную им Пэтти Ларейн и мне в день нашей встречи, — историю о том, как завершилась его боксерская карьера.

Если вам трудно поверить, что я мог думать о таких вещах, когда пар его безумия жег мне глаза, — что ж, это и впрямь удивительно. Возможно, я не был столь смел, как мне казалось, и прибег к этим воспоминаниям в надежде умерить таким способом его ярость. Нельзя ударить человека, который проникнут к тебе сочувствием.

Вот эта история. Он был незаконнорожденным, и его мать утверждала, что он не ее ребенок. Говорила, что в роддоме перепутали ярлычки. Она драла его каждый день. Став постарше, он побил всех, с кем судьба свела его в «Золотой перчатке». Он был на пути к тому, чтобы попасть в команду США на Панамериканском турнире, но перед этим отправился в Джорджию искать своего отца. Он не нашел его. Мертвецки пьяный, забрел в бар для белых. Его отказались обслуживать. Вызвали полицию. Явились двое полисменов и попросили его покинуть заведение. «У вас нет вариантов, — сообщил он им. — Пускай меня обслужат, и клал я на вас». Один из полицейских ударил его дубинкой так сильно, что Панамериканский турнир начал обращаться в химеру уже с этой минуты. Но тогда он об этом не думал. Он просто ощутил огромное счастье, потому что истекал кровью, как бык на бойне, но отнюдь не утратил решимости. Собственно говоря, он был в полном сознании. Он продолжал сопротивляться копам, и, чтобы утихомирить его, понадобилась помощь всего бара. На него надели наручники и отвезли в тюрьму. Помимо всего прочего, ему повредили череп. Отныне он не мог заниматься боксом.

Это была грустная история. Он поведал ее нам в качестве примера своей глупости, а не доблести (хотя Пэтти это восприняла именно так), а когда мы узнали его получше, он оказался забавным малым. Он смешил нас, подражая манере черных проституток. Мы часто виделись с мистером Грином, и я одалживал ему деньги.

Поймете ли вы теперь, сколь близок я был к полному самоуничтожению и сколь заманчивой представлялась мне эта идея (после недавней крысиной беготни ради спасения своей жизни), если я скажу, что мысленно отдал Тесаку должное, ибо он обошелся со мной не так плохо, как я с Уодли? Вскоре моя ярость окончательно улеглась, и на ее место пришло спокойствие. Не знаю, о чем думал мистер Грин, но его гнев иссяк одновременно с моим.

— Ну, — сказал я, нарушая тишину первым, — чего тебе надо, мать твою так?

— У меня никогда не было матери, — ответил он. Грустно протянул он мне для пожатия руку. Грустно хлопнул я по его ладони своей.

— Я не знаю, где Пэтти Ларейн, — сказал я.

— Ты ее не ищешь?

— Нет.

— А я ищу и не могу найти.

— Когда она от тебя уехала?

Он нахмурился.

— Мы были вместе три недели. Потом она потеряла покой. И отчалила.

— Где вы были?

— В Тампе.

— Ты встречался с ее бывшим мужем?

— Это который Уодли?

Я кивнул.

— Виделись мы с ним. Один раз приглашал нас обедать. Потом она без меня к нему ходила. Я не дергался. Чего мне его бояться. Решил, она хочет что-нибудь из него выкачать. Но на следующий день она отчалила. — Казалось, он вот-вот заплачет. — У нас все было по-хорошему. Ни с одной хмарой у меня не было так по-хорошему. — Он выглядел очень печальным. — Я хочу поговорить с ней об этом, давно хочу. Я устал. — Его глаза изучали мои. — Ты знаешь, где она? Мне надо ее найти.

— Может, она где-то в городе.

— Точно.

— Откуда ты знаешь?

— Звонил тут один по телефону. Сказал, что ему велела позвонить Пэтти Ларейн. Она хотела, чтобы я знал. Она снова в Провинстауне вместе с Уодли. Этот парень сказал, она по мне скучает.

— Что за парень?

— Он не назвался. То есть назвался, но с таким именем здесь никого нет. Это я сразу понял, что имя фальшивое. Он говорил через платок.

— Какое имя он назвал?

— Хили. Остин Хили[27].

Из памяти всплыла частичка практического багажа. Несколько лет назад нам надоело имя Студи, и в нашей тесной компании стали говорить о нем как об Остине Хили. Однако повое прозвище продержалось недолго, и Студи так и не узнал о нем. Скорее всего Грину звонил Паук.

— Этот Хили сказал, что Пэтти в гостинице «Провинстаунская», — продолжал Тесак. — Я туда позвонил. Черт, ее там и духу не было.

— Когда ты вернулся?

— Три дня назад.

— А когда она тебя бросила?

— Да уж с неделю будет.

— Не меньше семи дней?

— Восемь. Я считал.

Да, он считал свои дни. А я свои.

— Убил бы ее, — сказал он, — за то, что она меня бросила.

— Нет такого человека, которого она не бросит, — сказал я. — Она воспитывалась среди ограниченных людей. Теперь это для нее грех.

— Я тоже ограниченный, — сказал он, — и я собираюсь устроить хорошую бучу, когда увижу ее. — Он посмотрел на меня искоса, словно желая сказать: «Ты можешь надувать других, но смотри, детка: мое доверие обманывать нельзя». Потом он отмел свои сомнения. Ему хотелось выложить все. — Остин Хили сказал, что Пэтти Ларейн опять встречается с тобой. Когда я это услышал, то подумал: надо будет тебя навестить, поздороваться. — Он сделал паузу, давая мне осмыслить эти веские слова. — Но после понял, что не смогу тебя тронуть.

— Почему?

— Потому что ты обошелся со мной по-человечески.

Он поразмыслил над этой фразой и, похоже, согласился с самим собой.

— К тому же, — сказал он, — Пэтти Ларейн тебя больше не любит.

— Пожалуй.

— Она сказала, ты заставил ее выйти за себя обманом.

Меня разобрал смех.

— Чего тут смешного, ханурик?

— Мистер Грин, есть старая еврейская поговорка: «От жены и от жизни правды не жди!»

Он засмеялся тоже.

Наше веселье продолжалось достаточно долго, чтобы привлечь внимание публики. Сегодня в «Бриге» вершилась история. Рогоносец и черный любовник славно отдыхали друг с другом.

— Ладно, Джозеф, увидимся, — сказал я Тесаку Грину.

— Держи язык за зубами.

Пора было отправляться на прогулку. Я услышал больше, чем мог связать воедино.

На улице моросил дождь, и я побрел по Коммершл-стрит, засунув руки в карманы и так низко надвинув на лоб капюшон куртки, что заметил едущую за мной машину только тогда, когда лучи от ее фар, упершиеся мне в спину, уже нельзя было игнорировать. Я обернулся. За мной катил патрульный автомобиль с одним человеком внутри. Он открыл дверцу.

— Садитесь, — сказал он. Это был сам Ридженси, к моим услугам. Не успели мы проехать и пятидесяти футов, как он заговорил.

— Получили кое-что на вашу знакомую, Джессику, — сообщил он и показал на лист бумаги, лежащий на переднем сиденье. — Взгляните. — И он протянул мне фонарик, вынутый из нагрудного кармана.

Я изучил фотографию, переданную по факсу. На ней определенно была Джессика.

— Похоже, это она.

— Мы в вашем подтверждении не нуждаемся, дружище. Мы знаем точно. Ее опознали и официантка, и хозяин «Вдовьей дорожки».

— Отличная работа, — сказал я. — Как вы ее вычислили?

— Элементарно. Связались с секретаршей Пангборна в Санта-Барбаре; она назвала несколько блондинок, с которыми он имел отношения, личные или деловые. Мы их проверяли, когда позвонил ее сын. Он знал, что она в Провинстауне на пару с Пангборном, — как вы могли бы догадаться по любовной записочке нашего Лонни.

— Это тот самый сын, который был его любовником?

— Именно, — сказал Ридженси. — Тот, что с электробритвой. — Он открыл свое окошко и смачно харкнул туда. — Мне кажется, я больше никогда не смогу смотреть рекламу.

— Ну и не смотрите.

— Теперь вот что, Мадден: тут выходит неувязочка. Зовут-то ее вроде бы и не Джессикой.

— А как ее настоящее имя?

— Лорел Оквоуд. Такая странная фамилия: «в-о-у-д» вместо «вуд».

Ко мне вернулось воспоминание о том, что я сказал Гарпо перед сеансом, закончившимся криком Ниссена. «Гарпо, — сказал я, — объясни всем, что мы хотим связаться с Мэри Хардвуд, кузиной моей матери. Но на самом деле я хочу поговорить с женщиной по имени Лорел».

Такое совпадение нельзя было списать на радиомаячок. Помимо воли я начал дрожать. Сидя рядом с Ридженси в патрульном автомобиле, который двигался по Коммершл-стрит со скоростью пятнадцать миль в час, я начал дрожать заметно для посторонних глаз.

— Вам надо выпить, — сказал Элвин Лютер.

— Да нет, ничего, — сказал я.

— Может, на вас это не так подействовало бы, — предположил он, — если бы на вашей руке не было выколото «Лорел».

— Вы не остановите машину?

— Почему бы и нет.

Мы были в конце Коммершл-стрит. Мы достигли места, где когда-то высадились пилигримы, но за моросью я ничего не видел.

— Хорошо, — сказал он, — вылезайте.

Моя паника улеглась. Перспектива долгого возвращения домой с мыслями об этом незаконченном разговоре вдохновила меня на риск.

— Не знаю, куда вы клоните, — сказал я, — да мне это и не важно. Я надрался, поехал в гости к Гарпо и уломал его сделать мне татуировку. Возможно, Джессика говорила мне, что ее настоящее имя Лорел, но я такого не помню.

— Она была с вами?

Мне пришлось решиться:

— Гарпо говорит, была.

— А вы, значит, не помните?

— Толком нет.

— То есть вы могли шлепнуть ее и забыть про это?

— Вы меня обвиняете?

— Скажем лучше — прорабатываю первый вариант сценария. Я ведь тоже в своем роде писатель. — Он не смог сдержаться. Дикий жеребец разразился своим коронным визгливым ржанием.

— Не нравятся мне ваши разговоры.

— Ну вот что, приятель, — сказал Ридженси, — шуточки шуточками, но не слишком зарывайтесь. Между прочим, я вас могу упечь в два счета.

— За что это? За какое такое преступление? Может быть, эта леди едет себе обратно в Санта-Барбару. Не будете же вы портить свой послужной список необоснованным арестом.

— Позвольте уточнить, — сказал он. — Я могу упечь вас в два счета как подозреваемого в возможном убийстве Леонарда Пангборна.

— Вы говорили, что это самоубийство.

— Я так думал. Но там повозились эксперты. Приехали из Бостона по нашему особому запросу. Они любят, когда их называют суперспецами, хотя я лично называю их по-другому: суперслепцами. — Он снова посмеялся собственной шутке. — Вам здорово не понравится то, что они нашли.

— Что же они нашли?

— Я вам скажу. Очень скоро это перестанет быть секретом. Возможно, Пангборн сам убил себя, но если так, кто тогда вел машину?

— Вы говорили мне, что, прежде чем выстрелить, он залез в багажник и закрыл за собой крышку.

— Кровь на полу багажника чуть смещена — это значит, что вскоре после того, как она начала сворачиваться, машину перегнали с неизвестного нам места происшествия ко «Вдовьей дорожке».

— Разве служащие ресторана не услышали бы, что машина вернулась?

— Только не в три утра. Тогда они спали дома. И давайте не спорить. Машину перегоняли. Следы крови это доказывают. — Он пожал плечами. — Все сводится к тому, Мадден, что кто-то перегнал этот автомобиль ко «Вдовьей дорожке» после самоубийства Лонни.

— А Джессика не могла этого сделать?

— Лорел Оквоуд, разумеется, могла. Разрешите спросить: вы ее дернули?

— По-моему, да.

Он присвистнул.

— Ну и каша у вас в голове. Даже этого не помните?

— Меня беспокоит вот что: по-моему, я совершил эго на глазах у Лонни Пангборна. — Терпеть не могу цитировать негров, но Кассиус Клей[28] сказал: «Вы не такой тупой, как кажется».

— О чем это вы?

— Нечего смаковать мой комплимент. — Он зажег сигару и пыхнул ею с таким видом, точно держал в зубах по меньшей мере «бангалор-торпедо» [29]. — Мадден, вы только что предложили мне свой сценарий. Раз: вы заделываете Джессике на глазах у Лонни. Два: убираете инструмент в штаны и отправляетесь прочь. Три: Джессика утешает Лонни. Четыре: он начинает жаловаться: «Нам, голубым, таких соревнований не выдержать». Залезает в багажник. Бах! Он оставил ей подарочек — свой труп. Эти гомики бывают мстительны. Что ж, она сучка респектабельная и скандала не хочет. Поэтому она едет обратно ко «Вдовьей дорожке», ставит там машину и двигает домой, в Санта-Барбару. — Он кивнул. — Все это выглядело бы замечательно, если бы — раз: вы могли найти, где она провела ту ночь, хотя скажу заранее, чтобы дать вам возможность сэкономить часть адвокатских гонораров: вы всегда можете заявить, что она вернулась к вам и спала в слезах на вашем диване. Или вы уступили ей свою кровать. — Он открыл окошко и выбросил сигару. — Два: она должна найтись живой и подтвердить вашу историю. Молитесь, чтобы мы не обнаружили ее останки где-нибудь в этих лесах и дюнах.

— Вы хорошо все продумали.

Я надеялся польстить ему. Он только кивнул.

— Теперь вот вам другой сценарий. Вы с ней и Пангборном едете в Уэлфлит на вашей машине. На обратном пути Лонни не выдерживает, что ее уводят, и сует вам под нос пистолет. Вы тормозите и отнимаете пушку. В процессе она ловит случайную пулю. Умирает. Вы бросаете ее в лесу и везете Лонни к его машине, заставляете залезть в багажник — к этому времени он уже совсем как кисель. Потом отвозите его в тихое место, открываете багажник, суете ему в рот дуло, ласково говорите: «Я тебе худа не сделаю, Лонни, это все только смеха ради. Так я избавляюсь от своих закидонов. Будь добр, поцелуй для меня это дуло, Лонни». Потом вы спускаете курок, пользуетесь платочком и оставляете где надо его отпечатки. Дальше перегоняете машину обратно ко «Вдовьей дорожке», садитесь в свою машину, опять едете в лес и избавляетесь от ее тела. Да, сынок, вы делаете все это, но забываете стереть кровь с сиденья. Как говорит моя жена: «Никто не совершенен». Вот и я тоже. Я позволяю вам выкрутиться с этой кровью. Я — деревенский олух и верю друзьям. Да, — сказал он, — вы лучше молитесь и надейтесь, что ее труп не всплывет. Я первый буду против вас, потому что я купился на эту байку о кровотечении из носа.

— Ладно, — сказал я, — так почему вы не берете меня прямо сейчас?

— Догадайтесь.

— У вас не хватает улик. Если бы ее застрелили в моей тесной машине, вся его одежда была бы в ее крови.

— Возможно, вы правы. Давайте выпьем.

Это предложение меня отнюдь не прельстило. Мне совершенно не хотелось с ним пить. Но он завел мотор, принялся насвистывать «Звездную пыль» и стартовал, подняв фонтан мокрого песка.

Я думал, что мы поедем в бар для ветеранов, поскольку больше всего он любил выпивать там, но вместо этого он свернул к ратуше, провел меня в свой кабинет в полуподвале, указал на стул и достал бутылку бурбона. Видимо, мы пришли сюда, чтобы он мог пустить в ход записывающее устройство, которое наверняка держал в столе.

— Я решил, что вам не мешает насладиться прелестями этого места, прежде чем вы загремите в тюрьму, — сказал Ридженси.

— Может, поговорим о чем-нибудь другом?

Он ухмыльнулся:

— Например?

— Где моя жена?

— Я рассчитывал, что вы мне скажете.

— Я встретил парня, с которым она уехала. Она бросила его восемь дней назад. Я ему верю.

Ридженси сказал:

— Это совпадает.

— С чем?

— По словам сына Лорел Оквоуд — между прочим, его имя тоже Леонард, но все зовут его Сонни, Сонни Оквоуд, — семь дней назад Пэтти Ларейн побывала в Санта-Барбаре.

— Я об этом не знал.

— Да, она была там с этим малым, Уодли. Раньше я не понимал, что означает фраза «Я не мог разлепить губы». Теперь понял.

— Хороший бурбон?

Я безмолвно кивнул.

— Да, она была в Санта-Барбаре с Уодли, и они обедали с Лорел Оквоуд и Леонардом Пангборном в клубе Лонни на пляже. Все четверо за одним столиком. Потом пришел Сонни, пил с ними кофе.

Я все еще не мог говорить.

— Хотите знать, о чем они беседовали?

Я кивнул.

— Позже мне понадобится кое-что у вас спросить.

Я кивнул.

— Хорошо. Согласно показаниям Сонни… — Тут он остановился, чтобы заметить: — Кстати, по телефону Сонни не похож на голубого. Как по-вашему, Пангборн не наврал в том письме?

Я нарисовал пальцем вопросительный знак.

— Но Пангборн не показался вам гомиком?

Я потряс головой.

— Страшно подумать, какая огромная часть жизни проходит за закрытыми дверьми, — произнес он. — Господи, да ведь и мы с вами можем быть гомосексуалистами.

— Как скажешь, милый, — прошепелявил я.

Его страшно развеселила моя шутка. Я же был рад, что снова обрел дар речи, пусть даже на таких условиях. Немота — это бремя, за избавление от которого можно пожертвовать многим.

Мы оба пригубили бурбон.

— Хотите травы? — спросил Ридженси.

— Нет.

— А если я покурю?

— Не боитесь, что вас застукают в собственном кабинете?

— Кто? Я пытаюсь разговорить подозреваемого, вот и все. — Он действительно вынул из стола самокрутку и действительно раскурил ее.

— Чудесно, — сказал я.

— Да. — Он выпустил дым. — Оттяжка в каждой затяжке.

— Так точно, сэр.

— Мадден, Сонни сообщил мне, что Пангборн и Лорел должны были прилететь в Бостон, доехать оттуда до Пи-тауна и прикинуться туристами, которым страшно понравилась усадьба Парамессидеса.

— Она так называется?

— Да Несколько лет назад ее купил один грек, подставное лицо: деньги дали арабы. Теперь Уодли решил купить ее для Пэтти. Вот о чем они говорили на том обеде.

Он затянулся снова.

— Они обсуждали возможность повторного брака, — сказал он.

— С ума сойти. — Кажется, от его сигареты «паровозом» зацепило и меня.

— Знаете, почему Пэтти облюбовала себе этот домик? — спросил Ридженси.

— Она со мной не делилась.

— По словам Сонни, она уже год как положила глаз на эту усадьбу. Уодли хотел купить ее для нее — вроде того, как Ричард Бартон покупал Элизабет Тейлор бриллианты.

— А вас эти новости не расстроили? — спросил я.

— В смысле?

— Разве вы с Пэтти Ларейн не паслись на одной лужайке?

Если бы мы были на ринге, я мог бы сказать себе: это первый удар, которым я его достал. Он моргнул, и с него сразу слетела аура напористого правдолюбца. Только так я и могу описать это: словно в космосе пошерудили кочергой, и теперь там зарождалась электрическая буря.

— Эй, эй, — сказал он. — Послушай-ка, корешок. Не задавай мне вопросов о своей жене, а я не буду спрашивать о своей.

Огонек самокрутки уже тлел рядом с костяшками его пальцев.

— Я тоже хочу дернуть, — сказал я.

— Нечего скрывать, да?

— Пожалуй, не больше, чем тебе.

Он передал мне бычок, и я затянулся марихуаной.

— Ладно, — произнес он, — теперь скажи, о чем вы сегодня говорили с Уодли.

— Откуда ты знаешь?

— Можешь ты наконец понять, сколько у меня в городе осведомителей? Этот телефон, — похвастался он, — звонит, как в хорошем магазине.

— Чем ты торгуешь?

— Я торгую вычеркиванием имен из полицейских списков, — сказал он. — Торгую снятием мелких обвинений. Знаешь что, Мадден, иди и подрочи, а когда обтрухаешь себе все штанишки, приходи сюда к нам, настоящим ребятам, и расскажи своему другу Элвину, чего Уодли хотел от тебя сегодня на пляже.

— А если не расскажу?

— Это будет похуже, чем бракоразводный процесс в Тампе.

— Думаешь, ты хитрее меня?

— Я больше работаю.

Я обнаружил, что хочу рассказать ему. Не от испуга (ты слишком далеко улетел, говорила мне марихуана, чтобы бояться кого бы то ни было), а ради любопытства. Я хотел знать, что он из этого извлечет.

— Уодли, — сказал я, — сообщил мне, что они с Пэтти Ларейн борются за покупку этого дома.

Ридженси присвистнул.

— Уодли хочет надуть то ли тебя, то ли Пэтти Ларейн. — Он быстро взвесил в уме разные варианты, точно компьютер — я почти услышал это тр-р-р-клик-дик-пик. — и сказал: — А может, и обоих.

— У него есть на то причины.

— Не скажешь ли мне, какие?

— Несколько лет назад, когда мы все жили в Тампе, Пэтти Ларейн хотела, чтобы я его убрал.

— Да ну!

— Послушай, не надо скромничать, — сказал я. — Неужто она тебе об этом не говорила?

У него было слабое место. Несомненно. Он не знал, как реагировать на подобные замечания о Пэтти Ларейн.

— Я не совсем понимаю, о чем ты, — сказал он наконец.

— Проехали, — ответил я.

Это была ошибка. Он мгновенно снова набрал скорость.

— О чем еще вы говорили с Уодли?

Я не знал, рассказывать ему или нет. Мне пришло в голову, что Уодли мог записать наш разговор на пляже. Должным образом отредактированная, его пленка могла изобразить меня наемным убийцей, ищущим ангажемента.

— Уодли был озабочен смертью Пангборна, — сказал я, — и удивлен исчезновением Джессики. Несколько раз повторил, что теперь он вынужден идти на покупку дома в открытую, а это взвинтит цену.

— Он не намекнул, где может быть Пэтти Ларейн?

— Он хотел, чтобы я попытался ее найти.

— И что он за это предлагал?

— Деньги.

— Сколько?

Ради чего, собственно, защищать Уодли, подумал я. Или во мне говорят остатки нашего семейного предубеждения против откровенности с копами? Потом я вспомнил о маячке.

— Два миллиона, — сказал я.

— И ты ему поверил?

— Нет.

— Он предлагал тебе убить ее?

— Да.

— Подтвердишь это под присягой?

— Нет.

— Почему?

— Я не уверен, что он не шутил. Кроме того, я ведь все равно отказался. Я еще в Тампе понял: для таких серьезных вещей у меня кишка тонка.

— Где я могу найти Уодли?

Я улыбнулся:

— Спроси у своих стукачей.

— У каких именно?

— Тех, что в коричневом фургоне.

Он кивнул, словно я сделал хороший ход в шахматной партии.

— Я тебе честно скажу, — произнес он, — они не знают. Он просто встречается с ними то тут, то там.

— На чем он приезжает?

— Он связывается с ними по радио. Назначает встречу. А сам приходит туда пешком. Потом уходит, тоже пешком.

— И ты этому веришь?

— Ну, я пока не тряс их так, чтоб зубы стучали.

— Советую потрясти.

— Осведомителей калечить нельзя — заработаешь себе дурную славу. Кроме того, я им верю. Именно так Уодли и стал бы себя вести. Он хочет, чтобы люди видели в нем профессионала.

— Может, ты не слишком стремишься разыскать Пэтти Ларейн?

Чтобы продемонстрировать свое спокойствие, он разыграл небольшую сцену. Взял окурок, выпотрошил его большим пальцем, скатал в маленький бумажный шарик и закинул себе в глотку. Нет оснований для тревоги, говорила его улыбка.

— Я не голоден, — сказал он. — Твоя жена объявится целой и невредимой.

— Ты уверен? Я нет.

— Подождем, — мягко промолвил он.

Я размышлял, много ли он наврал и насколько серьезной была эта ложь. От него не веяло ничем — разве что пустотой. Я вновь отхлебнул бурбона. С марихуаной он явно не сочетался.

Но Ридженси, похоже, эта комбинация нравилась. Он достал очередной косяк и подпалил его.

— Черт бы побрал убийства, — сказал он. — Рано или поздно сталкиваешься с таким, которое пускает в тебе корни.

Я не имел понятия о том, куда он клонит. Я взял предложенную им самокрутку, затянулся и вернул ее обратно.

— Было раз одно дело, — сказал он. — Дело симпатичного холостяка, который цеплял девчонку и вез ее в мотель. Он занимался с ней любовью; по его просьбе она раздвигала ноги, а он снимал ее «полароидом». Потом он ее убивал. И делал еще фотографию. До и после. А затем отправлялся домой, бросив девчонку в постели. Знаешь, как его взяли? Он собирал свои снимки в альбом. По странице на каждую леди. Его мать была ревнива и подозрительна — она взломана ящик с этим альбомом. Увидела содержимое и хлопнулась в обморок. А когда пришла в себя, вызвала полицию.

— Зачем ты мне это рассказываешь?

— Потому что это меня заводит. Я — работник органов правопорядка, и это меня заводит. Каждый хороший психиатр немножко псих в душе, и нельзя быть хорошим копом, если где-то в тебе, под спудом, не шевелится изверг. А тебя эта история не возбуждает?

— Наверное, ты не очень здорово ее рассказал.

— Хо-хо, вот порадовался бы окружной прокурор, глядя на тебя на свидетельском месте.

— Мне пора идти, — сказал я.

— Могу подбросить.

— Нет, спасибо. Я пешком.

— Я не хотел тебя расстраивать.

— Ты и не расстроил.

— Должен тебе сказать: этот малый с «полароидом» мне интересен. В моих буднях есть что-то такое, что сродни его штучкам.

— Понятно, — сказал я.

— Сайонара, — сказал Ридженси.

На улице я снова начал дрожать всем телом — главным образом от облегчения. За последний час я не произнес ни одного невзвешенного слова. Мне приходилось тщательно выстраивать каждую фразу. Поэтому, покинув его кабинет, я почувствовал себя значительно свободнее. Однако этот мерзавец был чересчур уж сообразителен. Рассказанная им история действительно возбудила меня — точнее, неприятно задела глубокую душевную струнку.

На что же он намекал? Я вспомнил фотографии обнаженной Мадлен, которые делал давным-давно, и обнаженной Пэтти Ларейн, которые делал недавно. Они прятались где-то в моем кабинете, точно рыбы, пощипывающие риф. При одной мысли о том, что они там лежат, я испытывал низкое торжество обладания, словно владел ключами от каких-то острогов. Я вновь начал спрашивать себя: неужели я и есть тот жестокий убийца?

