Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лев Толстой и Достоевский - Жизнь и творчество

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Жизнь и творчество - Чтение (стр. 7)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Лев Толстой и Достоевский

 

 


      Начало своей эпилепсии Достоевский приписывал каторге. Мы знаем, что, по другому свидетельству, болезнь эта началась у него в детстве. По всей вероятности, в необычайно повышенной и утонченной чувствительности таилась главная причина недуга, который только развился и усилился во время каторги. В письме к императору Александру II «бывшего государственного преступника» Достоевского он утверждает, будто бы болезнь его началась в первый же год каторжной работы. «Болезнь моя, — прибавляет он, — усиливается более и более. От каждого припадка я, видимо, теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни — расслабление, смерть или сумасшествие». Нам известно, что в жизни его действительно бывали времена, когда падучая грозила ему совершенным помрачением умственных способностей. «Припадки болезни, — по словам Страхова, — случались с ним приблизительно раз в месяц, — таков был обыкновенный ход. Но иногда, хотя очень редко, бывали чаще; бывало даже и по два припадка в неделю».
      «Самому мне, — продолжает Страхов свой замечательный рассказ, — довелось раз быть свидетелем, как случился с Федором Михайловичем припадок обыкновенной силы. Это было, вероятно, в 1863 году, как раз накануне Светлого Воскресения. Поздно, часу в 11-м, он зашел ко мне, и мы очень оживленно разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный отвлеченный предмет. Федор Михайлович очень оживился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное; когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слова для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты».
      «В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд, — описывает припадок сам Достоевский в „Идиоте“. — Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы все человеческое, и никак невозможно, по крайней мере очень трудно наблюдателю вообразить и допустить, что это кричит этот же самый человек. Представляется даже, что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека. Многие по крайней мере изъясняли так свое впечатление, на многих же вид человека в падучей производит решительный и невыносимый ужас, имеющий в себе даже нечто мистическое».
      Древние называли падучую священною болезнью. Народы Востока видели в ней тоже, как выражается Достоевский, «нечто мистическое», связанное с даром пророчества и ясновидения, божеское или бесовское. В истории великих религиозных движений мы встречаемся иногда с этою мало исследованною или, по крайней мере, мало объясненною болезнью, особенно — в их первом начале, в их самых темных подземных родниках. В одном из глубочайших произведений своих, в «Бесах», Достоевский несколько раз с упорной вдумчивостью возвращается к легенде о знаменитом кувшине эпилептика Магомета, не успевшем, будто бы, пролиться в то время, как пророк на коне Аллаха облетел небеса и преисподнюю. Замечательно, что и в рассказе Страхова намечена эта же связь чего-то «высокого и радостного», видимо религиозного, какого-то «откровения», для которого Достоевский искал и не находил слов, с мгновенно затем наступившим припадком.
      Во всяком случае, на жизнь его, не только телесную, но и духовную, на все его художественное творчество и даже отвлеченную философскую мысль «священная болезнь» оказала поразительное действие. В своих произведениях он говорит о ней с особым сдержанным волнением, как бы с мистическим ужасом. Самые значительные и противоположные из его героев — изверг Смердяков, «святой» князь Мышкин, пророк «Человекобога», нигилист Кириллов — эпилептики. Припадки падучей были для Достоевского как бы страшными провалами, просветами, внезапно открывавшимися окнами, чрез которые он заглядывал в потусторонний свет. «Затем вдруг как бы что-то разверзлось перед ним: необычайный внутренний свет озарил его душу», — говорит он в одном из своих описаний. «Много раз мне рассказывал Федор Михайлович, — вспоминает Страхов, — что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния». — «На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии, и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь». Но после припадка «душевное состояние его было очень тяжело; он едва справлялся со своею тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, — по его словам, — состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство».