Не могу описать, какое отвращение меня тогда охватило. Мне было физически плохо. Марихуана усилила спазмы в горле — по интенсивности они приблизились к оргазмическим. Из пищевода поднялись желчь, виски и мой скудный ужин; я перегнулся через ограду и оставил свою горечь на соседской лужайке. Можно было надеяться, что этот грех смоет дождем.

Да я и впрямь походил на человека, наполовину раздавленного обрушившейся скалой, — преодолевая жуткую боль, он с трудом высвобождает свое тело из плена. И сразу же гнет снова придавливает его.

Я знал, почему меня вырвало. Я должен был вернуться к тайнику. «Нет, нет, — шептал себе я, — там пусто!» Но уверенности у меня не было. Какой-то внутренний инстинкт, настойчивый, как голоса Адова Городка, приказывал мне ехать. Если убийцу, как мы привыкли считать, всегда тянет на место преступления, то и во мне, видимо, что-то переключилось, ибо я был убежден: только вернувшись туда, я смогу доказать себе собственную невиновность и пережить следующую ночь. В противном же случае я виновен. Вот какой была моя логика, и когда я добрался домой, она так капитально завладела моими мыслями, что я думал лишь об одном: поскорее бы забрать ключи от «порше». Как и в прошлый раз, я стал прокручивать в уме все путешествие: шоссе, проселок, ухабистая песчаная дорога — и заранее увидел лужи, которые должны были образоваться в колеях от дождя, потом тропу и прикрытый мхом камень у тайника. Воображение даже нарисовало мне полиэтиленовый пакет, возникающий в свете фонаря. Дальше мои мысли застопоривались. Подготовив себя таким образом, я хотел было тронуться в путь, но вдруг мой пес стал лизать мне пальцы. За последние четыре дня это было первым знаком приязни с его стороны. Поэтому я решил взять его с собой. Прикосновение широкого собачьего языка к моей ладони вызвало к жизни и практические резоны: пес вполне может оказаться полезен. Ведь если в самом тайнике ничего нет, кто поручится, что ничего нет и поблизости? Его нюх приведет нас к цели.

Впрочем, признаюсь: запах его свалявшейся шерсти произвел такую атаку на мои раздраженные внутренности, что мне захотелось все-таки оставить его дома. Однако он уже сидел в машине — мой большой черный Лабрадор, сосредоточенный, как солдат перед отправкой на фронт. (Кстати, мы нарекли его Трюкачом, ибо он был слишком туп, чтобы выучиться каким бы то ни было трюкам.)

Мы поехали. Он сидел рядом со мной на пассажирском месте, носом вперед, и ехали мы с одинаковой сосредоточенностью. И только миновав больше половины пути до поворота к Труро, я вспомнил о радиомаячке. Мысль, что меня до сих пор преследуют, привела меня в ярость. Я затормозил на обочине шоссе, снял эту маленькую коробочку и положил ее в неглубокую канаву около придорожного столбика. Затем мы двинулись дальше.

Я не вижу нужды описывать остаток пути. Все происходило медленно, как и прежде, и чем ближе становилась последняя песчаная дорога, тем слабее я нажимал на педаль, пока двигатель не начал глохнуть — раз, потом другой. В последний раз это случилось в луже, и я ощутил мимолетный, как прикосновение призрака, страх, что не смогу завестись снова. В колониальную пору на одной из здешних лужаек стояла виселица, и за моросью мне чудилось, что на каждой заметной ветви висит труп. Не знаю, кому пришлось тяжелее — мне или моему псу. Он все время поскуливал — это были стенания умирающего, точно он угодил лапой в капкан.

Я слепо побрел по тропе с фонарем в руке: туман был до того плотный, что на мои щеки словно ложилась пена. Пес жался плечом к моему бедру, но за несколько ярдов до искривленной карликовой сосны выскочил вперед, лая с возбуждением и испугом, как будто, подобно нам, почувствовал себя расколотым на две несоединимые половины. Никогда еще его голос с этими взвизгами восторга и паническими задыханиями не звучал так по-человечески. Мне пришлось оттащить его, чтобы он не содрал мох с моего камня.

Но когда я отодвинул этот кусок скалы, мой пес издал тихий стон. Точно такой же звук мог бы издать и я сам, однако я не хотел смотреть туда. Затем ждать стало больше невыносимо. Луч фонаря осветил черный, осклизлый полиэтиленовый пакет, по которому ползали жуки, и, умываясь собственным потом, не способный унять дрожь в пальцах, словно сотрясаемых потусторонними силами, я вторгся в царство норы — так это воспринималось! — достал пакет и выволок его наружу. Он был тяжелее, чем я думал. Не стану досаждать вам, рассказывая, как долго я возился с узлом, но я не осмеливался просто разорвать пакет, словно из прорехи могли хлынуть все ручьи Адова Городка.

Наконец узел распутался. Я поднял фонарь и взглянул в лицо своей жене. Это было как пистолетный выстрел, пронзивший ткань тысячи спокойных ночей. На лице моей жены застыл ужас; ее шея кончалась красными лохмотьями. Я кинул туда один взгляд, второй не смог и закрыл пакет. В тот миг я понял, что у меня есть душа. Снова завязывая пакет, я чувствовал, как она ворочается в груди.

Тогда я встал, чтобы уйти, качнулся на одной ноге, затем на другой. Я не знал, смогу ли двинуться с места. Кроме того, я еще не решил, должен ли я забрать ее с собой или оставить в этой грязной дыре. Покуда воля моя пыталась очнуться от обморока, пес перестал хныкать, засуетился и начал проталкивать свою голову и плечи в нору, дальше и дальше, и через мгновение дал задний ход, совершив все движения в обратном порядке, и вытащил — зубами за уголок — зеленый полиэтиленовый пакет. Теперь я увидел лицо Джессики Понд. Я не мог называть ее Лорел Оквоуд.

Удивитесь ли вы тому, что я поднял обе головы и отнес их к машине? По пакету в каждой руке; я положил их в багажник с аккуратностью, дабы не потревожить незримые покровы смерти, которые еще не развеялись по пути, ведь полиэтиленовый пакет — поистине жалкий саван! Пес шел за мной, точно плакальщик, и деревья, стоящие вдоль тропы, скорбно молчали. Я завел мотор «порше», и под покровом тишины это прозвучало как взрыв.

Мы тронулись обратно. Я не отдавал себе отчета в своих действиях — иначе как объяснить то, что я остановился подобрать маячок? А когда я сделал это, меня внезапно атаковали Студи и Ниссен.

Позже, поразмыслив как следует, я решил, что они, наверное, преследовали меня, пока я не снял с автомобиля их приборчик. Затем, должно быть, немного подождали. Затем поехали туда, где я, по их предположениям, оставил машину, но не нашли ни ее, ни дома — только сигналы маячка упорно продолжали дразнить их. Он был рядом с дорогой, но где — это они не могли точно определить. Поэтому они остановились и принялись ждать снова.

Я увидел их только потом, стоя в канаве у придорожного столбика с маячком в руке. К этому моменту они уже бежали на меня. Помню, как я подумал, что они, пожалуй, хотят забрать украденное мной из тайника, — это показывает, в каком состоянии были тогда мои мозги. Вот в чем плюс безумия: вы можете переходить от одного трансцендентного мига к другому без всякого страха. Теперь, по здравом размышлении, я полагаю, что их взбесили долгие тридцать минут под дождем, в течение которых они без толку слушали сигналы брошенного передатчика. За такое надругательство над их великолепной техникой они искренне жаждали стереть меня с лица земли.

Они бросились на нас с собакой; в руках у Ниссена был нож, а у Студи — монтировка. Прежде мы с моим зверем никогда не оказывались в той спайке человека и пса, когда оба готовы умереть друг за друга, но сейчас он был за меня.

Я не могу сказать, что за мощь в нас вселилась. Я должен был сберечь головы двух блондинок, лежащие в багажнике за моей спиной. Взятые вместе со мной, эти головы обошлись бы мне в пару сотен лет тюрьмы, и я не собирался уступать их без драки. Было и еще одно безумное соображение: я словно перевозил моих леди из дурной могилы в более приличную.

Так что во мне вскипел гнев маниакальной силы. Точно порох, он набивался в мою голову и конечности все последние пять дней. Вид угрожающих мне Паука и Студи сработал как спусковой крючок. Помню, что пес сделал стойку рядом со мной, ощетинясь будто стальными гвоздями. Потом это случилось — и для него все было кончено. Не знаю, заняло ли это хотя бы десять секунд, но мой пес прыгнул на Ниссена и сомкнул свои челюсти на его лице и горле. Однако Паук поймал его грудь на острие ножа, и он умер прямо на Пауке, который с воплем побежал прочь, держась за лицо. Нам со Студи понадобилось больше времени.

Он кружил около меня, выжидая момент, чтобы взмахнуть монтировкой, а я держался поодаль, готовый швырнуть свой маячок — теперь это был мой маячок! — ему в голову, но этот приборчик был не тяжелее небольшого камня.

Несмотря на свой гнев, для драки я сейчас не годился. Сердце уже горело огнем, да и с монтировкой я никогда бы не сладил. Мне надо было поймать его на полновесный удар правой в челюсть — моя левая всегда была плоховата, — а для этого я должен был дождаться, пока он махнет монтировкой. Когда против тебя монтировка, необходимо заставить противника раскрыться. Ты можешь ударить только после того, как его оружие будет пущено в ход. Студи знал это. Он водил монтировкой взад и вперед, но по очень короткой дуге. Он был терпелив. Хотел измотать меня напряжением. Студи ждал, мы кружили друг около друга, и я слышал свое дыхание — оно было громче, чем его. Потом я швырнул маячок и попал ему в голову. Сразу после этого я выбросил вперед правую руку, но угодил ему только в нос, а не в подбородок, и он опустил монтировку на мое левое предплечье. Он потерял равновесие и потому ударил не в полную силу, но рука у меня отнялась, а боль была такая, что я еле увернулся от следующего взмаха. Тогда он снова рассек монтировкой воздух, хотя кровь из носа заливала ему рот и я наверняка сломал ему какие-то лицевые косточки.

Он ударил снова. Я нырнул вниз, схватил две горсти гравия с обочины и бросил ему в лицо. Ослепленный, он нанес мощнейший удар сверху вниз, но я отскочил в сторону и вложил в свой удар правой всю силу, какая во мне еще оставалась: мою руку словно пронзило молнией, и он упал вместе с монтировкой. Тут я сделал ошибку, пнув его в голову. Это стоило мне большого пальца: похоже, я его сломал. Впрочем, эта новая боль, спасибо ей, удержала меня от того, чтобы размозжить ему монтировкой череп. Подняв железяку, я прохромал через дорогу к фургону. Паук стоял, прислонившись к нему: он держался руками за голову и испускал стоны, и я познал радость исступления. Своим орудием я перебил ему все окна, передние фары, задние фары, а потом, не удовлетворившись этим, попытался оторвать дверцу, но не смог и только свернул петлю.

Паук наблюдал за мной, а под конец сказал:

— Эй, друг, будь человеком. Мне надо к врачу.

— Зачем ты говорил, что я украл у тебя нож? — спросил я.

— Кто-то же украл. У меня новый — ни к черту не годится.

— Он в моей собаке.

— Извини, друг. Я против твоей собаки ничего не имел.

На этой идиотской ноте наш разговор завершился. Я оставил Паука у фургона, аккуратно обошел Студи, чтобы не поддаться соблазну измочалить его монтировкой, опустился на колени около Трюкача, который умер рядом с «порше», своей излюбленной колесницей, и кое-как затащил его здоровой рукой на переднее сиденье.

Потом я поехал к себе.

Описать ли вам благотворные последствия этой битвы? После нее у меня хватило духу отнести оба полиэтиленовых пакета в подвал и положить их в картонную коробку. (Я еще не говорил об этом, но в ближайшие двадцать четыре часа исходящий от них смрад обещал сделаться невыносимым.) Затем я вырыл в саду могилу для пса и похоронил его, управившись со всем этим при помощи одной целой руки и одной целой ноги — благодаря туману земля стала мягкой, — а затем принял душ и лег в постель. Если бы не эта битва на обочине дороги, я ни за что не смог бы заснуть и к утру созрел бы для психиатрической больницы. Теперь же я погрузился в глубокий, поистине мертвый сон и, проснувшись утром, обнаружил в доме своего отца.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Не могу сказать, чтобы хоть одного из нас сильно воодушевило то, как выглядит другой. Мой отец готовил себе растворимый кофе, но, едва увидев меня, отставил кувшин в сторону и тихо присвистнул.

Я кивнул. Я спустился вниз с распухшей ногой, левой рукой, которая не поднималась выше головы, и огромной глыбой льда в груди. О кругах под глазами можно и умолчать.

Однако Дуги выглядел еще хлеще. На его черепе почти не осталось волос, и он заметно потерял в весе. На скулах ярко розовел лихорадочный румянец, напомнивший мне огонь в комнате, где гуляет сквозняк.

Догадка осенила меня мерзостным стылым крылом. Должно быть, он на химиотерапии.

Наверное, он привык к этому быстрому стиранию из взгляда собеседников первоначального отвращения, потому что сказал:

— Да, у меня он самый.

— Где?

Он сделал неопределенный жест.

— Спасибо за телеграмму, — сказал я.

— Знаешь, малец, — отозвался он, — если тебе все равно помочь не могут, лучше держать свои проблемы при себе.

Он выглядел слабым — иначе говоря, не выглядел всесильным. Однако я не мог понять, насколько ему плохо.

— Ты на химиотерапии? — спросил я.

— Бросил несколько дней назад. Уж больно унизительная штука. — Он подошел и слегка обнял меня, не привлекая к себе, точно опасался заразить.

— Есть такой анекдот, — сказал он. — Еврейская семья ждет в вестибюле больницы. Выходит доктор. Этакий довольный стервец с жизнерадостным голосом. Чирикает, как пташка. — Мой отец любил при случае напомнить мне, так же как напоминал моей матери, что его корни в Адовой Кухне[30], и хрен с вами со всеми. Его снобизм неизменно оставался вывернутым наизнанку, поэтому он не упускал возможности продемонстрировать свое презрение к жизни состоятельных людей и медицинскому обслуживанию как ее непременному атрибуту.

Теперь он мог продолжать свой анекдот.

— «У меня, — говорит доктор, — для вас две новости: хорошая и плохая. Плохая — что болезнь вашего отца неизлечима. А хорошая — что это не рак». — «Слава Богу», — говорит семья.

— Так это неизлечимо?

— Да разве кто знает, Тим? Иногда мне сдается, что я догадываюсь, когда схлопотал его. Раз я так близок к источнику, может, найду и средство. Скажу тебе, я терпеть не могу эти таблетки, которыми пичкают врачи. Ненавижу себя за то, что глотаю их.

— Спишь крепко?

— Ну, этим я никогда не мог похвастаться, — сказал он. Потом кивнул. — Малец, я слажу с чем угодно, кроме середины ночи. — Для него это была целая речь. Он оборвал ее. — Что с тобой стряслось? — спросил он.

Я выложил ему все о драке.

— Где ты оставил пса? — спросил он.

— Похоронил в саду.

— Перед тем как лег спать?

— Да.

— Неплохо тебя завели.

Мы просидели на кухне все утро. Когда я приготовил яичницу, мы ненадолго перебрались в гостиную, но мебель Пэтти была не для старого докера, и скоро мы вновь очутились на кухне. Снаружи был очередной серый день, и отец поежился, глядя в окно.

— И чем тебе приглянулось это Богом забытое место? — сказал он. — Тут как зимой на задворках Ирландии.

— А мне правится, — сказал я.

— Да?

— В первый раз я попал сюда после того, как меня вышибли из Экзетера. Помнишь, мы напились?

— А как же. — Приятно было увидеть его улыбку.

— Ну вот, утром ты вернулся в Нью-Йорк, а я решил приехать сюда на лето. Я слышал об этом городе. Он мне сразу понравился, а как-то вечером, через неделю, я заглянул в один клуб с дансингом, недалеко от шоссе. Там была симпатичная девица — я все на нее смотрел, но не подходил. Она была со своей компанией и танцевала. Я просто наблюдал. А когда закрывали, сделал рывок. Прямо подошел к ней на площадке, посмотрел в глаза, она — в мои, и мы вместе отправились к двери. Насрать на этих ее парней. Они только рты поразевали. А мы с девицей пересекли дорогу, зашли в лес, и знаешь, Дуги, я ей влупил. По моей прикидке, с того момента, как я к ней подошел, до того, как заправил, прошло минут семь. До этого дня я и думать не думал, что способен на такое.

Он явно оценил мою историю. Его рука по старой привычке потянулась туда, где должен был стоять стакан с виски, но потом он вспомнил, что там ничего нет.

— Стало быть, тут твоя удача, — сказал он.

— До какой-то степени.

— Ты оклемался? — спросил он. — Для парня, который только что раздолбил монтировкой кузов, ты что-то не шибко довольный. Боишься, что он вернется? — Какое счастье промелькнуло в отцовских глазах при мысли о том, что Студи может прийти сюда.

— Надо многое обговорить, — произнес я, — да вот не знаю, готов ли я тебе рассказывать.

— Касается твоей жены?

— Отчасти.

— Слушай, если бы я собирался протянуть еще лет десять, я бы помалкивал, но поскольку не собираюсь, то скажу. По-моему, ты не ту себе взял. Вместо нее должна была быть Мадлен. Пускай она злопамятная макаронница, но она мне нравилась. В ней был класс. Тонкая была штучка.

— Это твое благословение?

— Слишком много лет я помалкивал насчет слишком многих вещей. Может, оно стало тухнуть внутри. Одна из причин рака, говорят жизнерадостные пташки, это неподходящая среда.

— И что ты хочешь мне сказать?

— Парень, который женится на богатой, заслуживает всего, что бы с ним ни стряслось.

— А я думал, Пэтти тебе по вкусу. — Они любили выпивать вместе.

— Характер у нее правильный. Если бы во всех деревенских было столько же пороху, сколько в ней, они правили бы миром. Но мне никогда не нравилось то, что она делает с тобой. Некоторым дамочкам надо носить майки с надписью: «Поди сюда. Я сделаю из тебя петуха».

— Благодарю.

— Эй, Тим, это я фигурально. Не бери на свой счет.

— Ты всегда за меня волновался, верно?

— Мать твоя была мягковата. Подпортила тебя. Да, — сказал он, глядя на меня своими льдисто-голубыми глазами, — я за тебя волновался.

— Зря, наверное. Я три года отмотал и не опетушился. Меня там звали Железной Челюстью. Я в рот не беру.

— Что ж, славно. Я на это надеялся.

— Послушай, Дуги, — сказал я, — а в чем тут добродетель? Думаешь, большую часть времени я чувствую себя мужиком? Нет. Ну и что я берег? Ты старозаветный фанатик. Ты посадил бы в концлагеря всех пидоров, включая своего собственного сына, если б он хоть раз поскользнулся. И это только потому, что тебе посчастливилось родиться с тигриными яйцами.

— Давай-ка выпьем. Подкрепись.

— А тебе можно пить?

Он снова сделал неопределенный жест:

— Ну, ради такого случая…

Я достал два стакана и налил в них бурбон. Он добавил себе довольно много воды. Уже одного этого было бы достаточно, чтобы я понял, как он болен.

— Пойми меня правильно, — сказал он. — По-твоему, я двадцать пять лет прожил один в меблированной комнате и ни разу ни о чем не задумался? Я стараюсь идти в ногу. В мои времена, если ты был голубым, ты был проклят. Без базара. Ты был чертовым прихвостнем. А теперь петушня получила свободу. Я вижу. Голубые теперь повсюду.

— Да, я знаю, — сказал я.

— Ха-ха, — произнес он и направил на меня палец. Ранняя выпивка чудесным образом подняла ему настроение. — Мой сын выигрывает раунд.

— Что ж, танцевать умеем, — сказал я.

— Помню, — сказал он. — Костелло, так?

— Верно.

— Я больше не уверен, что понимаю, что это значит, — сказал он. — Полгода назад мне велели: перестань думать, или ты труп. Я перестал. А сейчас, когда я ложусь спать, духи вылазят из мебели и водят вокруг меня хоровод. Они заставляют меня танцевать всю ночь. — Он закашлялся, и пустоты в его легких отозвались эхом. Это была попытка засмеяться. — «Крутые парни не танцуют», — говорю им я. «Эй ты, дубовая башка, — отвечают духи, — давай танцуй». — Он посмотрел свой бурбон на свет, точно там мог прятаться кто-то из них, и вздохнул. — Болезнь сделала мою башку не такой крепкой, — сказал он. — Я думаю о голубых, и знаешь, что я надумал? Для половины из них это смелость. Мужику бабьей породы труднее стать голубым, чем не стать. То есть если он баба в душе. А иначе он женится на какой-нибудь мыши, слишком робкой, чтобы заделаться лесбиянкой, и они оба становятся психологами и воспитывают вундеркиндиков на компьютерных играх. Я говорю: если ты бабьей породы, стань голубым. Иди по рукам. Нет, презираю я других. Тех, кому надо бы быть мужиками, да воли не хватает. Ты должен был стать мужчиной, Тим. Ты — мое семя. Я дал тебе фору перед остальными.

— Впервые слышу от тебя такую речь. Раньше ты никогда столько не говорил.

— Потому что мы с тобой плохо знакомы.

— Да, сегодня ты и правда выглядишь незнакомым, — сказал я.

Это было действительно так. Его крупную голову уже не венчала густая белая шевелюра — белая с растленным великолепием кремового и желтоватого. Теперь у него была просто огромная лысая голова. Он больше походил на прусского генерала, чем на образцовою бармена-ирландца.

— Сейчас я хочу говорить с тобой, — сказал он. — Может, мне и не хватает тонкости, но на похоронах Фрэнки Фрилоуда я вдруг понял: Тим — это все, что у меня есть.

Я был тронут. Иногда мы не звонили друг другу по два-три месяца, а то и по целых полгода. Однако все оставалось нормально. По крайней мере я всегда на это надеялся. И теперь он подтвердил мою правоту.

— Да, — сказал он, — я нынче рано встал, занял у вдовы машину и всю дорогу сюда повторял себе, что на этот раз нам надо потолковать по душам. Я хочу, чтобы ты знал, как я к тебе отношусь, иначе не умру спокойно.

Его слова меня смутили. Поэтому я уцепился за то, как он произнес «занял у вдовы машину».

— Ты что, шалил с женой Фрилоуда? — спросил я.

Не часто приходилось мне видеть отца смущенным.

— В последнее время нет, — сказал он.

— Ну, знаешь! С женой своего друга!

— Фрэнки уж лет десять как не отлипал от бутылки. Не мог найти ни свой инструмент, ни куда его пихать.

— С женой друга? — Я засмеялся нашим фамильным смехом. Высоким тенором.

— Да я только разок или два. Ей надо было. В целях гуманности.

Я смеялся, пока на глазах не выступили слезы.

— «Не знаю, в чьих теперь она объятьях», — пропел я. Как здорово было снова увидеть отца в своей колее. У меня чуть не навернулась слеза.

— Ты прав, малец, — сказал он. — Я очень надеюсь, что Фрэнки об этом не узнал. — Он отвел взгляд в сторону. — Когда стареешь, начинаешь чувствовать: что-то вроде не так. Будто сидишь в ящике и его стенки давят на тебя все сильнее. Вот и делаешь вещи, которых раньше не сделал бы.

— Давно ты знаешь про свою болезнь?

— С тех самых пор, как вошел в Святого Винсента сорок пять лет назад.

— Разве рак может столько лет не проявляться?

— Врачи ничего в этом деле не понимают, — сказал он. — А мне сдается, что болезнь — это электрическая цепь с двумя рубильниками.

— То есть?

— Прежде чем эта дрянь начнет расти, должны случиться две катастрофы. Первая взводит курок. Вторая его спускает. Я сорок пять лет ходил со взведенным курком.

— Потому что не смог оправиться от тех ран?

— Нет. Потому что я спекся.

— Ты? О чем ты говоришь!

— Тим, я остановился и почувствовал кровь в ботинках, а передо мной была больница Святого Винсента. Мне надо было и дальше бежать за тем сукиным сыном, который стрелял. Но я увидел больницу и сдался.

— Черт, да ты пробежал за ним шесть кварталов.

— Мало. Это не заслуга, что я от природы здоровый. Проверка началась, когда я остановился. У меня не хватило смелости продолжать и поймать его. А вдруг я смог бы? Если б он, например, споткнулся. Но я не стал проверять свою удачу. Вместо этого я остановился. И ясно услышал у себя в голове голос. Один-единственный раз со мной говорил Бог или какая-то высшая сила. Этот голос сказал: «Силенки у тебя кончились, парень. Вот оно, настоящее испытание. Покажи, на что ты способен». Но я вошел в Святого Винсента и взял за грудки дежурного, и в тот самый момент, когда я орал на эту вонючку, я почувствовал, как сработал первый из раковых рубильников.

— А отчего сработал второй?

— Он не срабатывал. Его просто съела ржавчина. Накопилось постепенно. Сорок пять лет я жил и плевал на себя.

— Ты свихнулся.

Он сделал большой глоток разбавленного бурбона.

— Если бы. Тогда у меня не было бы рака. Говорю тебе, я все изучил. При желании можно найти скрытую статистику. У шизофреников в желтых домах рак бывает вдвое реже, чем у обычных людей. Я это так понимаю: или свихивается твое тело, или душа. Рак предохраняет от шизофрении. Шизофрения — от рака. Большинство людей не знают, как круто по ту сторону. Мне было на роду написано узнать. Так что мне нет прощения.

Я молчал. Я не мог с ним спорить. Нелегко описать, какой эффект вызвали его слова. Неужто я впервые приблизился к разгадке того, почему теплота, проявляемая им в общении со мной, всегда словно пересекала ледовые просторы? Да, когда-то я действительно был семечком в теле Дугласа Маддена, но только после того, как он перестал уважать это тело. Я был в какой-то мере неполноценен. Я ощутил, как растравляются все мои старые раны, давно зализанные и давно забытые. Неудивительно, что отец был от меня не в восторге. Во мне забрезжило предчувствие того, что годы спустя — если мне суждено их прожить — воспоминание об этом разговоре будет приводить меня в ярость.

Однако вместе с тем мне было жаль отца. Чертово сострадание. Он перечеркнул свой образ в моих глазах длинной тенью.

Затем на меня вновь накатил страх. Ибо теперь мне опять показалось, что я мог убить двух женщин. Как часто в последние годы я подходил вплотную к тому, чтобы наброситься на Пэтти Ларейн с кулаками! И каждый раз подавлял свое желание — но не помогало ли это развиться зародышу моей грядущей хвори? Да, подобно своему отцу, я жил в неподходящей среде. Я снова вспомнил о том, как лазил на Обелиск. Может быть, той ночью я надеялся предотвратить включение первого рубильника?

И тогда я понял, что должен довериться Биг-Маку. Я должен был поговорить с ним о двух убийствах и о полиэтиленовых пакетах в сыром подвале этого дома. Я не мог больше хранить это в себе. Но не мог и заставить себя сказать об этом прямо. А потому решил начать с обиняков.

— Ты веришь в предназначение? — спросил я.

— В предназначение? — отозвался он. — В каком смысле? — Перемена темы его обрадовала. Долгие годы за стойкой приучили моего отца жить с вопросами, зияющими, как небесные врата.

— В смысле футбольных пари, — сказал я. — Может Бог выбрать команду, которая победит?

Очевидно, это был один из тех вопросов, с которыми Дуги жил уже давно. В его глазах блеснул огонек: по-видимому, он размышлял, поделиться ли со мной полезными знаниями. Потом он кивнул.

— Я думаю, если бы Бог бился об заклад, он выигрывал бы в восьмидесяти процентах случаев.

— Откуда ты взял эту цифру?

— Ну, допустим, что в ночь перед матчем Он посещает места, где спят игроки, и читает у них в голове. «"Питтсбург" к игре готов, — говорит Он себе. — А „Джетс“ нынче не в форме. „Питтсбург“, — решает Он, — стоит того, чтобы поставить на него как минимум три к одному». И Он ставит на «Питтсбург». Я бы сказал, что Он бывает прав в четырех случаях из пяти.

— Но почему в четырех из пяти?

— Потому что футбольные мячи, — зловеще произнес мой отец, — не всегда отскакивают куда надо. Выигрывать чаще, чем четыре раза из пяти, непрактично. Это уже хороший результат. Если бы Он принялся анализировать каждый отскок, Ему понадобилось бы в миллион раз больше вычислений, чтобы подняться с восьмидесяти процентов до девяноста девяти. Это нерационально. У Него слишком много других забот.

— Но почему ты остановился на этой цифре — четыре из пяти?

Мой отец отнесся к этому вопросу очень серьезно.

— Иногда, — сказал он, — у игрока бывает счастливая полоса, и он с месяц, а то и больше, удерживает средний уровень выигрышей в семьдесят пять процентов. Я так понимаю, что на это время у него происходит подключение к каналам связи в высших сферах.

Я подумал о Гарпо.

— А может кто-нибудь поддерживать эту связь еще дольше?

Отец пожал плечами:

— Вряд ли. К этим линиям надолго не подключаются. — Он с легкостью перескочил на параллельную метафору: — Это все равно что ходить по канату.

— А как насчет полосы жуткого невезения?

— Эти ребята тоже на линии. Только поток идет в обратную сторону. Их интуиция врет на все сто восемьдесят процентов.

— А может, это все просто теория вероятностей?

— Теория вероятностей, — с отвращением сказал он, — засрала людям мозги больше любой другой выдумки, какую я знаю. Это чистое дерьмо. Линия связи либо подпитывает тебя, либо наоборот. А жадных совсем сбивает с толку.

— Ну а если по твоим ставкам выходит пятьдесят на пятьдесят?

— Тогда ты далеко от линии связи. Работаешь как компьютер. Загляни в газеты. Эффективность компьютерных предсказаний не поднимается выше пятидесяти процентов.

— Ладно, — произнес я, — это предсказания. Но вот как насчет совпадений?

У него был встревоженный вид. Я встал и налил нам еще.

— Добавь в мой побольше воды, — попросил он.

— Совпадения, — сказал я. — Что ты о них думаешь?

— Я уже наговорился, — сказал он. — Теперь ты.

— Ну, — сказал я, — по-моему, тут тоже что-то вроде канала связи. Вернее, целой сети. По-моему, до нас доходят обрывки чужих мыслей. Обычно мы этого не осознаем, но тем не менее.

— Обожди минутку. Ты считаешь, что люди способны посылать и принимать мысленные сообщения? Телепатия? И сами того не замечают?

— Называй это как хочешь.

— Что ж, — сказал он, — допустим, ты прав. Ну и?..

— Однажды, — сказал я, — я ездил на Аляску, в Фэрбанкс, и ты это почувствовал. Значит, была связь.

— Ага, — сказал он, — рядом с магнитным полюсом. И что ты делал в Фэрбанксе?

— Так, дурацкая аферка. Ничего особенного.

На самом деле я ездил на север продавать кокаин — это произошло после моего разрыва с Мадлен. А еще через месяц меня арестовали во Флориде, куда я приехал с той же целью. Привез два кило кокаина. Только услуги адвоката, берущего хорошие деньги за свое умение торговаться в суде, помогли свести наказание к трем годам (с правом досрочного выхода).

— Как раз в Фэрбанксе я поссорился с одним малым, — продолжал я. — Дело пахло керосином. Утром я проснулся и сразу вспомнил его лицо. Оно нагоняло жуть. Потом зазвонил телефон. Это был тот самый парень. Он и в разговоре пытался нагнать жути. Хотел, чтобы я встретился с ним ближе к ночи. Весь день я натыкался на людей, которых видел прошлым вечером, и ни один из них не удивил меня своим обликом. Они выглядели сердитыми или радостными именно в той мере, в какой я ожидал. Это было безошибочно, как во сне. Под конец дня я встретился с моим ломовиком. Но к тому моменту напряжение меня отпустило. Потому что несколько часов подряд я ясно видел его в своих мыслях, и он выглядел слабым. И правда, когда я его встретил, так и оказалось: он трусил больше, чем я.

Отец усмехнулся.

— Знаешь ли, Дуги, — сказал я, — по-моему, на Аляске все так пьют, что их сознание блокируется и в чужие головы они уже не лезут.

Он кивнул:

— Северный климат. Ирландия. Скандинавия. Россия. Жрут как чумовые. — Он пожал плечами. — Но я еще не понимаю, как это связано с твоим предметом.

— Я говорю, что люди не хотят жить в головах друг у друга. Это слишком опасно. Слишком по-звериному. Совпадения сигнализируют о том, что им недалеко до такого состояния.

— А с чего это начинается? — спросил Дуги.

— Трудно сказать, — ответил я. Потом вдохнул поглубже. В конце концов, отцовское презрение — еще не самое худшее из того, с чем, быть может, придется бороться. — Я думаю, когда вот-вот должно случиться что-то важное и неожиданное, люди оставляют свою обычную болтовню. Их мысли начинают притягиваться друг к другу. Надвигающееся событие как будто создает вакуум, и мы начинаем двигаться к нему. Самые дикие совпадения сыплются подряд, с сумасшедшей скоростью. Это вроде естественного явления.

Я почти ощущал, как он взвешивает свое прошлое. Переживал ли он нечто подобное тем утром, когда в него стреляли?

— Какие надвигающиеся события ты имеешь в виду? — спросил он.

— Плохие события.

Он сохранял осторожность.

— Например?

— Хотя бы убийство.

Он поразмыслил над моими словами. Затем качнул головой, будто говоря: «Не нравится мне такая подача». И взглянул на меня.

— Тим, — сказал он, — ты помнишь инструкцию для барменов?

Я кивнул. Когда я приступал к работе бармена, Дуги выдал мне следующее расписание. «Сын, — сказал он, — запомни вот что. На улицах Нью-Йорка время зевак — с двенадцати до часу ночи, пожары — с часу до двух, налеты — с двух до трех, драки в барах — с трех до четырех, самоубийства — с четырех до пяти и автомобильные аварии — с пяти до шести утра». Я никогда не забывал этого строгого графика. И он действительно оказался полезным.

— Насчет убийств правила нету, — заметил он теперь.

— Я говорю не о Нью-Йорке, — сказал я, — а об этом городе.

— Хочешь сказать, что у вас здесь убийство — что-то из ряда вон выходящее? — Я буквально видел, как он примеряет холодную сырость Кейп-Кода к пылу и крови этого деяния. — Да, — сказал он, — пожалуй. Согласен с тобой. — Он выглядел не очень-то счастливым. — И в чем суть нашего разговора?

— Я запутался в совпадениях, — сказал я.

— Стало быть, по твоей логике, ты близок к чему-то плохому, — откликнулся он.

— Не просто близок.

Он выдержал паузу.

— На прошлой неделе здесь было самоубийство, — сказал я, — хотя этого человека, возможно, и убили. В ночь, когда это случилось, я, похоже, увел у него женщину. — Тут мне на ум пришла очень странная мысль: поскольку у моего отца рак, все, что я скажу ему, никогда не станет известно прочим. Пожалуй, в этом заключалось одно из преимуществ рака. Он мог принимать в себя факты, как могила, не выпуская их обратно. Значило ли это, что мой отец уже стоит одной ногой в мире духов?

— Есть и еще кое-что, — сказал я. — Пока местные об этом не знают, но за последнюю неделю в нашем городе были убиты две женщины.

— Ох, — сказал он. Это были серьезные новости, даже для него. — Кто их убил?

— Не знаю. Только догадываюсь, но не уверен.

— Ты видел трупы? У тебя нет никаких сомнений?

Я очень не хотел отвечать. Покуда я больше ничего не сказал, мы могли бы и дальше прикидываться, что просто выпиваем на кухне; мы могли окутать его визит убаюкивающими воспоминаниями о прежних хмельных блужданиях по белым пятнам философии. Но уже моя следующая фраза вытащит нас, трезвых, промокших, на другой берег.

Наверное, я слишком долго медлил с ответом — отец даже повторил вопрос.

— Ты видел трупы?

— Да, — сказал я. — Они у меня в подвале.

— Господи Исусе! — Его стакан был пуст. Я заметил, как его рука потянулась к бутылке с бурбоном, но тут же отпрянула. Вместо того чтобы налить себе, он перевернул стакан вверх дном.

— Тим, это твоих рук дело? — спросил он.

— Нет. — Я не смог последовать его примеру и проглотил то, что осталось в стакане. — То есть не думаю, — добавил я, — хотя точно сказать нельзя.

И тогда начался подробный разговор. Факт за фактом, деталь за деталью я рассказывал ему все больше и больше о том, что мог вспомнить про каждый из дней после той встречи во «Вдовьей дорожке», а когда я признался (ибо это действительно прозвучало как признание), что одна из убитых женщин — Пэтти Ларейн, отец издал такой стон, какой мог бы издать человек, выпавший из окна, чтобы сразу же напороться на кол.

Однако я не назвал бы его вид ужасным. Ярко-розовый румянец, который еще недавно горел только на скулах Дуги и контрастировал с общей бледностью его когда-то кирпично-красного лица, теперь распространился на его лоб и подбородок. Это создало иллюзию того, что он чувствует себя лучше. Да так оно, наверное, и было. Несмотря на свою неприязнь к копам, он сам был настолько похож на одного из них — любой режиссер, подбирающий актерский состав, мигом признал бы в нем начальника полицейского участка или главу сыскного отделения, — что волей-неволей частенько обнаруживал себя в этой роли. И я должен сказать, что он умел задавать вопросы не хуже профессионального следователя.

Наконец я завершил свой отчет (причем по ходу дела утро сменилось ясным днем, а мы поддержали силы парой сандвичей с пивом). Тогда он сказал:

— Для полноты картины мне не хватает ответов на два вопроса. Первый: виновен ты или нет? Мне трудно поверить в твою невиновность, но ты все же мой сын. — Он помолчал, нахмурился и добавил: — Иначе говоря, мне трудно поверить и в то, что убил ты.

— Другими словами, — сказал ему я, — ты считаешь, что я мог это сделать. Вот оно, твое мнение! А причина такова: ты сам способен на убийство. Может, в свою бытность в профсоюзе ты и уложил одного-двоих.

Дуги оставил мою догадку без отклика. Вместо этого он сказал:

— Хорошие люди убивают из чувства долга или защищая свою честь. Но не ради денег. Ради денег убивает подлец. Если жмот нанюхается кокаина, он может искромсать человека. Но не ты. Тебе что-нибудь причитается по ее завещанию?

— Понятия не имею.

— Если она завещала тебе приличные деньги, ты здорово влип.

— Может, она вообще не оставила денег. Она никогда не говорила мне, сколько у нее есть. Подозреваю, что в последние несколько лет Пэтти Ларейн сделала страшно неудачные вложения. Могла и вовсе разориться.

— Хорошо, если так, — сказал он. Потом устремил на меня холодный взгляд своих голубых глаз. — Проблема в том, каким способом они убиты. Это мой второй вопрос. Зачем? Зачем кому-то обезглавливать этих двух женщин? Если виноват ты, Тим, тогда наш с тобой род, пожалуй, зашел в тупик. Нельзя его продолжать, а то родится черт знает кто.

— Уж больно спокойно ты это говоришь.

— Потому что не верю, что ты способен на такое зверство. Я просто упоминаю об этом как о варианте. Вношу ясность.

Его поразительная способность при любых обстоятельствах находить правильный образ действий вызывала во мне раздражение весьма странного свойства. Словно мы переводили беседу о жизненно важных вещах в план обычного семейного спора. Так сказать, слегка расходились во мнениях. Убить сукина сына, говорит Дуги Мадден. Нет, отвечает сын, упрятать его в больницу для душевнобольных. Мне хотелось встряхнуть отца.

— Я способен на такие зверства, — сказал ему я. — Честно. Я знаю. Во всем виноваты духи. Иногда я словно впадаю в кому. Духи могли подтолкнуть меня к этому.

Биг-Мак подарил мне презрительный взгляд:

— Этим оправдывает себя половина убийц в мире. А я считаю: нечего их слушать. Пускай даже это правда, что с того? Они только громоотвод для всей той дряни, которой насыщают атмосферу другие люди. Поэтому рядом с ними опасно находиться. — Он покачал головой. — Хочешь, скажу, что я действительно думаю? Я очень надеюсь, что это сделал не ты, поскольку, будь ты виноват, я не смог бы тебя прикончить. И даже сдать полиции.

— Хватит морочить мне голову. То один вариант, то другой.

— Дурень ты, дурень, — сказал он. — Я просто пытаюсь прийти в себя.

— Выпей, — произнес я и отправил в глотку еще немного бурбона.

— Да, — сказал он, не обратив на меня внимания, — и второй вопрос важнее первого. Зачем кому бы то ни было отрезать им головы? Разве что он надеялся заменить максимальный срок в тюрьме максимальным сроком в психушке. За такую жестокость можно схлопотать и вышку — если, конечно, в этом штате вообще вешают. Выходит, мы имеем дело с сумасшедшим. Ты на эту роль не годишься.

— Спасибо, — сказал я, — но я не думаю, что убийца — сумасшедший.

— Разве станет нормальный отрезать головы? — повторил он. — Для этого может быть только одна причина. Подставить тебя. — Он просиял, как врач, определивший характер недуга. — Может в твоем тайнике на делянке с марихуаной поместиться целое тело?

— Только если убрать сундучок.

— А два тела?

— Ни за что.

— Значит, головы отрезали с умыслом. Некоторые люди способны на все, если считают, что они от этого выгадают.

— По-твоему…

Но он не собирался отказываться от плодов своего мыслительного процесса.

— Да. По-моему, эти головы отрезали, чтобы засунуть в твой тайник. Кто-то хочет свалить все на тебя.

— Наверное, это один из двух человек, — сказал я.

— Возможно, — сказал он, — хотя я могу придумать и других. — Он принялся постукивать по столу средними пальцами. — Этим женщинам стреляли в голову? — спросил он. — Ты не определил, как их убили?

— Нет, — сказал я, — я их не изучал.

— А как насчет шей?

— Я не мог их разглядывать.

— Стало быть, ты не знаешь, как их отрезали — пилой, ножом или еще чем-нибудь?

— Нет.

— А ты не думаешь, что это надо бы выяснить?

— Я их больше не трону.

— Придется, Тим. Для нашей же пользы.

Я почувствовал себя десятилетним, готовым зареветь.

— Пап, — сказал я, — не могу я смотреть на них. Там же моя жена. Бога ради.

Это его слегка охладило. В пылу охоты он забыл о многом.

— Ладно, — сказал он наконец. — Я спущусь и посмотрю.

Пока он отсутствовал, я пошел в ванную, и меня вырвало. Лучше бы мне удалось заплакать. Но теперь, когда я остался один и уже не рисковал впасть перед отцом в истерику, слез не было. Я принял душ, снова оделся, смочил лицо лосьоном после бритья и вернулся на кухню. Он сидел там, совсем бледный. Весь румянец исчез. Его манжеты были влажными, и я понял, что он мыл руки в подвале под краном.

— Та, что не твоя жена… — начал он.

— Джессика, — сказал я. — Оквоуд. Лорел Оквоуд.

— Да, — сказал он. — Она самая. Ей оттяпали голову саблей. Или мачете. Одним сильным ударом. С Пэтти не так. Кто-то отпилил ей голову ножом, и очень неумело.

— Ты уверен?

— Хочешь убедиться?

— Нет.

Тем не менее я увидел это. Не знаю, то ли сработало мое воображение, то ли я действительно мельком уловил картину, запечатлевшуюся у него на сетчатке, но я увидел горло Джессики. Его перерубили одним махом, и по краю разруба тянулся сплошной синяк — таким сильным был удар.

Шею Пэтти мне не надо было и представлять. Я не мог забыть те красные лохмотья.

Отец разжал кулак. На его ладони лежал кусочек пули.

— Это из Оквоуд, — сказал он. — Чтобы достать остальное, пришлось бы запачкать тебе подвал, но кое-что я уже понял. Я и раньше видел такие — если не ошибаюсь, это от пули двадцать второго калибра с полым кончиком. Разрывается при контакте. Одна пулька может все мозги превратить в кашу. Возможно, пистолет был с глушителем.

— Стреляли в рот?

— Да, — подтвердил он. — На губах синяки, как будто ей силой разжимали зубы. Например, дулом. На нёбе вокруг входного отверстия есть пороховые ожоги. Дырочка маленькая. Как раз для двадцать второго. Выходного нет. Только вот это и удалось выудить. — Он показал на кусочек пули.

Крутые парни не танцуют. Поверьте, так он и сказал: только это и удалось выудить . У меня дрожали колени, и чтобы поднести ко рту стакан, пришлось взять его обеими руками. Я обнаружил, что не могу спросить о Пэтти.

Но он сказал и сам:

— На лице и черепе нет никаких отметин, входных отверстий или синяков. Скорее всего ей выстрелили в сердце, и она умерла быстро.

— Почему ты так решил?

— Это просто догадка. Я не знаю. Могли и ножом. По голове можно только установить личность. — Он нахмурился, словно забыл самую важную деталь. — Нет, я понял и еще кое-что. Конечно, для полной уверенности нужен эксперт, но я бы сказал, что твою жену, — теперь он тоже не мог произнести «Пэтти Ларейн», — убили позже и между двумя убийствами прошло от двадцати четырех до сорока восьми часов.

— Что ж, это выяснится, — сказал я.

— Нет, — сказал он, — точно мы этого так и не выясним.

— Почему? — спросил я.

— Тим, — сказал он, — от этих голов надо избавиться. — Он поднял руку, предупреждая мои возражения. — Я знаю все «против», — добавил он.

— Но мы же никогда не узнаем, кто это сделал, — выпалил я.

— Думаю, что узнаем. Разве что доказать не сможем. — На его лицо возвращался румянец. — Если захочешь расплатиться, надо будет искать другие пути.

Я пропустил это мимо ушей.

— Вот как я рассуждаю, — сказал он. — По-моему, убийца был не один. Тот, кто владеет мачете, не станет возиться с ножом.

— Те, кто владеет мачете, не пользуются и пистолетами двадцать второго калибра с особыми пулями и глушителем.

— Это надо обдумать, — сказал он.

Мы затихли. Я тоже пытался понять, что к чему. Мои члены сковало какое-то онемение, словно я прошел много миль по ноябрьскому лесу и только что остановился передохнуть.

— Значит, вот что получается, — сказал он. — Кто-то выбрал твой участок с марихуаной, чтобы спрятать голову Джессики. Это так на тебя подействовало, что ты даже сам себя до сих пор подозреваешь. Потом голову забирают. Почему? — Он поднял оба кулака, точно хотел взяться за баранку машины. — Потому что кто-то решил убить Пэтти. Этот человек хочет быть уверенным, что позже будут найдены сразу две головы. Он не хочет, чтобы ты или первый убийца вернулись и уничтожили доказательство. Или, допустим, ты впал в панику. Ты мог бы вызвать полицию. Итак, этот второй — он забирает голову.

— Или она, — сказал я.

— Или она, — согласился отец, — хоть я и не знаю, что ты имеешь в виду. — Когда я промолчал — моя реплика вырвалась непроизвольно, — он сказал: — Да, я считаю, что преступников было двое. Один убил Джессику, другой собирался убить Пэтти. Первый кладет в тайник голову, чтобы подставить тебя. Второй вынимает ее, чтобы потом положить туда обе. Причем в это время, или чуть позже, ты должен принять на себя вину за оба преступления.

— Уж больно это хитро, — сказал я.

— Когда люди делают такие вещи, — сказал отец, — им кажется, что они ясно видят всю картину, хотя по сути они только добавляют в суп что-нибудь одно.

— И кто повар? — спросил я.

— Похоже, Уодли. Наверно, когда вы с ним разговаривали, он уже знал, что Пэтти мертва. Возможно, он убил ее сам, а тебя хотел использовать.

— Но как?

— Он невысоко тебя ставит. Я его не виню. Может, он слышал, что где-то есть голова Джессики, и предположил, что ты знаешь где. Поэтому он решил заказать тебе голову Пэтти. Понадеялся, что ты выдашь за нее голову Джессики и он получит то, что хотел, — обе головы.

— Пожалуйста, перестань повторять это слово.

— «Головы»?

— Я больше не могу его слышать.

— Чем же я его заменю?

— Просто называй их по именам.

— Пока мы не нашли тела, это будет только путать.

— Называй их по именам, — повторил я.

— Эй, — сказал он, — да ты, я гляжу, с причудами, как твоя мать.

— Пускай мои предки хоть всю жизнь резали торф в вонючих ирландских болотах, чихал я на это; да, я с причудами, как моя мать.

— Хо-хо, — откликнулся он, — очко в ее пользу. Упокой, Господи, ее душу. — Он рыгнул. Бурбон, пиво и болезнь действовали на него сообща. — Передай бутылку, — сказал он.

— Чересчур много предположений, — сказал я. — Почему бы Уодли и не знать, где находится Джессика? Раз это знал Ридженси, то должен был знать и Уодли. Паук. — их связной.

— Вряд ли они до конца откровенны друг с другом. В таких ситуациях никогда не угадаешь, что кому известно. — Он постучал по столу костяшками пальцев. — Говорю тебе, Уодли не знал, где Джессика, и хотел, чтобы ты ее ему принес.

— А я думаю, что Уодли и положил их обе в тайник. Держись фактов. Паук и Студи следили за мной. Не затем ли, чтобы поймать момент, когда я вернусь к тайнику? И схватить как раз в тот миг, когда обе головы окажутся у меня в руках? Это был бы беспрецедентный случай: двое таких подонков в роли слуг правосудия.

Отец нахмурился, и я понял, что мои слова произвели на него впечатление.

— Звучит правдоподобно, — сказал он. — Они думают, что ты едешь к тайнику, но маячок говорит им, что ты остановил машину. Неудивительно, что они озверели, когда ты вернулся.

— По-моему, против Уодли достаточно улик, — сказал я.

— Если говорить о Пэтти, пожалуй. Но кто убил Джессику?

— Возможно, тоже Уодли.

— Да, пистолет с глушителем — это ему подходит. Но можешь ли ты представить себе мистера Хилби с мачете?

— Как насчет Студи?

— Не исключено.

— А по-твоему, кто? — спросил я.

Сколько раз, беседуя с клиентами в своем баре, отец заменял им частного детектива, исполнял роль адвоката по уголовным делам или судьи, рассматривающего апелляцию? Он поднес руку к уголку рта, точно собираясь содрать с губ правду, как пластырь. Потом убрал руку.

— Не нравится мне этот Ридженси, — сказал он. — Во всяком случае, с твоих слов. Может, это он и есть.

— Ты считаешь, что Джессику убил он?

— Он вполне мог использовать мощный пистолет двадцать второго калибра вместе с мачете. Никто, кроме него, до такого не додумался бы. Ты рассказывал мне о его доме. Он сдвинулся на оружии. У него в подвале запросто могут лежать огнеметы. Он способен замыслить убийство смазанной ядом бамбуковой стрелой — подкинет ее врагу, чтобы тот поцарапался. Я встречал таких. «Ах, оружие! — говорят они. — Я знаю про него все! Я человек универсальный».

— Да, но ведь ты ненавидишь копов.

— Это верно. Хотя и среди них попадаются похожие на людей. А этот малый — степной волк. Профессиональный вояка, который стал копом! Я уверен, что никакой он не и. о. шефа полиции. Это прикрышка. Он — наводчик из Бюро по борьбе с наркотиками, и готов спорить, что там, в ихней конторе, его боятся. Когда он появляется, они все писают в штаны.

— Трудно поверить.

— Я знаю копов лучше, чем ты. Сколько лет я платил мафии вечером в среду, а полиции — вечером в четверг! Я знаю копов. Знаю их психологию. Думаешь, зачем такому крутому бойцу, как Ридженси, прозябать на Кейп-Коде?

— Тут вовсю торгуют наркотиками.

— Все равно с Флоридой не сравнить. Там он был бы больше к месту. Но они от него отделались. Пойми психологию полицейских. Ни один коп не захочет работать с напарником-профессионалом, чье присутствие на него давит. Ты не можешь отдавать приказы, оскорбляющие подчиненного, иначе наживешь врага. У парня с табельным оружием чересчур много возможностей пальнуть тебе в спину. Так что когда среди копов заводится псих, они его не увольняют. Они просто ссылают его куда-нибудь. Делают властелином мира в городе Гулькин Нос, Монтана. Или в Пи-тауне, Массачусетс. Нет, — заключил он. — твой Ридженси мне совсем не по душе. Вот поэтому нам и надо избавиться от голов.

Я начал было с ним спорить, но он оборвал меня.

— Если эти пакеты найдут в твоем подвале, — сказал он, — ты влипнешь по уши. Ты подсадная утка. А еще хуже, если ты попытаешься их вынести. Они сядут тебе на хвост, как только увидят, что ты завел машину.

— Я должен похоронить жену.

— Нет. Это сделаю я. Возьму твой катер, удочки и две коробки для снасти. Есть у тебя на борту запасной якорь?

— Нет.

— Тогда придется использовать рабочий. Один для обеих — и Пэтти, и Джессики.

Теперь настал мой черед воскликнуть «Господи Исусе!».

— Эй, — сказал Дуги, — ты глядишь на меня и видишь бездушного человека. Я гляжу на тебя и вижу подсадную утку.

— Я должен быть с тобой. Это самое малое, что я могу сделать.