      Великая святость, великое злодейство, потусторонняя радость, потусторонняя скорбь — и оба чувства вдруг соединяются, разрешаются в мгновенной, ослепляющей как молния точке, в последнюю «четверть секунды», когда «кувшин Магомета» не успел еще пролиться и когда из груди «бесноватого» уже вырывается ужасающий вопль, который заставляет думать, что кричит не он сам, а кто-то другой, внутри его находящийся — не человек.
      Как знать, не касаемся ли мы здесь самого глубокого первоначального и неразгаданного в существе Достоевского, в его телесном и духовном составе? Не сходятся ли в этом узле все нити клубка? И не кажется ли иногда, что именно эти припадки, эти внезапно разражающиеся бури какой-то недоступной нашему исследованию, но, может быть, во всех нас безмолвно копящейся, ожидающей силы, сделали телесную оболочку Достоевского, пелену плоти и крови, отделяющую душу от того, что за плотью и кровью, более тонкою, более прозрачною, чем у других людей, так что он уже мог видеть сквозь нее то, чего никогда никто из людей не видал.
      И опять является невольное сравнение с Л. Толстым, — сравнение «священной», демонической болезни Достоевского, которая, может быть, вовсе не есть слабость, скудость, а напротив — грозовой, скопившийся избыток жизненной силы, до последнего предела доведенное утончение, обострение, сосредоточение духовности, — с не менее священным и демоническим избытком плотскости, крепости, здоровья у Л. Толстого, с избытком, в конце концов, той же, как у Достоевского, столь же грозовой и оргийной, только иначе проявляющейся, разражающейся жизненной силы. Впоследствии мы увидим, что Л. Толстой почерпает свою не мнимую, не лжехристианскую, а истинную, языческую религиозность из бесконечного углубления в тайны этой плотскости, этой божеской животности; я говорю — божеской для того, чтобы выразить, что с известной религиозной точки зрения, животное в человеке столь же свято и небесно, как духовное, так что плоть и дух только в своих видимостях, только в явлениях — противоположны, но в последней потусторонней сущности — едины. Застарелая дурная привычка лжехристианства или, лучше сказать, павлианства, заставляет почти всех современных людей, даже отрекшихся от религиозности, унижать плотское в пользу духовного, отвлеченного, рассудочного, бесплотного и бескровного, как нечто низшее, греховное или, по крайней мере, грубое, стыдное, скотское. Есть, однако, глубина религиозного созерцания соединяющая, символическая (опять напоминаю: символ — ???????? значит соединение), для которой плоть столь же потустороння, как дух, для которой бездна животного, кажущаяся темною, нижнею, становится равною бездне духовного, кажущейся светлою, верхнею, ночное полушарие небес — равно дневному. Л. Толстой, как мыслитель-художник, погружаясь именно в эти бездны животного, на последних его пределах встречает другое начало, вечно ему противоположное и как будто его отрицающее — сознание грозящего разрушения животной личности, сознание смерти. Здесь-то и начинается его трагедия; здесь впервые брезжит тот «холодный белый свет», который кажется ему светом нового христианского «воскресения» и который поражает князя Андрея в ночь перед Аустерлицким сражением.
      «И с высоты этого представления, то есть представления о смерти, все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различия очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидел вдруг без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. „Да, да, вот они, те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы“, — говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня — ясной мысли о смерти.
      — „Все это ужасно, просто гадко!“»