— Если я поплыву один — это просто старый хрыч отправился на рыбалку. Они не станут следить. Но ты! Они тебя там увидят. Поднимут на ноги береговую охрану. И что ты ответишь, когда у тебя на борту найдут двух дамочек без того, что ниже шеи? «Ах, — скажешь ты, — я их нашел. Духи объяснили мне, где искать». — «Понятно, — скажут они. — Ты у нас Жанна д'Арк. В новом варианте». — Он покачал головой. — Нет уж, крошка Тим, здесь ты будешь полезнее. Я отлучусь ненадолго. А ты покамест лучше сделай пару звонков.

— Кому?

— Перво-наперво в аэропорт. Вдруг выяснишь, когда Джессика сюда прилетела.

— Они с Лонни приехали на машине.

— Почем ты знаешь, что это была ее первая ночь в городе? Или его?

Я пожал плечами. Он был прав.

— А еще, — сказал он, — найди агента по недвижимости, который продает ту усадьбу.

Тем не менее, когда он ушел вниз, я продолжал неподвижно сидеть на стуле. Я и не двинулся бы с места, если бы он не крикнул с первого этажа:

— Тим, я беру ялик и иду к катеру на веслах. А ты прогуляйся. Я хочу вынести их из дому.

Я видел призраков, а он — реальных людей. Что ж, ладно. Выйдя на прогулку, я мог хотя бы отвлечь от него внимание.

Надев парку, я ступил за порог и побрел по пустынной Коммершл-стрит, залитой послеполуденным солнцем, но прошел по ней немного. День был тихий, спокойный, как солнечные лучи, которые рифлеными столпами падали из-под серых гряд на небе, и я знал, что на пляже будет игра света и тени. Услышав, как завелся мотор нашего двадцатифутового «Китобоя» (катера Пэтти), я свернул на безлюдный участок пляжа, на песок, и действительно — по почти пустой гавани, оставив ялик позади на швартовых, отец вел «Китобой» прочь из залива. Береговой охраны видно не было; только две-три рыбачьих лодки направлялись к городской пристани, и я перевел дух и, приволакивая по песку больную ногу, повернул восвояси.

Добравшись до дома, неожиданно для себя взбодренный прогулкой, я решил последовать совету Дуги и взяться за телефон. Сначала я позвонил в аэропорт, и мне сразу же повезло. Ответила девушка, с которой мы вместе гуляли на вечеринках, — сегодня была ее смена, — и я смог без обиняков спросить, значатся ли в списках улетевших или прилетевших в Провинстаун за последние несколько недель такие люди, как Джессика Понд, она же Лорел Оквоуд, и/или Лонни Пангборн. Спустя пять минут она перезвонила мне и сказала, что Джессика Понд прибыла вечерним рейсом пятнадцать дней тому назад. Она покинула наш город девять дней назад первым утренним рейсом. В аэропорту зарегистрировали ее обратный билет из Провинстауна в Бостон, далее в Сан-Франциско и в Санта-Барбару. Никто по фамилии Пангборн не прилетал и не улетал. Однако моя знакомая вспомнила, что дежурила в то утро, когда улетала Понд, и сообщила мне, что к самолету ее доставил шеф полиции Ридженси. «Как следует позаботьтесь об этой леди» — так, по ее словам, сказал ей он.

— Было похоже, что они на короткой ноге? — спросил я у нее.

— Тим, у меня было слишком сильное похмелье, и я не обратила внимания. — Она поразмыслила. — По-моему, они выглядели приятелями.

Что ж, это открывало разные возможности. Если Джессика Понд провела здесь неделю в одиночку, потом улетела в Санта-Барбару и опять вернулась сюда, напрашивался вопрос: работали ли они с Пангборном на Уодли или она работала на себя?

Потом я позвонил городскому агенту по недвижимости — женщине, которую знал лучше других. Однако она смогла лишь назвать мне фамилию бостонского юриста, представляющего интересы хозяина усадьбы. Насколько она слышала, дом Парамессидеса не был объявлен к продаже. Позвонив в бостонскую контору, я назвался Лонни Оквоудом. Подошел юрист, и я сказал:

— Мистер Туэйт, моей матери, миссис Оквоуд, пришлось срочно улететь по делам в Европу, но она просила меня связаться с вами.

— Я рад, что вы позвонили. А то мы тут уже теряем терпение. Вашей матери давно следовало быть у нас с заверенным чеком.

— Я знаю, — сказал я.

— Хорошо. Передайте ей от меня вот что. Я слегка встревожен: цена, видимо, немного поднялась. Или поднимется, если мы от нее ничего не услышим. Сами понимаете, я не могу держать оборону на голодном пайке. Обещание есть обещание, но нам нужен ее чек. На прошлой неделе другая сторона тоже подала заявку.

— Я сейчас же с ней свяжусь.

— Уж постарайтесь. Всегда так. Идут годы, и владельцы не имеют от своей усадьбы никакой радости, одни налоги да штрафы. А потом ее вдруг хотят все разом, вынь да положь. — Он закашлялся.

— Мистер Туэйт, она вам позвонит.

— Надеюсь. Красивая женщина ваша матушка.

— Я ей передам.

Я быстро повесил трубку. Я слишком мало знал, чтобы и дальше разыгрывать по телефону роль ее сына.

Однако моя догадка получила некоторое подтверждение. По-видимому, Лорел Оквоуд действительно собиралась приобрести усадьбу лично для себя. Хотела ли она досадить этим Уодли и, следовательно, Пэтти Ларейн?

Я поставил себе вопрос: что Пэтти Ларейн сделала бы с женщиной, отважившейся на такой маневр?

«Убила бы», — таким был единственный ответ, пришедший мне на ум.

Если я был прав и Пэтти Ларейн так и сделала с помощью пистолета двадцать второго калибра, то зачем Ридженси обезглавил жертву? Чтобы оставить наиболее удобную для опознания часть трупа на моей делянке? Неужели Пэтти Ларейн ненавидела меня до такой степени? Или все дело в ненависти Ридженси?

Пожалуй что да, решил я. Ведь это Ридженси посоветовал мне поехать на делянку.

Я отошел от телефона с прояснившейся головой, более разгневанный и целеустремленный, чем был в последнее время. Может быть, сказывалась отцовская закваска? Я склонен считать оптимизм самым опасным из моих свойств. Ибо я вдруг ощутил желание посмотреть на снимки обнаженной натуры, сделанные мной несколько лет назад, причем в одном случае натурщицей служила Мадлен, а в другом — Пэтти Ларейн. Какое странное желание! Думать о непристойных фото именно в тот момент, когда с радостью отмечаешь в себе проблески характера. Да не скажет никто, что я — заурядная личность!

Я пошел наверх: там, схороненный в ящике, лежал конверт с фотографиями. На трех была Пэтти, а на двух — Мадлен. Боюсь, что ноги обеих натурщиц были раздвинуты достаточно широко, чтобы продемонстрировать сатанический блеск их нижней души; да, те губы были видны во всей красе. Но теперь в конверте обнаружилось целых десять кусков глянцевой бумаги. Все головы были аккуратно отрезаны от тел.

Знаете ли, я верю, что мой отец выбрал именно этот миг, чтобы взять якорь с двумя головами, примотанными проволокой к звеньям цепи, и там, на глубокой воде, опустить его за борт вместе со своим жутким грузом. Я знаю, что мгновенно подвергся атаке обитательниц Адова Городка. Это был самый колоссальный натиск из всех, что мне приходилось испытывать.

«Доигрался, урод паршивый», — взвизгнул первый голос.

«Да здравствует мертвечина, дурачина», — сказал второй.

«Тимми парень хоть куда, оборви ему муда».

«Изувечь подлого изувера. Вскрой лунную опухоль, полную гноя».

«Эй, Тимми, нос в говне, голова в огне».

«Ах, убийца, кровопийца!»

«В тюрьму его — он умыкнул у меня дом».

«Слышишь, насильник, ты кувыркался в моей постели».

«Выпустим потроха этому вояке. Отгрызем ему дрын».

«Ты убил Джессику!» — взвыли в одно мое ухо.

«Дуга пришил Пэтти!» — взвизгнула гарпия в другое.

— Зачем? Зачем нам убивать? — вслух спросил я.

«Ах, дурачок. Твой отец хочет вылечиться. И он нашел средство — запах крови».

— Он-то ладно, — вслух произнес я. — А как насчет меня?

«Ты тоже болен, окаянная душа. Ты в нашей власти».

— Пошли прочь, шлюхи! — выкрикнул я.

Стоя в одиночестве в розовато-серых сумерках кабинета на четвертом этаже — глаза нацелены на море, уши на пески Адова Городка, а ноги, по моим ощущениям, на дне залива, — я мысленно видел, как две головы с развевающимися белыми волосами падают вниз, точно морские цветы на стебле цепи и с якорем вместо корней. Все глубже и глубже опускались они в подводное царство, и я уверен, что почувствовал миг, когда якорь коснулся дна, ибо голоса вдруг смолкли. Быть может, крики, которые я слышал, были их приветствием голове Пэтти Ларейн? Я стоял, вымокший в собственном поту.

Затем мои конечности начали дрожать независимо друг от друга. Одни части моего тела тряслись, в то время как прочее оставалось в покое — такого я еще не испытывал. Именно тогда в центре моего внимания возникла идея, стремящаяся подавить мое внутреннее сопротивление, словно эта мысль и я сам находились по разные стороны двери. Вскоре я проиграл борьбу: я должен был проверить свой пистолет (пистолет Пэтти). Это было оружие двадцать второго калибра.

Пусть это звучит невероятно, однако поверьте, что в последние пять дней я умудрялся избегать этой мысли. Но очередную повестку уже нельзя было проигнорировать: я не мог не взглянуть на пистолет.

Я нашел его на обычном месте: в спальне, в шкафу со стороны ее кровати. Он лежал в своей коробке. Открыв крышку, я уловил запах пороха. Недавно из этого пистолета стреляли и положили его обратно, не почистив. Кто это был — я? Патронник был пуст, в магазине не хватало одного патрона.

Я не почувствовал себя виновным. Я разозлился. Чем больше возникало доказательств, тем сильнее становилась моя злоба. Пистолет вызвал особенную досаду, точно я был адвокатом, которого без честного предупреждения столкнули лицом к лицу с новым отвратительным свидетелем: да, я не чувствовал за собой вины и был зол как черт. Как они смеют? Кем бы ни были эти они. До чего упорно мой разум пытались сорвать с петель! Но чем более вероятной моя виновность казалась другим — включая моего отца, — тем крепче становилась моя уверенность в том, что я не убивал ни одной из женщин.

Звонил телефон.

Услышав Мадлен, я счел это предзнаменованием.

— Слава Богу, это ты, милый, — сказала она и заплакала.

В ее глубоком, хрипловатом голосе звучало истинное страдание. Я ощутил в нем те бездны скорби, что говорят об утрате лет любви и о жарких клятвах плоти не в той постели.

— Ох, милый, — еле вымолвила она, — ох, дорогой. — И зарыдала снова. Ее горе походило на горе женщины, которая пять минут назад стала вдовой. — Дорогой, — выговорила она наконец, — я думала, ты уже мертв. У меня было предчувствие. — Она вновь начала плакать. — Я так боялась, что никто не поднимет трубку.

— В чем дело?

— Тим, не выходи никуда. Запри дверь.

Я не помнил случая, чтобы она рыдала так отчаянно.

— Что произошло? — взмолился я.

Вскоре мне удалось вытянуть из нее объяснение. Медленно, фразу за фразой. Каждые несколько слов сменялись очередным выплеском ее горя, ее страха, ее ярости. Иногда я не мог понять, что мешает ей говорить — гнев или ужас.

Она нашла несколько фотографий. Это я в конце концов разобрал. Укладывала в его ящики чистое белье и наткнулась на запертую шкатулку, которой раньше не видела. Ее возмутило то, что он прячет запертую шкатулку в их общей спальне. Если у него есть секреты, почему не хранить их в подвале? И она взломала замок.

Как мне передавалась ее паника! Даже по телефону я чувствовал, что она дрожит.

— Постой, Мадлен, — произнес я, — говори толком. Давай поспокойнее. Кто был на этих снимках?

— Пэтти Ларейн, — сказала она. — Там была Пэтти Ларейн. Голая. В похабном виде. — Слова душили ее. — Они хуже, чем те, что ты делал со мной. Не знаю, смогу ли я это вынести. Как только я увидела эти снимки, я подумала, что ты мертв.

— Я на них тоже есть?

— Нет.

— Тогда почему ты так решила?

Интонация ее плача переменилась. Теперь в нем было что-то от хныканья девочки, которую сбросила лошадь и которая должна — несмотря на свой шок, глубочайшее потрясение и бесконечный испуг — снова забраться к ней на спину. Так и Мадлен принуждала себя вспомнить, как выглядели те фотографии. Потом она сказала:

— Милый, на них всех были отрезаны головы.

— Тебе надо уходить из дому, — сказал я.

— По-моему, он собирается убить тебя.

— Мадлен, уходи. Тебе угрожает большая опасность, чем мне.

— Хорошо бы спалить ему дом, — сказала она. Потом захихикала. Это било по нервам сильнее, чем ее причитания. — Но нет, нельзя — тогда и соседи сгорят тоже.

— Ты права.

— Хотя подумай, какое у него будет лицо, если расплавятся все его пушки.

— Слушай меня внимательно. Есть у него в коллекции мачете?

— Несколько штук, — сказала она. — И сабли. Только он-то орудовал ножницами. — Она снова хихикнула.

— Ты не заметила, чтобы какая-нибудь сабля пропала?

— Нет, — сказала она, — я за его арсеналом не слежу.

— Ты можешь узнать пистолет двадцать второго калибра?

— Пистолет?

— Да.

— У него их навалом.

Я оставил эту тему.

— Мадлен, я хочу, чтобы ты приехала ко мне сюда.

— Не знаю, смогу ли двинуться с места. Я изорвала несколько платьев, которые он мне купил. И теперь как будто в параличе.

— Ну-ну, — сказал я. — Ты сможешь. Собирайся и выезжай.

— Нет, — сказала она. — Сейчас я пальцем не могу шевельнуть.

— Мадлен, если ты не приедешь, я сам отправлюсь за тобой.

— Не надо, — сказала она. — По его графику он как раз нас застанет.

— Тогда собирай сумки и садись в машину.

— Я не хочу садиться за руль, — сказала она. — Я всю ночь не спала. Глаз не сомкнула с тех пор, как ты у меня был.

— Почему?

— Потому что люблю тебя, — сказала она.

— Хорошо, — сказал я.

— Что хорошо?

— Я тебя понимаю, — сказал я.

— Конечно, — сказала она. — Мы оба тебя любим. Чего тут не понять. — По-видимому, она почти выкарабкалась из своих страданий, ибо я услышал нечто напоминающее веселый смешок. — Ты чертово отродье, — сказала она. Это ж надо — шутки шутить в такое время!

— Если не хочешь ехать сама, — сказал я, — вызови такси. До Провинстауна.

— Пятьдесят миль на такси? Нет, — сказала она, — жирновато будет для этих извозчиков. — Я вспомнил, что на ее бережливость всегда можно было опереться.

— Ты нужна мне, — сказал я. — По-моему, Пэтти Ларейн нет в живых.

— По-твоему?

— Я знаю это.

— Ты ее видел?

— Я знаю.

— Ладно, — после паузы произнесла она. — Я приеду. Если я тебе нужна, приеду.

— Нужна, — сказал я.

— А если он объявится?

— Встретим его здесь.

— Я не хочу видеть этого человека где бы то ни было, — сказала она.

— Возможно, он тоже тебя боится.

— Это уж точно, — сказала Мадлен. — Меня он боится. Сегодня утром, когда он уезжал, я предупредила его, чтобы не поворачивался ко мне спиной. Я сказала: хоть через десять лет, но я застрелю тебя сзади, гнусный ублюдок. И он поверил. Я видела его лицо. Он из тех, кто верит такому.

— Мне было бы спокойнее, — сказал я, — если б ты знала, что такое пистолет двадцать второго калибра.

— Ох, — произнесла она, — пожалуйста, не понимай меня слишком быстро.

— Это кто сказал? — поинтересовался я.

— Андре Жид.

— Андре Жид? Ты же его не читала.

— Не говори никому, — сказала она.

— Садись в машину. Ты сможешь.

— Как-нибудь да приеду. Хоть бы и на такси. Но приеду. — Она спросила адрес, и у нее прибавилось уверенности, когда я сказал, что с нами будет мой отец.

— С таким человеком я могла бы жить, — сказала она и повесила трубку.

Я подсчитал, что ей понадобится не больше часа на сборы и час на дорогу. Однако, принимая во внимание, что привычки Мадлен вряд ли изменились за десять лет, можно было заключить, что она появится тут только спустя часа четыре-пять. Я снова задал себе вопрос, не стоит ли мне самому поехать за ней, и решил, что нет. Здесь мы будем сильнее.

Вскоре я услышал, как ялик затаскивают на шлюпбалки, а потом раздалась тяжелая поступь вышедшего на настил отца. Он обогнул дом и открыл парадную дверь ключом, который несколько лет назад, когда он впервые приехал к нам, дала ему Пэтти Ларейн.

Пэтти Ларейн была мертва.

Эта мысль, возвращающаяся в мое сознание как телеграмма, которую доставляют каждые пятнадцать минут, до сих пор не имела ничего, кроме оболочки. Она походила на конверт без единого слова внутри. Не вызывала никаких эмоций. Да, Мадлен, сказал себе я, ты и впрямь можешь свести меня с ума, но не теперь.

Отец вошел в кухню. Я кинул на него один взгляд, налил в стакан бурбона и поставил на огонь воду для кофе. Таким усталым я его еще никогда не видел. Но на скулах у него по-прежнему держался румянец. Кроме того, он выглядел умиротворенным.

— Ты сделал большое дело, — сказал я.

— Большое. — Он покосился на меня, как старый рыбак. — Знаешь, я уже отошел на три мили от берега и вдруг сообразил, что за мной могут следить в бинокль, а то и похуже. У них мог быть даже съемочный теодолит. Если таких штуковин две, можно засечь место, где ты сбросил груз. Потом послать водолаза. И готово. Поэтому я решил, что избавлюсь от груза, пока буду идти на средней скорости, и сделаю это незаметно у борта, обращенного к морю. Так они увидели бы только мою спину. Наверняка все это было лишнее, — сказал он, — и никто за мной не следил. Но мало ли что. Там у меня не было настроения рисковать.

Кофе был готов. Я дал ему чашку. Он залил ее в себя, как старый дизель, истосковавшийся по топливу.

— И только я хотел опустить якорь, — снова заговорил он, — как вдруг засомневался, выдержит ли проволока. Знаешь, сложнее всего было примотать эти головы к цепи. — Он углубился в подробности. Точно акушер, рассказывающий, как он двумя пальцами повернул головку ребенка в нужном направлении, или тот самый старый рыбак, шаг за шагом объясняющий тебе, как насадить на крючок живца и при этом не погубить его, он сопровождал свои слова жестами. Я уловил, что ему потребовалось продеть проволоку в глазницу и вынуть сквозь дыру, которую он провертел с помощью шила. И меня вновь поразило то, как плохо я знаю собственного отца. Он описывал свои действия с неторопливым смаком, точно работник санэпиднадзора, вспоминающий о самой плохой партии пива, забракованной им во время его долгой службы, и только к концу отцовского рассказа я понял, почему он получает от него такое удовольствие. Для Дуги это было сродни некоей лечебной процедуре. Не требуйте от меня обоснований. Но мой отец выглядел довольным и спокойным, точно больной, который пренебрег советами врачей и стал понемногу выздоравливать.

Затем он удивил меня.

— Ты чувствовал что-нибудь необычное, — спросил он, — пока меня не было?

— Почему ты спрашиваешь?

— Не хотелось тебе говорить, — произнес он, — но когда я опускал якорь, мне послышался голос.

— И что он сказал?

Отец покачал головой.

— Что ты услышал?

— Что это твоих рук дело.

— Ты веришь таким голосам?

— В данном случае — нет. Но я бы хотел, чтобы ты подтвердил мою правоту.

— Я этого не делал, — сказал я. — По крайней мере насколько я знаю. Но мне начинает сдаваться, что я в некоторой степени отвечаю за чужие мысли. — Увидев, что он не совсем меня понял, я объяснил: — То есть как бы засоряю линию связи.

— Хоть ты и полукровка, — сказал он, — но голова у тебя работает вполне по-идиотски, как у чистокровного ирландца.

— От такого слышу, — отозвался я.

Он отхлебнул еще кофе.

— Расскажи мне о Тесаке Грине, — произнес он.

— С чего это вдруг? — спросил я.

Наша беседа вступила на зыбкую почву сна. Я чувствовал, что близок к какой-то ускользающей правде, а он хотел поговорить о Тесаке Грине. Что-то и впрямь не давало ему покоя.

— Все время, пока я плыл назад, — сказал он, — этот Тесак Грин не выходил у меня из головы. Как будто Пэтти подсказывала мне, чтобы я думал о нем. — Он остановился. — Я говорю о Пэтти как сентиментальный дурак?

— Может, ты слегка пьян.

— Скоро я буду сильно пьян, — сказал он, — и мне не хватает ее. Я говорю себе — хочешь увидеть, сколько жестокости у меня в душе? — я говорю себе: если ты привязываешь груз к старой собаке и опускаешь ее.

— А как по-твоему?

— Это грубо. Но я по ней скучаю. Я похоронил ее, черт побери.

— Да, пап, ты сделал это.

— У тебя небось духу не хватило. — Он остановился. — Я теряю логику, верно?

— Что за радость быть ирландцем, если не умеешь брать все от собственной старости?

Он расхохотался.

— Я люблю тебя! — вскричал он.

— А я — тебя.

— Расскажи мне о Тесаке.

— А что ты сам о нем думаешь?

— По-моему, в нем есть что-то от голубого, — сказал Дуги.

— С чего ты взял?

Он пожал плечами:

— Пэтти. Пэтти сказала мне на воде.

— Почему бы тебе не вздремнуть, — сказал я. — Позже мы можем друг другу понадобиться.

— А ты куда собрался?

— Хочу пройтись в городе по магазинам.

— Будь начеку, — сказал он.

— Отдыхай. Если придет Ридженси, говори с ним поласковее. А когда отвернется, дай лопатой по голове, потом свяжи.

— Зря ты так несерьезно настроен, — сказал мой отец.

— Не схлестывайся с ним. Он способен устоять даже против нас двоих.

Я понял, о чем подумал мой отец, но он сжал губы и ничего не сказал.

— Поспи, — снова произнес я и вышел.

Я изображал беззаботность, но на самом деле мне было куда как далеко до такого состояния. Когда я сказал, что отвечаю за мысли других, меня словно толкнуло изнутри. Я почувствовал, что должен сесть в машину и проехать по городу. Этот импульс был не менее мощным, чем тот, что проник сквозь туман моего хмеля в ночь восхождения на Провинстаунский обелиск. Я ощутил знакомый страх — трепетный, почти изысканный, словно тень некоей затаеннейшей гордости.

И я подчинился. Без малого двадцатилетнее обдумывание уроков моего альпинистского штурма отнюдь не прошло для меня бесследно, и потому, несмотря на покалеченную ногу и почти парализованное плечо, я как можно более бодрым шагом пересек улицу, сел в свой «порше» и, положив на руль одну руку, медленно тронулся по Коммершл-стрит, хотя не знал ни чего ищу, ни какие от меня потребуются подвиги, а испытывал лишь нечто вроде возбуждения африканского охотника, чующего близость крупного зверя.

В городе было тихо. Город никак не реагировал на мое настроение. «Бриг» в центре был почти безлюден, а через окно «Жбана крови» я увидел единственного игрока в пул, размышляющего над очередным ударом. Он выглядел одиноким, как официант с картины Ван Гога, которого художник нарисовал стоящим посередине арльского кафе.

Я повернул направо, к городской ратуше, и остановился по другую сторону улицы, напротив входа в полицейский участок. Неподалеку, чуть ли не перегородив проезжую часть, стоял пустой автомобиль Ридженси. Мотор у него работал.

В этот миг я ощутил соблазн столь же непреодолимый, как повеление залезть на башню. Я должен был выбраться из машины, подойти к его машине, взять его ключи, открыть багажник, заглянуть внутрь — вот оно, доказательство творческой силы воображения, ибо я уже видел лежащее там мачете! — вынуть его, захлопнуть багажник, сунуть ключи обратно в зажигание, завести мотор, оставить его машину, вернуться в «порше» и дать тягу — да, я увидел все это заранее и так же живо, как любое из путешествий к тайнику, прокрученных мной в уме до выезда из дому. Теперь первой моей реакцией было — сделай это! Однако затем внутренний голос возразил: нет.

Именно тогда я вдруг отчетливо понял, что мы живем не с одной душой, а с двумя, нашим отцом и нашей матерью — по меньшей мере! — ночью и днем, если хотите: да, это не проявление двойственности, но две души, похожие на двух лошадей в упряжке — тянущих ее в разные стороны! — когда одна говорит «да», другая говорит «нет», а решающий голос принадлежит несчастному вознице, то бишь моей собственной личности, и на этот раз она сказала: да, я сделаю это, я должен. Я знал, что не переживу второй катастрофы Обелиска.

И я вылез из машины. К сожалению, боковая улица была пустынна, что не оставляло мне времени для раздумий, и, демонстративно ковыляя (точно калека в глазах полиции не способен на правонарушение), я подошел к его автомобилю с сердцем, бьющимся так отчаянно, что мой страх, минуя стадию дурноты, сразу переливался в горячечное безрассудство. Если вам когда-нибудь делали наркоз с помощью маски, то вы должны помнить концентрические круга, которые вспыхивают перед глазами по мере вашего погружения в небытие. Такие же круги я увидел сейчас, вынимая ключи из замка.

— А, привет, Ридженси, — сказал я. — Надеюсь, ты не против. Мне нужна монтировка из твоего багажника.

— Да нет, я против, — сказал он, вынул пистолет и выстрелил в меня.

Это прошло. Видение исчезло. С онемевшими ногами и дрожащими руками я вставил ключ в замок багажника.

Мачете лежало там.

В этот момент, когда мое сердце взвилось, точно кошка на высоковольтных проводах, и я почувствовал, что вот-вот умру, до моего сознания донесся далекий отзвук некоей скорбной и волнующей ноты: Он существует, или Оно существует, или, где-то по ту сторону, существуют неведомые Они . Это было подтверждением того, что жизнь, проживаемая нами со всем нашим разумом и пылом, лишь наполовину наша. Другая половина принадлежит чему-то иному.

Моим первым импульсом было бежать. Однако вместо этого я оторвал мачете от пола багажника — оно прилипло к нему! — захлопнул крышку, принудил себя (что далось мне труднее всего остального) залезть внутрь патрульного автомобиля, чтобы снова завести его мотор, и только потом позволил себе двинуться обратно через улицу к своей машине. Когда я поехал, руль «порше» дрожал в моей здоровой руке, и мне пришлось взяться за него двумя.

Миновав пять кварталов по Брэдфорд-стрит, я на минуту затормозил под фонарем, чтобы рассмотреть мачете. Ту сторону лезвия, которая не была приклеена к резиновому коврику, покрывала засохшая кровь. Все мои представления о Ридженси смялись. Я бы никогда не подумал, что он может быть таким неосторожным. Впрочем, если он воспользовался этим оружием для Джессики (а это наверняка так), можно ли допустить, что с тех пор ему просто не удалось заставить себя вновь взять его в руки? Если под человеком зияет бездна, бывает утешительно обнаружить, что его братьям по безумию тоже знакомы страх и трепет.

Погруженный в свои мысли, я проехал через весь город и только потом сообразил, что мачете следовало бы спрятать в багажник, а не везти рядом с собой на переднем сиденье. В это время я был уже у кольцевой развязки в конце Коммершл-стрит, где высадились колонисты, а теперь низину пересекает волнолом. Тут я затормозил, поднял крышку багажника и положил туда мачете — на его лезвии я заметил щербины, — потом захлопнул крышку и увидел, что за мной остановился другой автомобиль.

Оттуда вышел Уодли. Скорее всего он успел прилепить на мой задний бампер новый маячок. А я даже не проверил машину!

Он направился в мою сторону. Мы были у волнолома совершенно одни, и лунный свет позволял видеть достаточно ясно.

— Надо поговорить, — сказал он. В руке он держал пистолет. На нем, без сомнения, имелся глушитель. Кроме того, он действительно выглядел в точности как мой, двадцать второго калибра. Не нужно было обладать большой силой воображения, чтобы представить себе сидящую в его патроннике пулю с мягким кончиком.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

— Уодли, — сказал я, — ты весь грязный. — Однако мой голос прозвучал нетвердо, и мне не удалось прикинуться, будто я не чувствую большого уважения к тому, что блестит у него в руке.

— Хоронить людей — тяжелая работа, — сказал он.

Даже в неверном свете луны, с трудом пробивающемся сквозь рваные облака, было заметно, что он выпачкан в мокром песке вплоть до самых очков и волос.

— Прогуляемся по камням, — предложил он.

— Мне будет трудно, — сказал я ему. — Я повредил ногу, когда ударил Студи.

— Да, — ответил Уодли, — он так и думал, что ты ударил его ногой. И злился на тебя.

— Я ждал, что он сегодня ко мне зайдет.

— Больше мы Студи не увидим, — сказал Уодли.

Он сделал вежливое движение дулом пистолета, словно предлагая мне самый удобный стул в гостиной. Я двинулся в путь в нескольких шагах впереди него.

Это была нелегкая прогулка. Волнолом протянулся по песчаным низинам, болотам и заливу на целую милю, и шагать приходилось по камням, из которых он был сложен. Достаточно ровные сверху, они образовывали почти непрерывную тропу, но там и сям надо было перепрыгивать четырех— или пятифутовые щели или спускаться по одной покатой скале и подниматься по другой. В темноте, с моими ранами мы шли медленно. Но его это, похоже, не трогало. Позади нас иногда проезжали машины, направляющиеся по Коммершл-стрит к развязке, — там они либо поворачивали на стоянку у гостиницы «Провинстаунская», либо устремлялись мимо болот туда, где начинается шоссе, но после того как мы одолели первые несколько сот футов нашего пути, эти машины стали казаться совсем маленькими. Их фары мерцали вдалеке, точно сигнальные огни кораблей в море.

Вода стояла высоко, но уже начала убывать, так что верхушки камней выступали над ней футов на восемь — десять. Внизу слышалось журчание моря, отступающего с низин сквозь волнолом. Возможно, в этом были виноваты боль в ноге и тяжело пульсирующее плечо, но я чувствовал, что смирился со своей судьбой. Если мне суждено окончить жизнь на этой бесконечной дамбе — что ж, есть и худшие места, и я слушал карканье чаек, провожающих нас в этот ночной поход. Как громко они перекликались во тьме! Мне чудилось, будто я могу услышать даже, как колышется в пещерках под камнями морская трава и губки проедают скорлупу устриц. Море дышало, уходя от волнолома и обнажая льнущие к камням водоросли. Вечер выдался безветренный — если бы не ноябрьская зябкость, его можно было бы принять за летний, так спокойна была вода, — но нет, стояла все же поздняя осень: весь этот покой был подернут северной стужей, напоминающей о тех вечных царствах, где магнетические силы скованы льдом и недвижны.

— Устал? — спросил он.

— Ты хочешь перейти на ту сторону?

— Да, — сказал он, — и предупреждаю тебя, после дамбы надо будет сделать еще полмили по берегу. — Он показал налево, примерно на середину пути между концом волнолома и маяком, находящимся милей левее, на самом кончике длинного берегового вала, которым завершался Кейп-Код. Весь этот участок берега до самого маяка был свободен от асфальта и построек — там были только песчаные дороги для четырехколесных экипажей, а они вряд ли покажутся у моря поздним ноябрьским вечером.

Когда-то на том месте процветал Адов Городок.

— Путь неблизкий, — сказал я.

— Проверим, дойдешь ли, — отозвался он.

Он держался в приличном отдалении от меня, чтобы не было нужды нести пистолет в руке, а когда встречалось серьезное препятствие (были один-два спуска, где камни осели и покрылись коварной слизью), просто ждал, пока я переберусь через него, а потом трогался дальше.

Спустя некоторое время я приободрился. В пору катастроф важнее всего местные новости, а мой палец, сломанный или нет, похоже, стал гнуться чуть получше, да и ушибленная левая рука освоила еще несколько маленьких движений, не причиняющих боли. Вдобавок мой страх не был беспросветным. Несмотря на то что я слышал об Уодли в тюрьме, я не всегда воспринимал его серьезно. В конце концов, когда нас выгнали из колледжа, я видел, как он плачет. С другой стороны, мне не хотелось провоцировать его указательный палец на решительные действия, и я старался не делать резких жестов. Сейчас вряд ли стоило полагаться на одни только юношеские впечатления.

Одолев больше половины пути, я попросил передышки. Он кивнул и сел футах в десяти от меня, достаточно близко, чтобы можно было разговаривать. Теперь пистолет снова был у него в руке. Именно в это время он быстро просветил меня относительно некоторых деталей. Ему хотелось говорить.

Коротко: Ниссен мертв. Студи мертв. Бет покинула город вместе с Тесаком Грином.

— Откуда ты все это знаешь? — спросил я.

— Я видел, как Тесак убил Студи. И как Бет с Тесаком собирались ехать. Я же сам им и денег дал. Они отправились в фургоне, который ты раздолбал. Это ее фургон.

— Куда они поехали?

— Бет подумывала о том, чтобы навестить своих папашу с мамашей в Мичигане. Вроде бы они на пенсии и живут в Шарлевуа.

— Тесак, наверное, произведет на жителей Шарлевуа неизгладимое впечатление.

— Импозантным неграм рады везде, кроме Нью-порта, — серьезно заявил он.

— Бет не было жалко Паука?

— Я сказал ей, что он удрал. Она не слишком огорчилась. Сказала, что хочет продать дом. По-моему, она уже давно скучала по Мичигану.

— Она знает, что Студи мертв?

— Нет, конечно. От кого бы?

Я попытался сформулировать следующий вопрос потактичнее, как если бы разговаривал с незнакомцем и рассказал ему анекдот про поляка, а затем решил спросить: «Ну а вы-то, случаем, не поляк?» С достаточной долей скромности в голосе я осведомился:

— Ты знаешь, кто убил Паука?

— Ну я, если тебе так интересно.

— Ты?

— Гнусно все это, — сказал Уодли.

— Он что, хотел содрать с тебя денег?

— Да.

— Можно спросить, за что?

— Тим, я полагаю, что недавно у тебя были хлопоты с головами. А вот мне достались тела. Понимаешь, Паук со Студи занимались похоронами.

Я отважился на догадку.

— Они похоронили тела? — спросил я.

— Обеих женщин.

— Где? Я хотел бы знать.

— Как раз там, куда мы направляемся.

— С ума сойти.

Мы помолчали.

— Прямо в Адовом Городке, — сказал я.

Он кивнул.

— Знаешь об Адовом Городке? — спросил я.

— Конечно. Пэтти Ларейн рассказывала. У нее это был пунктик. Плохо, что ее останки теперь в разных местах.

— Для нее — пожалуй.

— Где ее голова? — спросил Уодли.

— На дне моря. Точнее сказать не могу. Меня там не было.

— Впрочем, я не думаю, что стал бы оказывать ей такую большую честь, — произнес он, — как собирать ее куски воедино.

Не придумав толкового ответа, я спросил:

— А где похоронены Студи с Пауком?

— Там же, поблизости. Они у меня все рядышком. Две женщины и два мужика. Они так близко друг к другу, что если их души вылезли наружу, они могут сплясать вместе. — Его сотрясла легкая судорога веселья, но поскольку оно было беззвучным, я не могу сказать, ожидал ли кто-нибудь из нас ответного смеха из моих уст.

Потом он поднял пистолет и выстрелил в воздух. Как я и думал, грохота не было — раздался такой звук, словно хлопнули надутым бумажным пакетом, только и всего.

— Зачем это? — спросил я.

— От восторга, — сказал он.

— А-а.

— Мне хорошо. Я справился с похоронами. Пришлось изрядно повозиться.

— Разве Тесак тебе не помогал?

— Нет, разумеется. Я же сказал тебе, что отправил его с Бет. Такому супермену не стоит задерживаться в одном штате. Я и раньше знал, что он силен, но он убил Студи голыми руками. Задушил, и все.

— Где?

Мне почудилось, что на его лице промелькнула злорадная гримаса. Я говорю «почудилось», так как лунный свет не позволял видеть ясно, однако у меня возникло впечатление, что он решил не реагировать на мой вопрос только ради удовольствия оставить меня без ответа.

— Какая тебе разница? — спросил он наконец.

— Просто любопытно.

— До чего сильна в человеке тяга к знаниям, — сказал он. — Думаешь, если я все-таки убью тебя, а я не говорю, убью или нет, — честно сказать, мне это и самому неизвестно, — ты считаешь, что сойдешь в ту глубокую темень лучше вооруженным, если некоторые твои сомнения развеются?

— Да, у меня и впрямь есть такое чувство.

— Хорошо. У меня тоже. — Он криво ухмыльнулся. — Все это произошло в лесу под Провинстауном. Недалеко от шоссе — там у Студи маленькая хижина. Очень укромное местечко. Мы поссорились.

— И ты оставил их обоих лежать в хижине, а сам повел Тесака в гости к Бет?

— Да.

— И они уехали. Вот так сразу?

— Ну, кое-что у них еще вчера вечером начало ладиться. Видимо, она неплохо повеселилась с ним, когда ты ушел из «Брига». А я только подтолкнул их к тому, чтобы уехать вместе.

— Но почему Тесак убил Студи?

— Потому что я его науськал. — Уодли кивнул. — Сказал ему, что Студи прикончил Пэтти Ларейн и избавился от трупа, скормив его своим собакам.

— Господи Боже.

— Насколько я знаю, — произнес Уодли, — у Студи и одной-то собаки не было. Хотя с виду не скажешь. У таких дворняг, как он, должны быть свои звери.

— Бедняга Студи. Он и вправду убил Пэтти Ларейн?

— Нет.

— Тогда кто же?

— Может, я тебе и скажу… погодя. — Он погрузился в такую задумчивость, что я подумал, не начнет ли дуло его пистолета опускаться, но нет. Оно по-прежнему смотрело на меня. Пожалуй, это было не менее эффективно, чем яркая лампа, бьющая в глаза во время допроса.

— Ну, — наконец промямлил я, — пойдем, что ли.

— Ага, — сказал он и поднялся.

Мы пошли дальше.

— Можно еще вопрос?

— Пожалуйста.

— Как ты умудрился дотащить их обоих до самого Адова Городка?

— Я просто положил их в багажник и отвез в дом, который снимаю. Это в Бич-Пойнте, между прочим. Там сейчас никого нет. Так что не надо было особой ловкости, чтобы переправить тела на мой катер. Тем более в темноте.

— Разве они такие уж легкие?

— Я немного сильнее, чем кажется.

— Раньше ты был не очень сильный.

— Тим, теперь я качаю мышцы в спортзале.

— Мне бы так.

— Может, еще займешься.

— Значит, ты перевез тела по воде в Адов Городок и похоронил там?

— Только мужчин. Вообще-то мне следовало с самого начала взять на себя все похороны. Если бы я не откладывал это маленькое мероприятие, Паук со Студи никогда не получили бы шанса что-нибудь из меня вытрясти.

— Но в любом случае после этих последних похорон ты вернулся на своем катере домой, в Бич-Пойнт?

— Да.

— И нашел меня по маячку?

— Нет, маячок ты выбросил. — На его лице снова появилась кривоватая улыбка. — А на тебя я случайно наткнулся.

— Поразительно.

— Я люблю красивые повороты судьбы, — сказал он. — Может, ради них-то все и затеяно.

— Может, — сказал я.

— Как у тебя дела с deja vu? — спросил он. — У меня эта способность здорово развита. Сомневаюсь, чтобы хоть одну ситуацию мы переживали только раз. Может, на втором круге от нас ждут большего.

— Не знаю, — сказал я.

Мы продолжали идти.

— Надо признаться, что я высматривал твою машину, — сказал он. — Ездил по городу, пока не увидел «порше».

— Не могу понять, рад я этому или нет, — откликнулся я. Возможно, в этом была виновата боль, но я счел своим долгом продемонстрировать жизнерадостное остроумие пациента, которого хирург везет на операцию.

Мы двигались в молчании. Вода под нами заметно фосфоресцировала, и я задумался о генерирующей свет деятельности планктона, но ничего оригинального в моих мыслях не промелькнуло. Мы достигли самой глубокой ямы на своем пути, и поскольку перепрыгнуть ее я не мог, мне пришлось идти по камням, лежащим ниже уровнем и окаймляющим расселину; стена рядом обросла ракушками, и я жестоко ссадил себе руку. Когда я выругался, он посочувствовал мне.

— Прости, что гоню тебя так далеко, — сказал он, — но это важно.

Мы шли дальше. Наконец возник тот ритм, что говорит о движении без начала и цели, и я едва отметил момент, когда мы ступили на другой берег за милю от нашего старта. Волнолом остался позади, и мы побрели по краю залива. Влажный песок леденил ноги, но идти по сухому было гораздо тяжелее. В темноте, поскольку луна спряталась за облаками, приходилось шагать очень осторожно. Там и сям из песка торчали старые бревна от разбитых судов, массивные, как человеческие тела, и серебрящиеся, точно свет самого безумия. Тихо шумело море. Был отчетливо слышен писк каждого вспугнутого нами кулика, шорох убегающих крабов и посвистывание полевых мышей. Мы давили ногами раковины устриц и мидий, пустые домики улиток, беззубок и гребешков — как разнообразны звуки, которые издает ломающийся кальций! Под нашими подошвами, словно ореховая скорлупа, хрустели сухие водоросли, бурые и саргассовы, и море, медленно испускающее дух на отливе, вновь обнажало траур прибрежных бакенов.

Мы шли, наверное, с полчаса. У кромки воды, словно толстые тетки на солнце, бултыхались в лунном свете розовые и голубые медузы, и морскую траву, которую называют русалочьими волосами, выносило на берег. Я впивал в себя влажную фосфоресценцию прибоя, точно последним огонькам моей жизни суждено было перейти в это холодное свечение.

Наконец мы достигли нужного места. Это был участок пляжа, ничем не выделяющийся среди всех прочих, и Уодли отвел меня за низкую дюну, через высокую траву к песчаной ложбине. Когда мы сели, море скрылось с наших глаз. Я пытался напомнить себе, что нахожусь в песках Адова Городка, но мне казалось сомнительным, что духи по-прежнему ютятся тут. Над нами висела только легчайшая дымка. Должно быть, ветра на этом далеком пляже слишком суровы. Я подумал, что духи скорее всего предпочитают витать близ сараев, более века назад перевезенных на Коммершл-стрит.

— Тело Пэтти здесь? — наконец спросил я.

Он кивнул:

— Не угадаешь, где я их похоронил, правда?

— Не при таком освещении.

— Дневной свет тебе тоже не помог бы.

— А как ты отличаешь это место?

— По расстоянию от тех кустов, — произнес он, указывая на одно-два растения у края ложбины.

— Не очень-то надежно.

— Видишь вон тот перевернутый панцирь мечехвоста?

Я кивнул.

— Приглядись получше. Я положил в него камень, чтобы не снесло ветром.

Я не мог рассмотреть камень в такой темноте, но притворился, что вижу его.

— Пэтти Ларейн, — сказал Уодли, — похоронена под этим панцирем, Джессика — на четыре фута правее, а Паук — на четыре левее. До Студи еще четыре фута влево.

«А для меня ты местечко приготовил?» — вот что просилось мне на язык (бодрость духа, приличествующая отважному пациенту, требовала не меньшего), — но я испугался, что подведет голос. В моем горле словно что-то застряло. Смешно сказать, но теперь, когда моя смерть была совсем рядом, я боялся не больше, чем перед началом первого футбольного матча в средней школе. И уж точно меньше, чем перед своим первым и последним выступлением в «Золотой перчатке». Может быть, жизненные перипетии сточили мою душу до уровня управляемых эмоций? Или я все еще надеялся выхватить у него пистолет?

— Почему ты убил Пэтти Ларейн? — спросил я.

— Зря ты считаешь, что это я, — ответил он.

— Как насчет Джессики?

— Ну нет. У Лорел, конечно, были серьезные минусы, но убивать ее я бы не стал. — Он набрал песка в руку, свободную от пистолета, и пропустил его сквозь пальцы, точно обдумывая, стоит ли продолжать. — Ладно, — произнес он, — пожалуй, я тебе скажу.

— Будь добр.

— Да какая тебе разница?

— Я же говорил — по-моему, разница есть.

— Интересно, неужто ты прав?

— Прошу тебя, скажи мне, — произнес я, словно обращаясь к старшему родственнику.

Это ему понравилось. Я полагаю, что прежде он ни разу не слышал в моем голосе такой интонации.

— Ты хоть понимаешь, что ты скотина? — сказал Уодли.

— Мы не всегда видим себя со стороны, — ответил ему я.

— Так вот, ты страшно жадный тип.

— Должен признаться, я не совсем понимаю, с чего ты это взял.

— Мой друг Леонард Пангборн был глуп во многих отношениях. Он хвастался, что облазил самые тайные уголки мира голубых, хотя на самом деле и близко к ним не подходил. Он был существом замкнутым. Как он страдал от своей гомосексуальности! Она его мучила. Он ужасно хотел стать обычным. И невероятно обрадовался, когда Лорел Оквоуд затеяла с ним роман. Подумал ты обо всем этом? Нет. Тебе надо было втюхать ей прямо у него на глазах.

— Откуда ты все это узнал?

— От самой Джессики, как ты ее называешь.

— Да что ты?

— Да-да, милый мой, она позвонила мне поздней ночью, тогда, в пятницу, — шесть дней назад.

— Ты уже был в Провинстауне?

— Конечно.

— И что сказала Джессика?

— Она была совсем выбита из колеи. После того как ты устроил свое гнусное шоу — это с ними-то, простыми душами! — у тебя еще хватило наглости бросить их там вместе с их машиной. «Эй вы, свиньи, — рявкнул ты, — ищите дорогу сами!» Как это согласуется с моральными устоями бармена, а, Мадден? Поскобли любого из вас, и наружу вылезет деревенщина. Ну чем они могли ответить? Они поехали обратно и страшно поссорились. Лонни вернулся в свое привычное состояние. Как маленький обидчивый ребенок. Скандал у них был настоящий — прямо дым коромыслом. Он обозвал ее шлюхой. А она его — старой бабой. Это его доконало. Бедняга Лонни. Он выходит из машины, захлопывает багажник и шагает прочь. Так ей кажется. Она ждет. Даже не слышит хлопка и только задним числом понимает, что какой-то звук был. Определенно хлопок. Как будто открыли шампанское. Она сидит в машине одна где-то около пляжной стоянки в Рейс-Пойнте, всеми брошенная, только что ее назвали шлюхой, и слышит, как открывают шампанское. Неужто Лонни решил помириться и сделал красивый жест? Она ждет, потом выходит и осматривается. Лонни нигде не видать. Что за притча! Поддавшись порыву, она распахивает багажник. Там он и лежит, мертвый, с пистолетом во рту. Прекрасная смерть для нашего брата. «Дорогая подружка, — мог бы с тем же успехом сказать он, — я бы лучше взял в рот член, но раз уж из жизни надо уходить с холодной титькой, пусть будет холодная титька».

На протяжении всего этого рассказа Уодли держал дуло пистолета направленным на меня, как указательный перст.

— Откуда он взял пистолет двадцать второго калибра с глушителем? — спросил я.

— Он носил его не первый год. Давным-давно я купил редкий комплект из трех штук — наверное, таких не больше ста во всем мире — и подарил один пистолет Пэтти Ларейн и один Лонни. Но в это мы углубляться не будем. Хочешь верь, хочешь нет, но когда-то я очень любил Лонни.

— Не понимаю, зачем он взял с собой пистолет в ту пятницу.

— А он с ним не расставался. Это помогало ему чувствовать себя мужчиной, Тим.

— Ох, — сказал я.

— Что, никогда не приходило в голову?

— Если он так расстроился, глядя на нас с Джессикой, то почему не всадил в меня пулю?

— Ты не носишь с собой пистолета, — сказал Уодли, — потому что можешь им воспользоваться. А он не мог. Уж я-то знаю Лонни. Внутри он, без сомнения, рвал и метал. Убить тебя, убить Лорел, — но, конечно, он не мог сделать ни того, ни другого. Ведь он был такой душка.

— И потому убил себя?

— Я не хочу врать. Здесь виноват не только ты. У него были крупные неприятности с деньгами. Светил здоровенный срок. Он сдался на мою милость месяц назад. Умолял помочь. Я сказал, что попробую. Но, знаешь ли, даже в моем капитале это проделало бы чересчур большую брешь. Он чувствовал, что до конца я идти не намерен.

Меня вновь стала пробирать дрожь. Конечно, наряду со всем остальным сказывалась и усталость, но мои ботинки и штаны на заду уже промокли.

— Хочешь развести костер?

— Да, — сказал я.

Он поразмыслил над этим.

— Нет, — сказал он наконец, — боюсь, это отнимет слишком много времени. Все кругом сырое.

— Да.

— Ненавижу дым.

— Да.

— Извини, — сказал он.

Мои руки играли с песком. Вдруг он выстрелил. Вот так, ни с того ни с сего. Пок. Пуля взметнула фонтанчик в дюйме от моего каблука.

— Зачем ты это сделал? — спросил я.

— Не пытайся ослепить меня песком.

— Ты хорошо стреляешь.

— Я тренировался.

— Вижу, что не зря.

— От природы мне этого не дано. Я от природы неловок, за что бы ни брался. По-твоему, это честно?

— Нет, наверное.

— Одного этого довольно, чтобы снюхаться с дьяволом.

Мы умолкли. Я старался не дрожать. Мне пришло на ум, что моя трясучка может разозлить его, и как он тогда поступит?

— Ты не рассказал мне остального, — произнес я. — Что ты сделал, когда позвонила Джессика?

— Попробовал ее успокоить. Я и сам был не в своей тарелке. Лонни умер! Потом я велел ей ждать в машине. Обещал приехать.

— Какие у тебя были планы?

— Я еще не начал их строить. В такие моменты все, что ты можешь сказать себе, — это «Ну и каша!». Я не представлял, с какой стороны браться за дело, но тем не менее выехал в Рейс-Пойнт. Однако мне неверно объяснили дорогу. Я угодил на северную окраину Труро, и все пошло наперекосяк. Когда я добрался до Рейс-Пойнта, Лорел уже не было и машины тоже. Я вернулся в Бич-Пойнт — хотел сказать Пэтти Ларейн, что я думаю о ее инструкциях насчет дороги, но не нашел и ее. В ту ночь она так и не явилась обратно. И я больше никогда не видел лица Джессики.

— Пэтти Ларейн жила с тобой?

— Мы до этого дойдем.

— Хотелось бы.

— Сначала скажи мне: заходила Пэтти к тебе домой? — спросил Уодли.

— Вроде нет.

— Ты что, не помнишь?

— Я был слишком пьян. Может, и заглянула на минутку.

— Знаешь, что Пэтти Ларейн говорила о твоих провалах памяти? — осведомился Уодли.

— Нет.

— Она говорила: «Опять у этой задницы задницу закупорило».

— Это в ее стиле.

— Она всегда называла тебя задницей, — сказал Уодли. — Когда ты был нашим шофером в Тампе, наедине со мной она о тебе иначе и не говорила. И в последний месяц тоже. Задница. Почему она тебя так звала?

— Может, вместо кретина.

— Пэтти тебя ненавидела.

— За что бы? — сказал я.

— По-моему, я знаю причину, — сказал Уодли. — Некоторые мужчины ублажают женскую часть своей натуры, склоняя женщин к занятиям особым видом орального секса.

— О Господи, — сказал я.

— Вы с Пэтти занимались чем-нибудь подобным?

— Уодли, я не хочу об этом говорить.

— Гетеросексуалы болезненно относятся к таким вещам. — Он вздохнул. Закатил глаза. — Зря мы, наверное, не развели огонь. Это было бы сексуальнее.

— Уж уютнее точно.

— Ладно, сейчас не до того. — К моему изумлению, он зевнул. Потом я понял, что он сделал это как кошка. Чтобы снять напряжение. — А меня Пэтти Ларейн этим баловала, — сказал он. — Собственно говоря, так она меня на себе и женила. Раньше я с таким качественным исполнением не сталкивался. Но потом, после свадьбы, все прекратилось. Резко. Когда я намекнул, что не прочь продолжить наши скромные забавы, она сказала: «Уодли, я не могу. Теперь всякий раз, как я вижу твое лицо, оно напоминает мне твой зад». Вот почему мне страшно не нравилось, когда она называла тебя задницей. Тим, а с тобой она когда-нибудь так делала?

— Я не собираюсь отвечать, — сказал я.

Он выстрелил. Прямо оттуда, где сидел. Он не целился. Просто навел дуло и спустил курок. На такое способны только самые лучшие стрелки. Я был в свободных штанах, и пуля прошла сквозь складку над коленом.

— В следующий раз, — сказал он, — я раздроблю тебе бедро. Так что, пожалуйста, ответь на мой вопрос.

Я внутренне спасовал. Подпитка моего мужества давно шла из запасного бака. В таких условиях дай Бог сохранить хотя бы видимость спокойствия.

— Да, — сказал я, — однажды я попросил ее это сделать.

— Попросил или заставил?

— Она была не против. Молодая, хотела новизны. По-моему, раньше она никогда так не делала.

— Когда это случилось?

— Когда мы с Пэтти Ларейн впервые легли в постель.

— В Тампе?

— Нет, — сказал я. — Разве она тебе не говорила?

— Ответь сначала ты, потом я.

— Как-то мы с подругой поехали в Северную Каролину. Я жил с этой подругой уже два года. Откликнулись на объявление и махнули в Северную Каролину к супругам, которые хотели обменяться па ночь партнерами. По прибытии обнаружили там крепкого старикана и его юную женушку, Пэтти Ларейн.

— Тогда ее звали Пэтти Эрлин?

— Да, — сказал я, — Пэтти Эрлин. Она была замужем за одним тамошним священником. Еще он работал футбольным тренером в средней школе и хиропрактиком. В объявлении, правда, отрекомендовался гинекологом. Потом он сказал мне: «Это приманка. Ни одна американская юбка не устоит против такого обмена, если думает заполучить акушера». Это был длинный, нескладный пожилой мужик с большим аппаратом, по крайней мере так мне потом сказала подруга. К моему удивлению, они отлично спелись. С другой стороны, Пэтти Эрлин была рада познакомиться с настоящим барменом из Нью-Йорка. — Я оборвал речь. Мне стало неловко от своей разговорчивости. Я явно перестал следить за его вниманием.

— И она сделала это с тобой в первую же ночь?

Видимо, насчет его внимания беспокоиться не стоило.

— Да, — сказал я, — такой ночи, как та, у нас никогда больше не было. Мы оказались прямо созданы друг для друга. — Пусть живет с этим, подумал я, когда меня не станет.

— Она делала все?

— Более или менее.

— Более?

— Допустим.

— А в Тампе она уже не заходила так далеко?

— Нет, — солгал я.

— Ты лжешь, — сказал он.

Я не хотел, чтобы он выстрелил снова. Мне пришло в голову, что его добрый папаша Микс, наверное, частенько бил Уодли без предупреждения.

— Ты выдержишь правду? — спросил я.

— Богатым всегда лгут, — сказал он. — Но я готов жить с любой правдой, даже самой неудобоваримой, — это для меня дело чести.

— Хорошо, — сказал я, — это бывало и в Тампе.

— Когда? — спросил он. — В каких случаях?

— Когда она уговаривала меня убить тебя.

Так я не рисковал еще ни разу. Но Уодли был человеком слова. Он кивнул, соглашаясь с истинностью сказанного.

— Я догадывался, — промолвил он. — Да, конечно, — добавил он, — потому она и дала тебе такое прозвище.

Я не сказал ему, что после той ночи в Северной Каролине Пэтти Ларейн некоторое время писала мне. Похоже было, что, когда я вернулся в Нью-Йорк, та ночь не давала ей покоя. Она точно хотела стереть со своих губ всякую память о ней. «Задница» — так называла она меня в своих письмах. «Милый задница», — начинала она, или: «Привет, задница». И это прекратилось только вместе с письмами. Что произошло примерно через год после того, как я угодил в тюрьму. За решеткой я не мог допустить, чтобы меня называли такими именами, и перестал отвечать, так что на этом переписка оборвалась. Жизнь развела нас в стороны. Потом, спустя несколько лет, стоя как-то вечером в одном из баров Тампы, я почувствовал на плече чью-то руку и, обернувшись, увидел красавицу блондинку, роскошно одетую, которая сказала: «Хелло, задница». Передо мной словно предстала внушительная печать самого Случая.

— Наверное, она по-настоящему хотела убить меня, — сказал Уодли.

— Ты должен посмотреть правде в глаза.

Он заплакал. Он крепился уже очень долго, и теперь его наконец прорвало. К моему удивлению, я был тронут — вернее, только половина меня. Другая половина будто оцепенела, напрягшись: сейчас каждое движение было опасно, как никогда.

Через несколько минут он сказал:

— Я плачу в первый раз после того, как меня выгнали из Экзетера.

— Неужели? — сказал я. — А со мной это случается.

— Ты можешь себе это позволить, — сказал он. — В тебе есть мужское, на которое можно опереться. А я по большей части сам себя создал.

Я оставил это висеть в воздухе.

— Как вы с Пэтти сошлись опять? — спросил я.

— Она написала мне. Это было через пару лет после нашего развода. Я имею полное право ненавидеть ее, говорила она в письме, но она без меня скучает. Я сказал себе: у нее кончились деньги. И выбросил письмо.

— Разве Пэтти не достался хороший куш после суда?

— Ей пришлось согласиться на небольшую часть капитала. Иначе мои адвокаты промурыжили бы ее апелляциями до гроба. Она не могла ждать. Я думал, ты в курсе.

— Мы с ней финансовые вопросы не обсуждали.

— Ты просто жил за ее счет?

— Я хотел стать писателем. Меня это не угнетало.

— Ты хорошо писал?

— Мои мысли были слишком заняты ею, чтобы писать так хорошо, как я надеялся.

— Может быть, ты все-таки бармен, — сказал Уодли.

— Может быть.

— И ты не знал, как у нее с деньгами?

— Ты хочешь сказать, что она разорилась?

— У нее не было чутья, которое помогает правильно вкладывать деньги. Провинциальная закваска мешала ей прислушиваться к разумным советам. Я думаю, она начала понимать, что впереди долгие годы ограничений.

— И потому стала писать тебе.

— Я держался сколько мог. Затем ответил. Ты знал, что у нее есть другой почтовый ящик в Труро? — спросил Уодли.

— Понятия не имел.

— Завязалась переписка. Через какое-то время она выдала свой интерес. Ей хотелось купить усадьбу Парамессидеса. По-моему, этот дом напоминал ей обо всем том, что она потеряла в Тампе.

— И ты играл на ее желании?

— Я хотел истерзать все четыре камеры ее сердца. Конечно, я играл с ней. Два года я то подогревал ее надежды, то разрушал их снова.

— И все это время я думал, что ее жуткие депрессии — моя вина.

— Тщеславие — твой порок, — сказал Уодли. — Но не мой. Я постоянно твердил себе, что вернуться к ней — это все равно что вернуться к дьяволу. Но я тосковал по ней. У меня еще оставалась надежда, что ее и правда немного ко мне тянет. — Он потопал по песку ногами. — Ты удивлен?

— Она никогда не говорила о тебе ничего хорошего.

— Как и о тебе. Самой неприятной чертой характера Пэтти была привычка всех охаивать. Если тебе нужен человек, по-настоящему лишенный сострадания, ищи добропорядочного христианина.

— Может быть, потому она была так хороша в остальном.

— Конечно, — сказал Уодли. Он закашлялся от холода. — Знаешь, что я ублажал ее как надо?

— Нет, — сказал я. — Она никогда мне не говорила.

— Тем не менее. Ни одна лесбиянка со мной не сравнялась бы. Иногда я прямо героем себя чувствовал.

— Что произошло, когда она приехала в Тампу с Тесаком Грином?

— Я не огорчился, — сказал Уодли. — Подумал, что это умно с ее стороны. Если бы после стольких лет она появилась у меня на пороге одна, это было бы уж очень подозрительно. А так мы чудно провели время. Тесак может по-всякому. Мы баловались втроем.

— И ты спокойно смотрел на Пэтти с другим партнером?

— Я всегда говорил: за сексуальной наивностью иди к ирландцу. С чего мне было страдать? Когда я был в Пэтти, Тесак был во мне. Кто не испытал этой маленькой радости, тот не жил по-настоящему.

— И ты был спокоен? — повторил я. — Пэтти считала тебя страшно ревнивым.

— Это было, когда я старался выполнять роль мужа. Ничто не делает человека более уязвимым. Но теперь я играл щедрого дядю. И получал такое удовольствие, что наконец отдал приказ Лорел. Поезжай на Восток, моя милая, и пиши заявку на усадьбу Парамессидеса. Она послушалась. К сожалению, дело усложнилось из-за ее жадности. Во время разговора по телефону Лонни Пангборн обмолвился, что Оквоуд приехала обратно в Санта-Барбару. Это меня насторожило. Ей следовало торговаться с бостонским юристом. Поэтому я был вынужден разузнать, не обратилась ли она к богатым калифорнийским друзьям, чтобы те помогли ей купить усадьбу самой. Вообще-то она только сыграла мне на руку. Теперь я могу признаться, что хотел именно этого. Пэтти Ларейн был нужен замок, чтобы изображать королеву, но мне хотелось, чтобы ей в любом случае нужен был я. Разве это так уж необычно?

— Да нет, — сказал я.

— Итак, меня встревожило появление Лорел в Санта-Барбаре. Я предложил Пэтти нагрянуть туда как снег на голову. Кстати, это была удобная возможность избавиться от Тесака. Он отнимал слишком много времени.

Уодли заметно охрип. Похоже было, что он решил досказать свою историю, несмотря на все протесты собственного горла. Впервые я понял, что он устал даже больше меня. Не опустилось ли дуло его пистолета хотя бы на волосок?

— На обеде в Санта-Барбаре Лорел из кожи вон лезла. Разливалась перед Пэтти соловьем. Какая-де она замечательная личность и тому подобное. Когда все кончилось, я сказал Лонни: «Я не доверяю твоей подруге. Найди какие-нибудь дела в Бостоне и поезжай с ней. Не отходи ни на шаг». В конце концов, это он ее рекомендовал. Откуда мне было знать, что я посылаю его на самоубийство?

Я зажег сигарету.

— И вы с Пэтти тоже отправились на Восток?

— Да. Тогда-то я и снял домик в Бич-Пойнте. И двенадцати часов там не провел, как Лонни себя укокошил. А Лорел я в следующий раз увидел уже за той хижиной в лесу — Паук отвел меня туда, чтобы показать ее тело. Видел ты когда-нибудь труп без головы? Это похоже на гипсовый торс в мастерской скульптора.

— Где, говоришь, это было?

— У Студи на заднем дворе, Лорел лежала в большом металлическом баке для мусора. Старого образца — теперь-то кругом пластик.

— Тебе стало плохо?

— Я был напуган до смерти. Представь себе, что значит увидеть такое в этой жуткой компании — Паука со Студи.

— Кстати, как ты вообще с ними познакомился?

— Через Тесака Грина. Сейчас расскажу. На следующий день после исчезновения Пэтти я решил поискать ее по барам на Коммершл-стрит и встретил там Тесака. Было не так просто убедить его, что я на самом деле не знаю, куда делась Пэтти.

— И он познакомил тебя с Пауком?

— Нет, с Пауком меня свел Студи. А вот со Студи — Тесак. Тем же вечером. По-моему, прошлым летом Тесак и Студи вместе торговали наркотиками. Это и есть карма в действии.

Его голос звучал рассеянно. Я испугался, что вызвал его на слишком долгий разговор. Если его мысли будут разбредаться в разных направлениях, пистолет может выстрелить в одном.

Впрочем, пока пугаться было рано. Он еще хотел закончить свой рассказ.

— Да, Паук быстро пошел в атаку. Сразу после нашего знакомства. Он слышал обо мне, сказал он, и горит желанием взяться за серьезные дела. Я уже думал отмолчаться, но Паук выложил сногсшибательный козырь. Сказал, что держит на коротком поводке главного полицейского города, отвечающего за борьбу с наркотиками! Если я дам бабки, он провернет для меня крупную операцию. Да, сказал он, и. о. шефа полиции теперь у него в руках. Разумеется, я спросил его, где доказательства. Тогда они со Студи отвезли меня в ту хижину и вынули из извести Лорел.

— Откуда ты знаешь, что это была Лорел?

— Серебряный лак на ногтях. И соски. Ты не обратил внимания на ее соски?

— И что ты ответил Пауку?

— Я не сказал «нет». Я был заинтригован. Подумал: вот удивительный город! Как славно было бы заправлять шикарным отелем и распоряжаться горой наркотиков. Стал бы чем-то вроде средневекового барона.

— Ничего бы не выгорело.

— Да, конечно, но я решил с ним поторговаться. В конце концов, я мало что соображал. Лонни мертв, Лорел разрезана на куски, Пэтти пропала, а у этих подонков в распоряжении труп. Поэтому я отнесся к Пауку достаточно серьезно и спросил, где он раздобыл свою безголовую леди. Он был обкуренный и сказал мне. Удивительно, какими доверчивыми бывают бандиты определенного типа. Паук сказал, что тот полицейский отдал ему тело, а голову взял себе.

— Ридженси? — спросил я.

— Он самый.

— То есть Джессику убил он?

— Не знаю. По крайней мере хотел избавиться от тела. До чего самонадеянны эти борцы с наркотиками! Очевидно, у него была уйма компромата на Паука, и он решил, что может им командовать.

— А почему нет? Если бы труп обнаружили, Ридженси заявил бы, что это дело рук Паука со Студи. Он ничем не рисковал.

— Конечно, — сказал Уодли. — Наглость плюс власть. Но тогда у меня плохо работали мозги. Исчезновение Пэтти выбило меня из колеи. Но когда я вернулся в Бич-Пойнт после этого жуткого визита в хижину Студи, Пэтти Ларейн уже сидела там. Ждала меня. И ни слова о том, где она была до этого.

Он снова заплакал. Это меня изумило. Однако он постарался задавить свое горе. Как ребенок, которому запретили хныкать, он сказал:

— Она больше не хотела усадьбу Парамессидеса. Теперь, когда Лонни покончил самоубийством, она решила, что это не сулит ей счастья. Вдобавок она влюбилась. Она сказала, что говорит мне истинную правду. Она хочет уехать с одним человеком. Любит его уже несколько месяцев. Он хочет жить с ней, но до сих пор хранил верность жене. Сейчас он наконец готов уйти. Может, ты скажешь, спросил я, кто это? Хороший человек, ответила она, сильный, но без денег. «А как же я? — спросил я. — Как же Тесак? Это ведь не Тесак?» Нет, сказала она, Тесак был печальной ошибкой. Она пыталась выкинуть этого другого из своего сердца, но ничего не вышло. Что я, по-твоему, тогда чувствовал? — спросил меня Уодли.

— Полный крах.

— Полный. Оказывается, я вовсе не играл с ней в кошки-мышки. Я опять понял, что обожаю ее и согласен на все, что она предложит. Пусть это будет только мизинец на ее ноге. — Он задышал очень часто, точно ему не хватало времени вдохнуть как следует. — «Ладно, — сказал я ей, — уходи из моей жизни». Надеялся сохранить достоинство. Я был как голая натурщица перед сумасшедшим художником. «Уходи же, — сказал я, — все в порядке». — «Нет, — сказала она, — не все. Мне нужны деньги». Тим, она назвала сумму, сравнимую с той, которая понадобилась бы на реконструкцию дома Парамессидеса. «Не дури, — сказал я ей. — Ты не получишь ни цента». — «Уодли, — сказала она, — по-моему, ты должен мне два лимона с мелочью».

Я не мог поверить в этот ужас. Знаешь, когда я впервые встретил ее, она была всего-навсего стюардессой, и никакого лоска. Ты не поверишь, как она продвинулась под моим руководством. Она была такая сметливая. Переняла столько маленьких хитростей, которые могли помочь ей в моих кругах. Я думал, она жаждет стать королевой в своем отеле. Она все время внушала мне эту мысль. Но знаешь ли — au fond[31], ей всегда было плевать на высшее общество. Да, она меня просто как обухом огрела. Сказала мне, что те два миллиона, которые я собирался вложить в усадьбу Парамессидеса, теперь надо пустить на другие предприятия. С этим ее таинственным другом! Она хотела, чтобы я финансировал наркобизнес.

— Это она тебе сообщила?

— Нет, но она сказала достаточно. Остальное я понял. А закончила она так: «Уодли, предупреждаю тебя. Отдай деньги добром. Или на этот раз тебя действительно прикончат. Мой парень способен на все. Мы из тебя говно повыжмем». — Он потер лицо. Наверное, в носу у него было сухо, как в соляной копи. — «Ладно, — сказал я, — сейчас выпишу чек», — и пошел в спальню. Вынул свой пистолет, надел глушитель, вернулся в гостиную и застрелил ее. Я был спокоен, как никогда в жизни. Потом взял трубку, чтобы вызвать полицию. Хотел сдаться. Но дух выживания, должно быть, переселился из мертвой Пэтти в меня. Я положил ее в мешок, отнес в машину, по телефону назначил Пауку встречу у Студи и предложил им похоронить ее и Лорел. Обещал хорошие деньги. И что же, по-твоему, ответил Паук?

— Что?

— «Уезжай, — сказал он, — а детали предоставь мне».

— И дальше начался кошмар? — спросил я.

— Беспросветный.

— Зачем ты сказал мне, что тебе нужна голова Пэтти Ларейн?

— Именно в тот день я узнал, что Паук обезглавил ее. Он закопал тело, но сказал, что голова у него. Еще хихикал при этом. Паук сказал, что хочет сфотографировать меня с ее головой в руках. Я понимал, куда ветер дует. Ему уже мерещились миллионы Хилби. Они думают, мои деньги только и ждут, чтобы их захапали. Как будто это не часть меня. Теперь тебе понятно, почему я его пристрелил. Разве есть во мне что-нибудь реальное, кроме этих денег? — Он положил пистолет на землю рядом с собой. — И как раз в этот момент Студи имел несчастье заявиться туда с Тесаком. Я еще стоял над телом Ниссена. Слава Богу, мне удалось убедить Тесака, что Студи — тот самый парень, которого он ищет.

Уодли закрыл лицо руками. Пистолет лежал рядом с ним на песке, но шестое чувство велело мне не двигаться. Когда Уодли поднял глаза, они глядели — во всяком случае, так мне показалось — куда-то очень далеко.

— Не хочешь — не верь, — сказал он, — но Пэтти была моей романтической надеждой. Я не для себя ее хранил. Найди она настоящую любовь, я стал бы шафером на ее свадьбе. А ведь шансы были. Я лелеял мысль, что мы с ней создадим это уникальное место на кончике Кейп-Кода, куда смогут приезжать только самые безумные чудаки. Лучший сплав знаменитости и аристократизма. Ах, как им понравились бы мы с Пэтти в роли хозяев! — Он испустил вздох невероятной усталости. — А она никогда не принимала этого всерьез. Врала мне. Она с самого начала хотела разбогатеть на кокаине. Она была полной дурой, Тим. А мне не хватило проницательности. Если люди вроде меня теряют проницательность, это беда для мира.

Он снова поднял пистолет.

— Я собирался застрелить тебя. Это особое удовольствие — стрелять в людей. Оно гораздо острее, чем кажется. И я искал повод, чтобы тебя прикончить. Но теперь не уверен, что смогу. Злости не хватает. — Он вздохнул. — Может, мне стоит сдаться.

— Стоит ли?

— Нет, — сказал он, — это не вариант. Я так мучился во время развода. Опять стать посмешищем — этого я не переживу.

— Да, — сказал я.

Он лег на бок, свернулся калачиком, поднес дуло пистолета к губам и сказал:

— Что ж, тебе повезло. — И вложил дуло в рот. Но мне показалось, что в этот миг он подумал, как плохо будет лежать тут открытым всем ветрам.

— Ты прикроешь меня песком? — спросил он.

— Да.

Не могу объяснить, что случилось со мной дальше, но я встал и подошел к нему. Тогда он вынул пистолет изо рта и направил его на меня.

— Стоп, — сказал он. Затем опустил дуло. — Сядь рядом со мной, — сказал он.

Я сел.

— Обними меня, — сказал он.

Я повиновался.

— Нравлюсь я тебе хоть немного?

— Ты нравишься мне, Уодли.

— Надеюсь, — сказал он, и поднес пистолет к голове, и выстрелил себе в мозг.

Для оружия с глушителем звук был громкий. Может быть, это распахнулась дверь перед его душой.

Мы долго сидели вместе. Не будет другого одноклассника, чья смерть заставила бы меня так горевать.

Когда стужа стала невыносимой, я поднялся и попробовал выкопать могилу, но галька была слишком холодна для моих рук. Мне пришлось уложить его в неглубокую впадину и оставить под несколькими дюймами песка. Затем я поклялся вернуться завтра с лопатой и зашагал по берегу обратно к волнолому.

Когда я ступил на камни, дело пошло медленнее. Моя нога, несмотря на всю свою прежнюю подвижность, болела теперь, как открытый зуб, а плечо точно дергало током, стоило лишь потревожить какой-нибудь ничего не подозревающий нерв.

Однако боль порождает свой собственный паллиатив. Измочаленный сотней чересчур тяжких для меня переживаний, я успокоился и наконец-то начал думать о гибели Пэтти Ларейн с оттенком грусти. Да, это и есть средство против боли — самое скорбь.

Я утратил жену, которую никогда не понимал, и вместе с ней исчезли напор ее непобедимой уверенности и леденящие душу просчитывания ее непостижимого ума.

Я стал думать о последнем дне перед уходом Пэтти Ларейн — когда это было, двадцать девять или тридцать дней тому назад? Мы сели в машину и отправились поискать октябрьской листвы, радующей глаз больше, чем наши карликовые сосны. Близ Орлинса, на локте согнутой руки Кейп-Кода, было еще много необлетевших деревьев. За очередным поворотом я увидел на фоне яркого голубого неба клен в оранжево-красном уборе — листья его трепетали, уже на грани между последним багрянцем и более поздними оттенками коричневого, предвестниками скорого опадания. Глядя на это дерево, я пробормотал: «Ах ты моя подляночка!» — сам не зная, о чем говорю, но сидящая рядом со мной Пэтти сказала: «Скоро я тебя брошу». (Это было единственное предостережение, которое она сделала.)

«Вряд ли это многое изменит, — сказал я. — Я уже не чувствую близости. Словно мне осталось от тебя не больше одной четверти».

Она кивнула.

В ее кошачьем великолепии всегда была капелька от гиены — суровая, неприступная волевая расчетливость в уголках рта. Несмотря на свою силу, она всегда была полна жалости к себе и теперь прошептала мне:

«Я точно в ловушке. В ужасной ловушке».

«Чего ты хочешь?» — спросил я.

«Не знаю, — сказала она. — Это всегда ускользает».

И затем, в порыве ограниченного сочувствия, которое еще была способна ко мне испытывать, тронула меня за руку.

«Однажды мне показалось, что я это поймала», — вымолвила она, и я пожал ее руку в ответ. Ибо, как я и признался Уодли, у нас была своя романтическая точка отсчета. Это была та ночь, когда мы встретились и блудили, сплетаясь, точно языки пламени, и опрокидывали друг над другом рога плотского изобилия — да, единственная ночь, когда мы были счастливы, как Христофор Колумб, потому что оба открывали Америку, нашу страну, навеки оставшуюся разделенной на две половины. Мы резвились в блаженстве наших взаимодополняющих обаяний, а потом сладко уснули рядышком, как два леденца.

Утром Сутулик, ее муж, надел одну из своих других шляп, и все мы пошли в церковь: Мадлен и Пэтти, Сутулик. и я. Он вел службу. Он был типичным американским сумасшедшим: мог развратничать по субботам и крестить по воскресеньям. Дом Отца Нашего состоит из многих чертогов, но я уверен, что Сутулик считал субботу чем-то вроде туалета во дворе. Я так и не понял их брака. Он был футбольным тренером, а она — заводилой болельщиков, и он отяжелил ее, и они поженились. Ребенок родился мертвым. Это была ее последняя попытка произвести потомство. Ко времени нашей встречи на их объявление откликались уже не раз («Никаких „золотых дождей“… должны состоять в браке»). Да, при достаточном таланте я мог бы написать о Сутулике и отсеках его американского ума целую книгу, но сейчас я не стану углубляться в этот образ, а только расскажу вам о проповеди, ибо я запомнил ее тогда и вспомнил теперь, идя по камням, — как мы сидели в простой белой церковке, не больше сельской школы об одной комнате и не роскошнее сарая из Адова Городка. Теперь, когда Пэтти уже не было на свете, я вновь услышал его голос.

«Нынче ночью я видел сон», — сказал он, и Пэтти — я сидел между ней и Мадлен — сжала мою руку и прошептала мне в ухо, как девчонка на уроке: «Твоя жена — вот его сон», но Сутулик даже не обратил на нее внимания. Он продолжал: «Братья, это было больше, чем сон, это было видение конца времен. Небеса свернулись, и я узрел, как Иисус грядет на облаке славы, дабы призвать к Себе Своих детей. И ужасно было видеть, братья, как грешники вопили, и стенали, и просили о милости, падая на лице свое пред Ним. Библия гласит, что будут две женщины, мелющие зерно, — одна будет взята, а другая оставлена. Будут двое на ложе… — Пэтти Эрлин сильно пихнула меня локтем в ребра. — Один будет взят, а другой оставлен. Матери будут рыдать, когда их детей отнимут от их груди, дабы принести Иисусу, а сами они останутся, ибо не сумели отказаться от грехов своих». Ноготки Пэтти Эрлин впились в мою ладонь, но я не знал, что она старается подавить — хихиканье или внезапный детский испуг.

«Библия гласит, — произнес Сутулик, — что в раю не будет дозволено ни единого греха. Ты не можешь быть христианином, если в воскресное утро сидишь в церкви, а затем не вернулся в нее воскресным вечером, потому что тебя потянуло на рыбалку. Братья, дьявол хочет, чтобы вы сказали: „Пропустить один вечерок — ну какой от этого вред!“

«Ему это и правда только на пользу», — шепнула Пэтти Эрлин мне в ухо, тогда как Мадлен, глубоко задетая продолжением нашего флирта, сидела с другого моего бока, застыв, как мороженое сало.

«И еще запомните, — говорил его голос, — вы идете в кино, а потом выпиваете стаканчик, а потом вы уже на пути к адскому пламени и проклятию — где огнь не угасает и червь не умирает».

«Ты развратник, — прошептала Пэтти Эрлин, — как и я».

«Придите же, братья, — сказал Сутулик, — прежде чем облака свернутся и будет поздно просить о милости. Придите к Иисусу сегодня. Отвергните ваши грехи. Отдайте свое сердце Иисусу. Придите и преклоните колена. Пэтти Эрлин, садитесь за пианино. Спойте с нами номер двести пятьдесят шестой и услышьте Иисуса в своем сердце».

Пэтти Эрлин заиграла на пианино — простенько, но лихо, — и прихожане запели:


Пускай я пред Тобою нем,

Но кровь Ты пролил за меня,

Коль Ты зовешь меня к Себе,

О Агнец Божий, — я иду.


После этого мы вернулись в дом Сутулика на воскресный обед, который приготовила его сестра, старая дева. Нам подали тушеное мясо, передержанное на плите до безжизненно-серого цвета, и полусырую картошку с вялой реповой ботвой. Я встречал мало людей, способных проявить субботней ночью такую жизненную силу, как Сутулик и Пэтти Эрлин, но этот воскресный обед был обратной стороной луны. Мы ели в молчании, а перед отъездом пожали друг другу руки. Пару часов спустя мы с Мадлен угодили в дорожную аварию. Минуло почти пять лет, прежде чем я снова увидел Пэтти Ларейн, и это случилось в Тампе, где после развода с Сутуликом и недолгой работы стюардессой на авиалинии — ее встреча с Уодли произошла в воздухе — она стала миссис Микс Уодли Хилби.

Сила воспоминаний поднимает тебя над болью, и потому я закончил свое путешествие по волнолому не в худшем состоянии, чем начал. Отлив достиг предела, и с песчаных низин тянуло болотом. Ирландский мох и морское сито колыхались под луной в лужах, подернутых серебром. Я удивился, найдя свой «порше» там, где оставил его. Если смерть существует в одной вселенной, то припаркованные автомобили — определенно в другой.

Только повернув ключ в зажигании, я сообразил, что четыре или пять часов, отведенные мной Мадлен, уже истекли. Если бы не это, я вряд ли поехал бы обратно в свой дом (дом Пэтти), чтобы стать с Ридженси лицом к лицу, — нет, пожалуй, я отправился бы во «Вдовью дорожку», где все это началось, и так напился, что утром ничего бы не помнил. Но вместо этого я закурил очередную сигарету, двинулся по Брэдфорд-стрит в направлении дома и прибыл туда прежде, чем успел бы истлеть брошенный в пепельницу окурок.

Напротив моих дверей, рядом с машиной отца, стоял патрульный автомобиль. Итак, Ридженси здесь. Этого я ожидал, но Мадлен еще не было.

Я не знал, что делать. Увидеть ее первой казалось необходимым — я хотел вооружиться теми изуродованными снимками, которые она нашла в запертой шкатулке, — но затем мне пришло в голову, что я даже не попросил ее привезти их. Конечно, она привезет — а вдруг нет? В число ее талантов или пороков не входило умение использовать страхи и горе в практических целях.

Однако я решил, что, пока Мадлен нет, я могу по крайней мере проверить, в порядке ли мой отец (хотя я был почти уверен, что да), и потому тихо, как мог, обогнул дом и достиг кухонного окна, увидев внутри, по обе стороны стола, Дуги и Элвина Лютера, уютно устроившихся на стульях со стаканами в руках. Кобуру с пистолетом Ридженси повесил на другой стул. Судя по его облику, он еще не заметил пропажи мачете — в этом я готов был поклясться. Впрочем, он, наверное, просто не успел заглянуть в свой багажник.

Пока я смотрел, они засмеялись, и меня разобрало любопытство. Я решил понадеяться на то, что Мадлен, не уложившаяся в пять часов, не приедет и в следующие пять минут. (Хотя мое сердце, возмущенное таким безрассудством, пустилось вскачь.) Тем не менее я снова обогнул дом, залез через люк в подвал и выбрал там позицию прямо под кухней. Сюда я частенько сбегал с вечеринок, утомленный гостями, лакающими мое спиртное (спиртное Пэтти). Поэтому мне было известно, что здесь слышны все беседы, которые ведутся на кухне.

Говорил Ридженси. Он вспоминал ни больше ни меньше как о службе в чикагском отделении Бюро по борьбе с наркотиками и рассказывал моему отцу о своем крутом напарнике, негре по имени Рэнди Рейган.

— Ей-богу, такое имя! — слышал я голос Ридженси. — Конечно, все звали его Ронни Рейганом. Настоящий-то Ронни был тогда только губернатором в Калифорнии, но про него уже все слышали. Вот этот самый Ронни Рейган и стал моим напарником.

— В моем баре как-то работал официант по имени Хамфри Гувер, — отвечал отец. — Так он говаривал: «Посчитай, сколько солонок не хватает, и умножь на пятьсот. Получишь доход за ночь».

Они рассмеялись. Хамфри Гувер! Еще один дар моего отца. Такого, как Ридженси, он мог продержать на стуле целый вечер. Теперь Элвин Лютер возобновил свой рассказ. По его словам, Ронни Рейган организовал кокаиновую облаву. Но наводчик оказался провокатором, и когда Ронни ступил за порог, он получил за свои старания огневую вспышку в лицо из обреза. С помощью операций ему попытались восстановить недостающую часть физиономии.

— Мне было жаль сукина сына, — сказал Ридженси, — и я принес с собой в больницу щенка бульдога. Но когда я вошел в палату, доктор как раз вставлял ему этот долбаный пластмассовый глаз.

— Да ну! — сказал отец.

— Да, — сказал Ридженси, — этот долбаный глаз из пластмассы. Пришлось мне обождать. Потом остаюсь я с Ронни один и кладу ему на кровать щенка бульдога. В настоящем его глазу появляется слеза. Ронни говорит — бедняга! — он говорит мне: «А щенок меня не испугается?» — «Нет, — отвечаю я, — он тебя уже полюбил». Если обоссать все одеяло — значит любить, то он и правда его полюбил. «Как я, по-твоему, выгляжу? — спрашивает Ронни Рейган. — Скажи честно». Эх, бедняга! У него и уха тоже не осталось. «Ну, — говорю, — ничего. Ты и раньше не был похож на розу».

Они засмеялись. Я понял, что они будут травить свои байки одну за другой, пока я не войду. Тогда я выбрался из подвала и у парадной двери наткнулся на Мадлен. Она собиралась с духом, чтобы позвонить.

Я не сделал попытки поцеловать ее. Это было бы ошибкой. Однако она вцепилась в меня и держала голову на моем плече, пока не унялась бившая ее дрожь.

— Извини, что так долго, — сказала она. — Я два раза возвращалась.

— Все нормально.

— Я привезла снимки, — сказала она.

— Пойдем ко мне в машину. Там есть фонарь.

При свете фонаря обнаружился очередной сюрприз. Фотографии были не более и не менее непристойны, чем мои «полароиды», но на них была не Пэтти Ларейн. Ножницы Ридженси отделили от тела голову Джессики Понд. Я посмотрел снова. Нет, Мадлен не могла уловить разницу. Тело Джессики выглядело молодым, а лицо было смазано. Мадлен ошиблась невольно. Но это проливало новый свет на таланты Элвина Лютера Ридженси. Одно дело снять в похабном виде свою жену или постоянную подругу и совсем другое — уговорить леди, которая провела у вас в постели максимум неделю. Доблесть есть доблесть, мрачно подумал я и заколебался, открыть ли Мадлен, кто был моделью фотографа. Однако решил не расстраивать ее лишний раз и потому смолчал. Мне было неясно, как она отнесется к очередной любовнице мужа — с удвоенным негодованием или вдвое меньшим.

Она содрогнулась опять. Я принял решение отвести ее в дом.

— Пойдем тихо, — сказал я. — Он здесь.

— Значит, мне туда нельзя.

— Он не заметит. Я проведу тебя в свою комнату, и ты запрешь дверь.

— Это ведь и ее комната, верно?

— Тогда в кабинет.

Нам удалось тихо одолеть лестницу. На четвертом этаже я подвел ее к стулу у окна.

— Свет зажечь? — спросил я.

— Лучше посижу в темноте. Из окошка такой чудесный вид. — Наверное, она впервые видела наши песчаные равнины и залив при луне.

— Что ты собираешься делать внизу? — спросила она.

— Не знаю. Надо с ним разобраться.

— Это безумие.

— Между прочим, там мой отец. Это нам на пользу, честно.

— Тим, давай просто сбежим.

— Может, и сбежим. Но сначала мне нужны ответы на пару вопросов.

— Ради душевного спокойствия?

«Ради того, чтобы не сойти с ума», — чуть не сказал я вслух.

— Возьми меня за руки, — сказала она. — Давай посидим минутку.

Мы так и сделали. Думаю, ее мысли проникли ко мне через наши сплетенные пальцы, ибо я вдруг вспомнил первые дни после того, как мы встретились — я, бармен, которого все зазывали к себе (поскольку в Нью-Йорке хорошие молодые бармены пользуются среди владельцев ресторанов такой же высокой репутацией, как хорошие молодые спортсмены-профессионалы), и она, шикарная хозяйка в мафиозном итальянском ресторане неподалеку от центра. На эту работу ее устроил дядя, весьма уважаемый человек, но она оказалась прямо-таки созданной для Мадлен — сколько хлыщей и пижонов, мелькавших в ее угодьях, пытались урвать от нее кусочек, однако на протяжении года у нас был великолепный роман. Она была итальянка и верная подруга, и я обожал ее. Она любила тишину. Любила часами сидеть в комнате, погруженной в сумерки, и мне передавалось бархатистое биение ее любящего сердца. Я мог бы остаться с ней навсегда, но я был молод и заскучал. Она почти не читала книг. Она знала по именам всех когда-либо живших знаменитых писателей, но почти не читала сама. В ней были блеск и изящество атласа, но мы никогда не ходили никуда, разве что друг в друга, и этого хватало ей, но не мне. Теперь же я, возможно, снова возвращался к Мадлен, и в моем сердце подымалась волна. Назовем ее ночной волной. В свои лучшие часы Пэтти Ларейн дарила мне ощущения, близкие к солнечному свету, но я уже приближался к сорока, и луна с туманом стали ближе моей душе.

Я освободил ее руки и легонько поцелован Мадлен в губы. Это воскресило память о том, как нежен ее рот и как он похож на цветок. Слабый звук, хрипловатый и чувственный, как сама земля, шевельнулся в ее горле. Это было прекрасно, или было бы прекрасно, если бы все мои мысли не были заняты тем, что ожидало меня внизу.

— Я оставлю тебе оружие. На всякий случай, — сказал я и вынул из кармана пистолет Уодли двадцать второго калибра.

— У меня есть, — сказала она. — Я взяла свой. — И достала из-под пальто маленький двуствольный «дерринжер». Два выстрела. Две дыры размером 0,32. Затем я подумал о «магнуме» Ридженси.

— В этом доме теперь целый арсенал, — сказал я, и в комнате хватило света, чтобы увидеть ее улыбку. Я давно заметил, что одна хорошая, вовремя произнесенная фраза может сделать ее почти счастливой.

Итак, я спустился вниз не безоружным.

Однако Ридженси наверняка заметил бы пистолет, выпирающий из-под моей рубашки или штанов, — его просто некуда было спрятать, — а такая перспектива меня не вдохновляла. Поэтому я изобрел компромисс, положив его на полочку над телефоном, поблизости от кухонного порога. Затем боевым шагом вошел внутрь.

— Эй, а мы и не слышали, как ты открыл дверь, — сказал отец.

Мы с Ридженси поздоровались, отведя глаза, и я плеснул себе выпить, чтобы осадить свою крупнокалиберную усталость. Первую порцию бурбона я опрокинул неразбавленной и налил вторую, даже не кинув льда в стакан.

— Куда гонишь, хозяин? — спросил Ридженси. Он был пьян, и когда я наконец поймал его взгляд, мне стало ясно, что он далеко не так спокоен, как я решил, увидев его позу через кухонное окно и услышав его голос в подвале, — нет, подобно многим большим, сильным людям, он умел таить в разных частях своего тела целые блоки тревоги. Он сидел на стуле неподвижно, как крупный зверь, но будь у него хвост, он колотил бы им по перекладине. Только глаза, остекленевшие от зловещих перипетий последней сотни часов и сверхъестественно яркие, выдавали то, что накопилось в его душе.

— Мадден, — сказал он, — твой отец — король.

— Хо-хо, — сказал отец, — мы тут неплохо поладили.

— Дуги, ты лучше всех, — сказал Ридженси. — Я расшибу башку любому, кто возразит. Что ты сказал, Тим?

— Ну, — произнес я, поднимая стакан, — выпьем.

— Выпьем, — сказал Ридженси и опорожнил свой.

Наступила пауза. Потом он сказал:

— Я говорил твоему отцу. Мне нужен долгий отдых.

— Мы пьем за твое увольнение?

— Я ухожу, — сказал он. — Этот город взбаламутил всю дрянь, какая во мне есть.

— Не надо им было тебя сюда присылать.

— Точно.

— Твое место во Флориде, — сказал я. — В Майами.

— Какая сволочь про меня настучала? — спросил Ридженси.

— Это каждая собака знает, — сказал я. — Всем известно, что ты спец по наркотикам.

Его веки тяжело упали. Я не хочу преувеличивать, но было похоже, что ему надо перевернуть матрац.

— Стало быть, всем, да? — спросил он.

— Эта работа накладывает на человека свою печать, — спокойно произнес отец. — Ее не скроешь.

— Я говорил этим мудакам, которые меня назначали: нет смысла прикидываться, что ты из центрального управления, да что толку. Португальцы тупые, упрямые люди во всем, кроме одного. Их на кривой не объедешь. И. о. шефа полиции! — Если бы здесь стояла плевательница, он бы в нее плюнул. — Да, я ухожу, — сказал он, — и не надо говорить «посошок», Мадден. — Он рыгнул и сказал отцу «прошу прощения» за невоспитанность, а потом помрачнел. — Мной командует бывший моряк, — сказал он. — Можете представить, чтобы моряк стоял над «зеленым беретом»? Это все равно что положить бифштекс на огонь и прихлопнуть его сковородкой.

Мой отец решил, что это забавно. Возможно, он засмеялся, чтобы повысить всем тонус, но Ридженси был польщен.

— Об одном я жалею, Мадден, — сказал он, — что мы так и не потолковали чуток про наши философии. Хорошо было бы надраться.

— По-моему, тебе уже почти хорошо, — отозвался я.

— Какое там. Знаешь, сколько я могу выпить? Скажи ему, Дуги.

— Он говорит, что начал вторую пятую своей дозы, — сказал отец.

— И если подсыплешь мне в стакан снотворное, я тоже не свалюсь. Я сжигаю это дело скорее, чем оно успевает подействовать.

— Тебе много чего сжигать, — сказал я.

— Философия, — сказал он. — Поясню на примере. Ты думаешь, я тупой, необразованный сукин сын. Да, я такой и горжусь этим. Знаешь почему? Коп есть человеческое существо, рожденное в тупости и продвинутое в ней. Но он хочет стать умным. Знаешь почему? Так желает Бог. Всякий раз, когда болван становится чуть-чуть умнее, это сбивает с сатаны капельку апломба.

— Я всегда думал, — сказал я, — что люди идут в полицию, чтобы защититься от своих преступных наклонностей.

Мое замечание было чересчур опрометчивым. Я понял это, едва оно сорвалось с моих губ.

— Пошел ты, — сказал Ридженси.

— Эй… — начал я.

— Пошел ты. Я хочу поговорить о философии, а ты мне шпильки в жопу суешь.

— Это уже два, — предостерегающе сказал я.

Он собирался повторить то же самое, но сдержался. Однако отец мой сжал губы. Он был недоволен мной. Я начал понимать, в каком отношении его присутствие может оказаться помехой. Ридженси не станет финтить, как я. Наедине с Элвином мне было бы плевать, посылай он меня хоть всю ночь напролет.

— В чем сила подлой души? — спросил Ридженси.

— Скажи мне, — отозвался я.

— Ты веришь в карму?

— Верю, — сказал я. — Почти всегда.

— Я тоже, — сказал он. Он наклонился вперед и пожал мне руку. Мне показалось, что несколько секунд он боролся с соблазном раздавить мне пальцы, но потом сжалился и отпустил их. — Я тоже, — повторил он. — Это придумали азиаты, но какого черта, есть же во время войны перекрестное опыление, верно? Должно быть. Вся эта бойня. По крайней мере хоть добавили в колоду парочку лишних карт.

— И какая твоя логика?

— Логика у меня есть. — сказал он. — Крепкая, как таран. Если в войну зазря умирает столько людей, столько невинных американских ребят, — он поднял руку, пресекая возражения, — и столько невинных вьетнамцев, тогда вот тебе вопрос: чем возместить это? Что возмещает это в нашем мире?

— Карма, — сказал отец, опередив его. Кто-кто. а мой отец знал, как измотать пьяного!

— Правильно. Карма, — сказал он. — Видишь, я не обычный коп.

— А кто же ты? — спросил я. — Светская попрыгунья?

Моему отцу это пришлось по вкусу. Мы посмеялись втроем, Ридженси — меньше всех.

— Средний коп презирает уличную шушеру, — сказал он. — Я — нет. Я уважаю их.

— За что? — спросил отец.

— За то, что у них хватило пороху родиться. Подумайте над моим аргументом, ну-ка. Сила грязной, подлой души в том, что, несмотря на всю ее мерзость, она смогла возродиться в новой жизни. Ответьте на это!

— А как насчет возрожденных голубых? — спросил я.

Тут я его поймал. Его предрассудкам пришлось спасовать перед его логикой.

— Они тоже, — буркнул он, но это отшибло у него охоту спорить. — Да, — сказал он, глядя в свой стакан, — я решил уйти в отставку. В общем-то уже ушел. Оставил им записку. Беру длительный отпуск по личным причинам. Они прочтут ее и отправят тому козлу в Вашингтоне. Морячишке, что надо мной. Они взяли этого морячка и прокрутили его через компьютер. Теперь он думает только на «бейсике»! И что он, по-вашему, скажет?

— Что вместо «личных причин» следует читать «психологические причины», — сказал я.

— Сто процентов. Так у них, дураков, принято.

— Когда ты уезжаешь?

— Сегодня, завтра, на неделе.

— Почему не сегодня?

— Надо вернуть патрульную машину. Она городская.

— Ты не можешь вернуть ее сегодня?

— Я могу все, что хочу. А я хочу отдохнуть. Я восемь лет работал без нормального отпуска.

— Тебе себя жалко?

— Мне? — Зря я его подковырнул. Он поглядел на меня и моего отца, точно оценивая нас впервые. — Слушай, парень, — сказал он. — Мне жаловаться нечего. У меня такая жизнь, что тебе впору позавидовать.

— Это какая же? — спросил отец. По-моему, он искренне заинтересовался.

— Действие, — сказал Ридженси. — Я всегда действовал столько, сколько хотел. Жизнь дает человеку два яйца. Я свои использовал на всю катушку. Скажу вам вот что. Редко бывает такой день, чтобы я не отхарил двух женщин. Пока не отделаю вторую, ко мне ночью сон не идет. Поняли? В характере человека две стороны. И они обе должны проявиться, прежде чем я лягу спать.

— Что это за две стороны? — спросил отец.

— Дуги, я тебе скажу. Это мой страж порядка и мой маньяк. Вот они, два имени для меня самого.

— Который говорит сейчас? — спросил я.

— Страж порядка. — Он усмехнулся себе под нос. — Вы удивились бы, если б я сказал «маньяк». Но его вы еще не видели. Пока я просто беседую с двумя так называемыми хорошими людьми.

Тут он переборщил. Я мог бы снести его оскорбления, но почему их должен терпеть мой отец?

— Когда будешь сдавать патрульную машину, — сказал я, — не забудь отмыть коврик в багажнике. Он весь в кровавых пятнах от мачете.

Это было словно выстрел с расстояния в тысячу ярдов. Когда смысл фразы достиг его сознания, ее сила ушла, и снаряд упал к его ногам.

— Ах да, — сказал он, — мачете.

Потом он ударил себя по лицу с огромной силой — я никогда не видел, чтобы человек так бил себя самого. Сделай это кто-нибудь другой, можно было бы улыбнуться, но от звука его удара содрогнулась вся кухня.

— Поверите ли? — сказал он. — Это меня отрезвляет. — Он схватил обеими руками край кухонного стола и сильно сжал его. — Я хочу, — сказал он, — поступить по-благородному и уехать из города тихо, Мадден, не обвиняя тебя, но чтобы и ты ко мне не лез.

— Поэтому ты здесь? — спросил я. — Чтобы уехать тихо?

— Мне надо знать положение дел.

— Нет, — сказал я, — тебе нужны ответы на несколько вопросов.

— Может, на этот раз ты угадал. Я решил, что вежливее будет нанести визит, чем тащить тебя на допрос.

— И правильно решил, — сказал я. — Если ты меня арестуешь, придется это зарегистрировать. Тогда я не отвечу ни на один вопрос. Вызову адвоката. А когда я расскажу ему все, что знаю, он заставит штат допросить тебя. Ридженси, сделай мне одолжение. Веди себя со мной так же вежливо, как вел бы с португальцем. Оставь эти дохлые угрозы.

— Ага, — сказал отец, — он дело говорит, Элвин.

— Надо думать, — сказал Ридженси. — Твой сын в этом собаку съел.

Я мрачно посмотрел на него. Когда наши взгляды встретились, я почувствовал себя лодчонкой, подошедшей чересчур близко к носу корабля.

— Потолкуем, — сказал он. — Мы скорее на одной стороне, чем на разных. Так? — спросил он у моего отца.

— Говорите, — сказал отец.

При этом последнем замечании лицо Ридженси так изменилось, словно мы с ним были братьями, каждый из которых хочет первым заработать отцовскую похвалу. Это прозрение сказало мне о многом. Ибо я вдруг понял, какую ревность вызывает у меня Ридженси теперь, когда на нас смотрит Дуги. Похоже было, что славный, сильный и непокорный сын, которого Биг-Мак хочет научить уму-разуму, — это он, а не я. Бог мой, я был так же неравнодушен к своему отцу, как большинство девчонок — к своим матерям.

Пока же мы все молчали. В иных шахматных партиях половины отведенного игроку времени едва хватает на один ход. Игрок просчитывает, что будет дальше. Поэтому я молчал.

Наконец я решил, что его смятение сейчас глубже, чем мое. И заговорил:

— Поправь меня, если я ошибусь, но тебе нужны ответы на такие вопросы. Первый: где Студи? Второй: где Паук?

— Допустим, — сказал он.

— Где Уодли?

— Подписываюсь.

— Где Джессика?

— Дальше.

— И где Пэтти?

— Все верно, — сказал он. — Это мои вопросы.

Будь у него хвост, он сильно пристукнул бы им при упоминании о Джессике, а при упоминании о Пэтти — вдвое сильнее.

— Ну, — сказал он, — перейдем к ответам?

Я подумал, нет ли у него при себе записывающей аппаратуры. Потом сообразил, что это не имеет значения. Он явился сюда не как полицейский. За чем мне действительно надо было следить, так это за «магнумом» калибра 0,357, висящим в кобуре на стуле, а малую вероятность того, что он записывает мои слова, можно было не принимать во внимание. В конце концов, он пришел ко мне, чтобы не свихнуться самому.

— Так как насчет ответов? — повторил он.

— Обе женщины мертвы, — сообщил я, точно он мог этого не знать.

— Да ну? — Его удивление было совсем неубедительно.

— Я нашел их головы там, где храню свою марихуану. — Я подождал. Он явно не рассчитывал что-нибудь выгадать, продолжая изображать удивление.

— Что стало с этими головами? — спросил он.

— Ты положил их туда, верно?

— Я не клал туда две головы, — сказал он. К моему изумлению, он вдруг застонал. Как раненое животное. — Я был в аду, — сказал он. — Не могу поверить. Я был в аду.

— Это уж точно, — прошептал мой отец.

— Но теперь все равно, — сказал Ридженси.

— Зачем ты отрубил Джессике голову? — спросил отец.

Он помедлил.

— Не скажу.

— По-моему, ты хочешь сказать, — произнес отец.

— Притормозим, — ответил Ридженси. — Я скажу вам то, что вы хотите знать, если вы сообщите мне то, что интересует меня. Quid pro quo[32].

— Не пойдет, — сказал я. — Ты должен мне верить.

— А где твоя Библия? — спросил он.

— Не пойдет, — повторил я. — Стоит мне сказать тебе что-нибудь, и ты сразу же задашь новый вопрос. А когда я выложу все, у тебя не останется причин говорить самому.

— И наоборот, — сказал он. — Если я заговорю первый, что заставит тебя ответить тем же?

— Твой «магнум», — произнес я.

— Думаешь, я прикончу тебя в здравом рассудке?

— Нет, — сказал я, — думаю, ты выйдешь из себя.

Отец кивнул.

— Логично, — пробормотал он.

— Хорошо, — сказал Ридженси. — Но начни ты. Сообщи мне что-нибудь, чего я не знаю.

— Студи убит.

— Кто это сделал?

— Уодли.

— А где Уодли?

— У тебя рефлекс, — сказал я. — Привык задавать вопросы. Я отвечу тебе со временем. Теперь твоя очередь.

— Хотел бы я повидаться с этим Уодли, — сказал Ридженси. — Я об него на каждом шагу спотыкаюсь.

— Повидаешься, — сказал я. Только когда это слово сорвалось с моих губ, я осознал его жутковатый смысл.

— Хорошо бы. Я ему рыло разворочу.

Я засмеялся. Не мог удержаться. Впрочем, это, наверное, была самая лучшая реакция. Ридженси налил себе виски и выпил. Я заметил, что это была его первая порция с тех пор, как я упомянул о мачете.

— Ладно, — произнес он, — я расскажу тебе мою историю. Богатую историю. — Он взглянул на моего отца. — Дуги, — сказал он, — я мало кого уважаю. Тебя — да. С той минуты, как вошел. Последним равным тебе, кого я видел, был мой полковник из «зеленых беретов».

— Лучше бы генерал, — ответил Дуги.

— Я ничего не скрою, — сказал Ридженси. — Но хочу предупредить заранее: это будет не слишком приятно.

— Догадываюсь, — сказал отец.

— Ты перестанешь относиться ко мне с симпатией.

— Потому что ты ненавидел моего сына?

— Ненавидел. Это прошедшее время.

Отец пожал плечами.

— Теперь ты вроде бы его уважаешь.

— Нет. Разве что наполовину. Раньше я думал, что он подонок. Теперь нет.

— Почему? — спросил я.

— В свое время, — сказал он.

— Ладно.

— Я скажу честно. Я много чего сделал. Тим, я хотел свести тебя с ума.

— Это почти получилось.

— У меня было право.

— Какое? — спросил Дуги.

— Когда я в первый раз встретил свою жену, Мадлен, ее надо было спасать. Твой сын ее развратил. Она сидела на кокаине. Я мог бы арестовать ее. Твой сын таскал ее по оргиям, устроил ей автомобильную аварию, в которой она повредила матку, а через год бросил ее. Мне досталась пропащая душа — она была вынуждена торговать порошком, чтобы его хватило на собственный нос. Попробуй поживи с женой, не способной родить тебе сына. Так что честно скажу, Мадден, я тебя ненавидел.

— Зато ты украл жену у меня, — спокойно ответил я.

— Пытался. Может, это она меня украла. Я разрывался между ними двумя, твоей женой и моей.

— Да еще Джессикой, — сказал я.

— Я не извиняюсь. Когда твоя жена уехала, она бросила не только тебя, она бросила и меня, парень. А у меня привычка. Любовь тут ни при чем. За ночь я обрабатываю двух женщин. Иногда я не брезговал даже подстилками от Студи — это чтобы ты понял, что значит принцип, — с некоторой гордостью сказал он. — Джессика была суррогатом — заменителем Пэтти, не больше.

— То есть вы с Мадлен… каждую ночь, когда ты бывал дома?

— Конечно. — Он глотнул еще бурбона. — Но это не важно. Давай не отвлекаться. Я говорю, что ненавидел тебя, а я человек простой. Поэтому я взял голову Джессики и положил рядом с твоей марихуаной. Потом сказал тебе, что надо перепрятать запасы.

— Ты не подумал, что я могу заподозрить тебя?

— Я решил, что ты сломаешься и потонешь в собственном дерьме. Вот так.

— И ты вымазал кровью сиденье в моей машине?

— Да.

— Чья это была кровь?

Он не ответил.

— Джессики?

— Да.

Я уже хотел спросить: «Как ты это сделал?» — но заметил, что его взгляд то фокусируется на чем-то невидимом, то снова расплывается, словно та сцена опять встает у него перед глазами, а он пытается отогнать ее. Мне пришло на ум, что он, наверное, использовал для своей цели голову, но я отбросил эту мысль прежде, чем она начата зрительно оформляться перед моим взором.

— Тогда почему на следующий день ты не взял кровь с сиденья на анализ? — спросил отец.

Ридженси улыбнулся, как кот.

— Никто бы не поверил, — сказал он, — что это я вымазал машину кровью, раз я такой тупой, что позволил тебе смыть ее, а не взял на анализ. Ну кто после этого обвинил бы меня в провокации? — Он кивнул. — В то утро я опасался, что меня прижмут. Теперь это звучит глупо, но тогда я так не считал.

— Ты же терял главное доказательство против Тима.

— Я не хотел его сажать. Я хотел, чтобы он рехнулся.

— Это ты убил Джессику? — спросил я. — Или Пэтти?

— До этого мы дойдем. Не в этом суть. Суть в том, что я не мог без Пэтти, а она все время говорила только о тебе, как она тебя ненавидит да как ты загубил ей жизнь. Сначала я думал: ладно, ты все равно ей не ровня, так чего она тогда ноет? Потом понял. Ей до зарезу надо было угробить мужика. Потому что, когда я не стал трогать тебя, она чуть не угробила меня. Сбежала. Тут я все понял. Она ждала, что я разберусь с тобой. Забуду свои полицейские клятвы и разберусь.

— И ты хорошо потрудился, — сказал Дуги.

— Не то слово. Великолепно. — Он потряс головой. — Детали были хоть куда. Я велел Пэтти взять пистолет, которым и застрелили Джессику, а потом сунуть его обратно в коробку нечищеным. От одного запаха тебя должен был хватить удар. Ты валялся там без памяти, а она подошла к кровати и забрала пистолет.

— Как тебе удалось в ту ночь найти мои фотографии? Пэтти не знала, где они лежат.

Он посмотрел на меня непонимающе.

— Какие фотографии? — спросил он.

Я ему поверил. Мое сердце ухнуло в тесный колодец, выложенный холодным свинцом.

— Я нашел снимки, на которых были отрезаны головы… — начал я объяснять ему.

— Пэтти говорила: пьяный ты черт знает что творишь. Наверно, сам и отрезал.

Я не хотел жить с этой мыслью, но как мог я опровергнуть его?

— А если бы ты резал снимки, — спросил я, — то зачем?

— Я бы не стал. Такое может сделать только ублюдок.

— Но ты сделал. Ты разрезал снимки с Джессикой.

Он отпил еще немного бурбона. Горло его сжал спазм. Он выплюнул бурбон.

— Это правда, — сказал он. — Разрезал.

— Когда? — спросил я.

— Вчера.

— Зачем?

Я подумал, что с ним сейчас случится припадок.

— Я хотел забыть про ее лицо в тот последний раз, — еле выговорил он. — Я должен был вытравить из памяти ее лицо. — Его челюсти скрипели, глаза вылезли на лоб, а мышцы на шее напряглись. Но он вытолкнул из себя вопрос: — Как умерла Пэтти?

Прежде чем я успел ответить, он испустил ужасный стон, поднялся, шагнул к двери и стал биться головой о дверной косяк. Я чувствовал, как дрожит кухня.

Отец подошел к нему сзади, обхватил руками поперек груди и попытался оттащить. Он отбросил моего отца. Отцу было семьдесят. Тем не менее я не мог в это поверить.

Однако это успокоило Ридженси.

— Извини, — сказал он.

— Все нормально, — сказал мой отец, распрощавшись с остатками ложного убеждения в том, что сила никогда не уходит.

Теперь я снова боялся Ридженси. Словно я был обвиняемым, а он — скорбящим мужем жертвы. Я мягко сказал:

— Я не имею к смерти Пэтти никакого отношения.

— Если ты врешь, — сказал он, — я разорву тебя пополам голыми руками.

— Я не знал, что она мертва, пока не увидел в тайнике ее голову.

— Я тоже, — сказал он и заплакал.

Наверное, он не плакал с тех пор, как ему было десять. Звуки, которые он издавал, походили на стук разболтавшейся стиральной машины. Глядя на его горе — куда там моему! — я ощущал себя мальчишкой, подающим в борделе полотенца. Как он любил мою жену!

Однако я понял, что теперь могу спрашивать его о чем угодно. Плачущий, он был беспомощен. Он потерял кормило. С этого мига он будет барахтаться в вопросах.

— Ты вынул из тайника голову Джессики?

Он завращал глазами.

— Нет.

Меня озарила догадка.

— Значит, Пэтти?

Он кивнул.

Я хотел спросить зачем, но он, похоже, не мог говорить. Я не знал, что делать дальше. Вмешался отец.

— Пэтти думала, — сказал он, — что мой сын, как он ни плох, все же не заслужил, чтобы ему подкинули эту голову?

Ридженси помедлил. Затем кивнул.

Как я мог узнать, в этом ли была причина или Пэтти забрала голову, чтобы еще больше меня запутать? Его кивок не убедил меня. Как бы то ни было, он кивнул. Еще я подумал, не собиралась ли Пэтти шантажировать с помощью этой головы своего бывшего мужа Уодли, но и это мне было не суждено выяснить.

— Пэтти попросила, чтобы ты подержал голову у себя? — продолжал отец.

Он кивнул.

— И ты спрятал ее?

Он кивнул.

— А потом Пэтти тебя бросила?

Он кивнул.

— Уехала, — еле выговорил он. — И оставила меня с этой головой.

— И ты решил вернуть ее на старое место?

Ридженси кивнул.

— И тогда, — сказал мой отец очень мягким голосом, — ты обнаружил голову Пэтти. Она тоже была спрятана там.

Ридженси положил ладони на затылок, чтобы помочь себе согнуть шею. Он кивнул.

— Ужаснее этого ты не видел ничего в жизни?

— Да.

— Как тебе удалось держать себя в руках?

— Удавалось, — сказал Ридженси, — до сих пор. — Он снова заплакал. Это было словно визг раненой лошади.

Я подумал о том, как мы курили марихуану у него в кабинете. Всего за несколько часов до этого он нашел голову Пэтти, но тогда я ничего не заметил. Нелегко видеть, как подобные глыбы воли разлетаются вдребезги. Сейчас он походил на человека, которого вот-вот хватит удар.

Отец сказал:

— Ты знаешь, кто положил Пэтти рядом с Джессикой?

Он кивнул.

— Ниссен?

Он кивнул. Пожал плечами. Может быть, он и не знал.

— Наверняка он, — сказал отец.

Я согласился с ним. Это наверняка был Паук. Мне оставалось только гадать, насколько глубоко сам Паук увяз в этом деле. Конечно, он хотел, чтобы увяз я. Да, они со Студи рассчитывали взять меня с этими головами. Кто поверил бы в мою невиновность, если бы при мне нашли две головы?

— Ты убил Джессику? — спросил я у Ридженси.

Он пожал плечами.

— Значит, Пэтти?

Он покачал головой. Потом он кивнул.

— Значит, Пэтти?

Он кивнул.

Неужели я не догадывался об этом раньше? Уж в этом-то я мог быть уверен: Пэтти и Ридженси, а не Уодли, встретили Джессику в Рейс-Пойнте, и скорее всего именно Пэтти перегнала машину с телом Лонни обратно ко «Вдовьей дорожке». Затем все трое, по-видимому, уехали оттуда на патрульном автомобиле. Где-то в лесу они остановились, и там Пэтти застрелила Джессику. Пэтти застрелила Джессику.

Я не мог точно сказать почему, хотя свои резоны у нее, очевидно, имелись. А кто был способен измерить глубину ее ярости, когда коса находила на камень? Джессика пыталась перекупить усадьбу Парамессидеса. Джессика крутила с Элвином Лютером. В чрезвычайных обстоятельствах довольно было и одной из этих причин. Да, Пэтти вышла из себя. Я почти видел, как она втискивает пистолетное дуло в лживый рот Джессики Понд. А если в этот миг Джессике вздумалось воззвать о помощи к Ридженси и если Ридженси сделал движение, намереваясь убрать пистолет, — да, этого вполне могло оказаться достаточно, чтобы курок был спущен. Подобно мне, Пэтти годами жила на этой грани. При такой злобе, как наша, убийство — как ни ужасно это звучит — может сыграть роль лекарства от всех прочих недугов.

Ридженси сидел на своем стуле, как боксер, который в последнем раунде подвергся сокрушительной атаке.

— Зачем ты огрубил Джессике голову? — спросил я, но, спросив, был вынужден расплатиться за это: перед моим мысленным взором сверкнуло широкое лезвие мачете.

В его горле что-то булькнуло. Уголок рта оттянулся вниз. Я подумал, что у него, должно быть, и впрямь удар. Затем раздался его голос, хриплый и полный благоговения.

— Я хотел, — сказал он, — разделить с Пэтти судьбу.

Он упал со стула на пол. Его начало колотить.

В кухню вошла Мадлен. В руке у нее был «дерринжер», но, по-моему, она этого не осознавала. Наверное, она не выпускала его все время, пока спасла наверху в кабинете.

Она выглядела старше и больше итальянкой, чем обычно. В ее лице было что-то от немого страха каменной стены, почувствовавшей, что ее вот-вот разрушат. Она была дальше от обещания слез, чем любой из нас.

— Я не оставлю его сейчас, — сказала она мне. — Он болен. Мне кажется, он может умереть.

Припадок Ридженси кончился. Только его правый каблук все стучал и стучал по полу в набегавших конвульсиях, как тот самый хвост, которого у него не было.

Мы с отцом потратили все свои силы, чтобы отнести его наверх, и все равно еле справились с этой задачей. Несколько раз мы чуть не упали. Я уложил его на королевского размера кровать, которую некогда делил с Пэтти. Что ж — ведь это он был готов умереть за нее, а не я.

ЭПИЛОГ

Ридженси пролеживал у нас день за днем, и Мадлен ходила за ним, точно он был умирающим богом. Удивительно, какие вещи могут сойти с рук в нашем Провинстауне. Утром она позвонила в полицейский участок и сказала, что у мужа нервный срыв и она везет его в долгое путешествие. Не позаботятся ли они об оформлении отпуска? Поскольку у меня хватило смекалки еще до рассвета вымыть багажник патрульного автомобиля и оставить его у городской ратуши с ключами под сиденьем, никто не мог связать отсутствие Ридженси с моим домом. Мадлен аккуратно звонила в его офис — каждое утро на протяжении четырех дней — и болтала с сержантом о его самочувствии, и о паршивой погоде в Барнстебле, и о том, как она отключила телефон, чтобы Элвина не беспокоили. И она действительно попросила телефонную службу, чтобы ее номер отключили. Потом, на пятый день, Ридженси допустил ошибку, начав побеждать болезнь, и у нас стали разыгрываться кошмарные сцены.

Он лежал в постели и поносил нас всех. Говорил о том, как он нас арестует. Обещал прижать меня за посев конопли. Еще он собирался повесить на меня убийство Джессики. Мой отец, объявил он, является тайным содомитом. Он, Ридженси, уедет в Африку. Станет профессиональным солдатом. Сначала он хотел заглянуть в Сальвадор и прислать мне оттуда открытку. Там будет он сам с мачете в руках. Ха-ха. Он сидел на кровати — мускулы выпирают из-под футболки, рот перекошен после удара — и слушал собственный голос, который теперь доходил до него новыми внутримозговыми путями, а как-то раз схватил телефон и разбил его, обнаружив, что линия мертва. (Я вовремя успел оборвать провод.) Мы давали ему транквилизаторы, и он проламывался сквозь таблетки, как бык сквозь забор.

Справиться с ним могла только Мадлен. В те дни я увидел ее с новой для себя стороны. Она унимала его, она клала руку ему на лоб и успокаивала его и, когда все остальное не срабатывало, укорами вынуждала его замолчать.

— Уймись, — говорила она, — ты расплачиваешься за свои грехи.

— Ты меня не бросишь? — спрашивал он.

— Я тебя не брошу.

— Ненавижу тебя, — говорил он.

— Знаю.

— Ты грязная брюнетка. Знаешь, что такое грязные брюнетки?

— Тебе бы самому под душ.

— Ты мне отвратительна.

— Прими эту таблетку и помолчи.

— Из-за нее у меня откажут яички.

— Это тебе полезно.

— У меня уже три дня не стоял. Может, и вообще больше не встанет.

— Не бойся.

— Где Мадден?

— Я тут, — сказал я. Я всегда был тут. По ночам она опекала его одна, но либо я, либо отец всегда дежурили в коридоре с его «магнумом».

Телефон, висевший внизу, звонил очень редко. Никто из оставшихся ни в чем меня не подозревал. Ридженси, как было известно, отправился в отпуск. Бет уехала, Паук тоже, поэтому те, кому случалось о них вспомнить, делали вывод, что они путешествуют. В конце концов, фургон ведь исчез. Семья Студи, боявшаяся его, наверное, радовалась, что он не дает о себе знать. Никто из моих приятелей не скучал без Тесака, а Пэтти, как все полагали, раскатывает по дальним городам и весям. Так же, как и Уодли. Через несколько месяцев родственники Уодли могли заметить, что от него чересчур долго нет ни ответа ни привета, и объявить его пропавшим; спустя семь лет ближайший родич унаследовал бы его имущество. Через несколько месяцев и я мог бы заявить, что Пэтти пропала, или, наоборот, спокойно промолчать. Я решил, что буду действовать по обстоятельствам.

Некоторые опасения внушал сын Джессики Понд — Лонни Оквоуд. Однако разве мог он связать меня с матерью? Я тревожился из-за своей наколки и Гарпо, но не слишком. Донеся на меня однажды, он не стал бы делать это во второй раз, а наколку я рассчитывал изменить как можно скорее.

Оставался Ридженси. Если наша безопасность опиралась на Элвина Лютера, значит, ее у нас не было. Он перекрывал нам кислород. Не нравилось мне и то, что он не встает с постели. Я видел в этом только одно: он придумывает легенду для самого себя. Во всяком случае, своего ложа он не покидал.

Находясь же на нем, он сквернословил невыносимо. В нашем присутствии он сказал Мадлен:

— Ты у меня кончала шестнадцать раз за ночь.

— Да, — сказала она, — но ни разу как следует.

— Это потому, — с надеждой сказал он, — что у тебя матка дырявая.

Она застрелила его в тот день. Это мог бы сделать любой из нас, но судьба выбрала Мадлен. Мы с отцом уже обсуждали этот вопрос в коридоре.

— Выхода нет, — сказал Дуги, — надо значит надо.

— Он болен, — сказал я.

— Может, и болен, но он не жертва. — Дуги поглядел на меня. — Это должен сделать я. Я его понимаю. Он моего поля ягода.

— Если передумаешь, — ответил я, — тогда и я смогу.

Я не кривил душой. Моя проклятая способность живо представлять себе то, что может со мной случиться, работала вовсю. Я мысленно разряжал «магнум» Ридженси ему в грудь. Моя рука подскакивала вверх от отдачи. Его лицо искажалось. Я видел маньяка. Ридженси походил на дикого кабана. Потом он умирал, и его черты приобретали суровое выражение, а подбородок становился деревянным и непоколебимым, как старая добрая челюсть Джорджа Вашингтона.

Знаете, что он произнес перед самой смертью? Я вошел в комнату, услышав двойной выстрел из ее маленького «дерринжера», а он уже испускал дух на моем бывшем брачном ложе. Кажется, последним, что он сказал перед тем, как Мадлен нажала «собачку», было:

— Я любил Пэтти Ларейн. Это был высокий класс, моя женщина-мечта.

— Ну-ну, — ответила Мадлен.

— Когда мы встретились, я думал, что ты тоже класс, — сказал он, — а потом понял, что ты ни рыба ни мясо.

— Конечно, — ответила Мадлен и спустила курок.

Возможно, его слова и не заслуживали подобной кары, но она тоже успела прийти к выводу, что с ним надо кончать. С сумасшедшими на ключевых местах надо кончать. Это правило впитывается с молоком мафии.

Год спустя, когда это перестало быть закрытой темой, она сказала мне: «Я ждала от него только слова, которое меня разозлит». Не стоит говорить итальянской королеве, что она ни рыба ни мясо.

В ту же ночь мой отец отвез его тело в море. Ридженси был похоронен вместе с цементным блоком, прикрученным отдельными кусками проволоки к его талии, подмышкам и коленям. К этому времени отец уже как следует освоил нужную технику. В первое утро после припадка Элвина Лютера, когда тот лежал без сознания, Дуги заставил меня сесть на катер, отправиться вместе с ним на кладбище Уодли в песках Адова Городка и найти могилы. А ночью, пока я сторожил нашего рухнувшего колосса, отец посвятил шесть часов душераздирающему труду. На рассвете, с началом прилива, он вышел на глубокую воду со всеми пятью телами и надежно утопил их. Пожалуй, я рискую кончить ирландской комедией, поэтому не стану описывать, с каким смаком Дуги готовил к упокоению в морской пучине Элвина Лютера, разве что приведу его реплику, отметившую завершение работы: «Похоже, всю жизнь я занимался не своим делом». Что ж, может, оно и так.

Мы с Мадлен сначала перебрались в Колорадо, а теперь живем в Ки-Уэсте. Я пытаюсь писать, но у нас есть и постоянные источники дохода: она работает хозяйкой в местном ресторане, а я — барменом-почасовиком в одной дыре напротив ее заведения. Иногда мы ждем стука в дверь, но я не уверен, что он вообще когда-нибудь раздастся. Правда, была суматоха вокруг исчезновения Лорел Оквоуд; портреты ее сына появлялись в газетах. Он заявил, что не успокоится, пока не найдет мать, но его лицу на фотографиях, по моему мнению, не хватало решимости, необходимой для подобных поисков, а в сопутствующем очерке подспудно фигурировало мнение жителей Санта-Барбары, считающих, что Лорел, повязанная темными делишками с Лонни Пангборном, вполне могла подцепить себе богатого сингапурского бизнесмена или кого-нибудь в этом роде. Несмотря на смещение кровяных пятен в багажнике машины, Пангборн был официально признан самоубийцей.

Как-то раз в майамской «Гералд» появилась заметка об исчезновении Микса Уодли Хилби Третьего, причем один репортер даже разыскал меня в Ки-Уэсте и спросил, не могли ли Пэтти и Уодли возобновить свои отношения. Я сказал ему, что оба они ушли из моей жизни и теперь обретаются в Европе, или на Таити, или где-нибудь между. Наверное, интерес к этой теме может в любой момент вспыхнуть снова.

Насколько нам известно, никто так и не заинтересовался тем, что стряслось с Ридженси. В это трудно поверить, но его сослуживцы почти не беспокоили Мадлен по официальной линии. Однажды ей позвонил человек из вашингтонского отделения Бюро по борьбе с наркотиками, и она сказала ему, что они с Ридженси поехали в Мексику, но в Ларедо Элвин сбежал от нее, так что она даже не пересекла границу. (Раньше, по пути в Колорадо, мы сделали приличный крюк и добрались до Ларедо, чтобы обеспечить ее квитанцией из мотеля, которую при случае можно было бы предъявить на допросе.) Впрочем, я не думаю, чтобы кто-то из государственных борцов с наркотиками всерьез жалел о потере Элвина Лютера. Как ни крути, а пока все тихо. Я спросил у Мадлен о его брате, но оказалось, что тот снимок с племянниками был сделан во время ее единственной встречи с его семьей, а именно вышеупомянутым братом.

Поскольку денег у нас было немного, мы подумывали о продаже наших домов, но ни тот, ни другой не были записаны на наше имя. Скорее всего когда-нибудь их конфискуют за неуплату налогов.

Мой отец жив до сих пор. Недавно я получил от него письмо. Он сообщал: «Не забудь постучать по дереву, но жизнерадостные пташки, к своему изумлению, определили у меня ремиссию. Для них это прямо отпущение грехов, не меньше».

Однако у Тимоти Маддена, сына Дугласа Маддена, есть на этот счет своя теория. Я подозреваю, что снизошедшая на моего отца физиологическая благодать каким-то образом связана со всеми теми головами и телами, которые он снабдил грузами и похоронил в море.

Неудивительно, что лечение рака обходится так дорого.

А я? Что ж, мне не дают покоя так много прошлых поступков, что я должен писать и тем самым пробовать выбраться из внутренней темницы своих нервов, своей вины и своих невыплаченных духовных долгов. Но я не теряю надежды. Честно говоря, не так уж все плохо. Мы с Мадлен часами спим друг у друга в объятиях. Я живу в ущелье ее деяния (там вполне уютно и безопасно), глубоко к ней привязанный и понимающий, что моя теперешняя психическая уравновешенность покоится на прочной основе тяжкого преступления.

Но да не скажет никто, что мы сбежали от Адова Городка без единого шрама. Однажды теплым летним вечером в Ки-Уэсте, когда через Карибское море задували ветры с экватора, а кондиционер отказал, я не мог заснуть, думая о фотографиях Мадлен и Пэтти. обезглавленных мной с помощью ножниц. И вот тогда-то я наконец вспомнил, что сделал это после заката (очевидно, в качестве жуткого опыта в стиле любительского вуду, рассчитывая удержать Пэтти от ухода из дому) — да, сделал это прямо перед тем, как мы отправились на сеанс к Гарпо. Если помните, Ниссен закричал там, поскольку ему привиделась Пэтти в ее последнем состоянии.

Что еще вам сказать? Недавно в Ки-Уэсте побывал один моряк, мой приятель по Провинстауну, он сообщил мне, что Гарпо сошел с ума. По словам моряка, недавно он провел очередной спиритический сеанс и заявил, что увидел шесть трупов на дне моря. Из этих глубин с ним говорили две лишенные голов женщины. Беднягу Гарпо отвезли в сумасшедший дом и, по слухам, должны выпустить только в конце нынешнего года.

* * *

Комедия:

дурные люди и поступки, свадьбы, пирушки, азартные игры, обман и зловредные слуги, хвастливые господа, интриги, юношеское неблагоразумие, старческая скаредность, сводничество и тому подобное в своих ежедневных проявлениях среди обычных людей.

Трагедия:

смертельные удары, отчаяние, детоубийство и отцеубийство, пожар, кровосмешение, война, мятеж, слезы, причитания, вздохи.

Мартин Опиц фон Боберфельд (1597-1639)
* * *

Хотя Провинстаун существует в действительности и определенно находится на Кейп-Коде, несколько имен и названий мной изменены, а кое-какие здания и одна важная должность — придуманы. В Провинстауне нет и, насколько мне известно, никогда не было и. о. начальника полиции. Кстати, полиция в моем романе не имеет никакого отношения к настоящей городской полиции. Как полагается указывать в предисловии, все персонажи — плоды моего воображения, а все события вымышлены. Всякое сходство с реальными людьми абсолютно случайно.

Мне хотелось бы поблагодарить Джона Алдайка за любезное разрешение привести отрывок из его новеллы «Соседская жена», опубликованной в 1980 году издательством Lord John Press в сборнике People One Knows. Использование этого отрывка в романе — вынужденный анахронизм. Кроме того, я хочу поблагодарить своего старого друга Роджера Донохью, рассказавшего мне историю, из которой взято название моей книги.

Н. М.

Примечания

1

«Вдовья дорожка» — название бара; раньше «вдовьими дорожками» назывались огороженные площадки на крышах прибрежных домов, где жены моряков ожидали своих мужей. — Здесь и далее примеч. пер.

2

Имеется в виду мужская прическа, когда волосы зачесываются назад, так чтобы стояли.

3

Альфред Лунт (1892-1977) и Лини Фонтэн (1887— 1983) — известные американские актеры, супруги в жизни и на сцене.

4

Джеральд Рудольф Форд (род. в 1913) — президент США в 1974-1977 годах.

5

Экзетер — город в штате Нью-Хэмпшир, где находится известная школа-интернат.

6

Ветераны американских зарубежных войн — старейшая общенациональная ветеранская организация.

7

Золотой Берег — престижный район Чикаго.

8

Уильям Оккам (1285-1349) — английский философ-схоласт.

9

Уайд-ресивер — принимающий игрок в американском футболе.

10

Луис Антермайер (1885-1977) — литературный критик, поэт, составитель ставших классическими сборников англоязычной поэзии.

11

Излюбленное место, пристанище (исп.).

12

Международная ассоциация портовых рабочих (профсоюз).

13

Кадьякские медведи — очень крупные бурые медведи, обитающие на Аляске.

14

Джон Фостер Даллес (1888-1959) — американский политик, госсекретарь США времен «холодной войны».

15

Гарпо Маркс (1887-1964) — комедийный актер, один из знаменитого комедийного трио братьев Маркс.

16

Имеется в виду Южно-Китайское морс.

17

«Редингская тюрьма» — поэма Оскара Уайльда; он отбывал в этой тюрьме срок по обвинению в гомосексуализме.

18

До свидания (япон.).

19

«Золотой дождь» — вид полового извращения, с.-м. — садомазохизм.

20

«Херц» — одна из крупнейших общенациональных фирм по прокату автомобилей.

21

Бар-мицва — обряд инициации у евреев, которому подвергаются мальчики в тринадцать лет.

22

Коан — парадоксальная фраза, служащая в дзэн-буддизме объектом медитации.

23

Рональд Фербэнк (1886-1926) — английский писатель, автор юмористических рассказов.

24

Уильям Ф. Бакли-младший — американский актер.

25

Так принято называть штат Массачусетс.

26

Строка из стихотворения У. Йетса «Второе пришествие».

27

«Остин Хили» — марка легкового автомобиля.

28

Настоящее имя знаменитого боксера-тяжеловеса Мухаммеда Али.

29

Удлиненный подрывной заряд.

30

Район Нью-Йорка с высоким уровнем преступности.

31

в сущности (фр.).

32

Одно вместо другого (лат.).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18