      Итак, для Толстого свет смерти светит на жизнь извне, разлагая, угашая краски и образы жизни; для Достоевского он светит изнутри. Свет смерти и свет жизни для него — свет единого огня, который зажжен внутри «волшебного фонаря» явлений. Для Толстого весь религиозный смысл жизни заключается в переходе от жизни к смерти — в другом свете. Для Достоевского этого перехода как бы вовсе нет, он как бы все время, пока живет, умирает. Постоянно зияющие провалы, просветы, припадки «священного недуга» — утончили, опрозрачили ткань его животной жизни, сделали ее редкою, сквозящею, повсюду просвечивающею внутренним светом. Для Толстого тайна смерти — за жизнью; для Достоевского сама жизнь — такая же тайна, как смерть. Для него холодный свет будничного петербургского утра есть в то же время и страшный «белый свет смерти». Для Толстого существует только вечная противоположность жизни и смерти; для Достоевского — только их вечное единство. Толстой смотрит на смерть изнутри жизни посюсторонним взглядом; Достоевский взглядом потусторонним смотрит на жизнь изнутри того, что живущим кажется смертью.
      Кто же из них ближе к истине? Какая из этих двух жизней прекраснее?
      Я сознаю, что, по первой главе моего исследования, читатель может заподозрить меня в предубеждении против Л. Толстого в пользу Достоевского. В действительности мне только хотелось перегнуть и выправить лук, слишком натянутый в противоположную сторону толстовским и вообще современным европейским, чересчур узко и односторонне, исключительно-аскетически и рассудочно понимаемым христианством. Но если я был односторонним, даже как будто несправедливым, то это — преднамеренно и предварительно; я не остановлюсь на этой ступени исследования; я постараюсь пойти далее, углубляясь в художественное, философское и религиозное творчество обоих писателей. До сей поры я сравнивал их, как людей, с точки зрения христианской или кажущейся христианскою, исчерпывающею то, что у современных людей называется христианством. Но если бы я сравнил эти две жизни и с противоположной точки зрения — языческой или опять-таки кажущейся языческою, то не пришлось ли бы мне заключить, что жизнь Л. Толстого, со своею неувядаемою свежестью, крепостью, неисчерпаемой, земною, посюстороннею радостью — совершеннее, прекраснее, чем жизнь Достоевского. И, наконец, с третьей и последней точки зрения — символической, соединяющей оба противоположные религиозные полюса, не покажутся ли жизнь Л. Толстого и жизнь Достоевского одинаково, хотя и противоположно и несовершенно прекрасными — несовершенно потому, что все-таки нет ни у того, ни у другого, в русской культуре уже предзнаменованной Пушкиным, степени гармонии — у Толстого вследствие перевеса плоти над духом, у Достоевского — духа над плотью. Тем не менее, обе эти жизни, одинаково великие, одинаково русские, завершают и дополняют одна другую, необходимы одна для другой, как будто нарочно созданы для пророческих сопоставлений и сравнений.
      Это как бы две, из одной точки в разные стороны расходящиеся линии до сей поры не замкнутого, но могущего и долженствующего быть замкнутым круга, так что уже и теперь мы знаем, что эти две линии снова сольются, образуя совершенный круг, во второй, противоположной и высшей точке. Это — два до времени кажущиеся противоречивыми, на самом деле уже и теперь согласные пророчества еще неведомого, но уже нами чаемого русского гения, столь же стихийного и народного, как Пушкин, из которого вышли Толстой и Достоевский, но, вместе с тем, уже более сознательного и, следовательно, более всемирного — второго и окончательного, соединяющего, символического Пушкина. Это два великих столпа, еще одиноких и не соединенных, в преддверии храма; две обращенные друг к другу и противоположные части одного уже начатого, но в целости своей еще невидимого здания — здания русской и в то же время всемирной религиозной культуры.

Седьмая глава

      Когда умер Пушкин, Достоевскому было шестнадцать лет.
      «Не знаю, — вспоминает брат его, Андрей Михайлович, — вследствие каких причин известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон матушки. Вероятно, наше собственное горе и сидение всего семейства постоянно дома было причиною этому. Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях. Брат Федор в разговорах со старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкину».
      Итак, смерть матери не заглушила в Достоевском горя о смерти Пушкина. Если он еще не сознавал, то уже чувствовал в шестнадцать лет так же, как впоследствии в шестьдесят, свою с ним живую, кровную связь; не только благоговел перед ним, как перед великим учителем, но и любил его, как самого близкого, родного человека.
      В те же годы для Л. Толстого, как сам он признается в «Юности», Пушкин и другие русские писатели были только «книжки в желтом переплете, которые он читал и учил ребенком». Он со стыдом сравнивает свой тогдашний дурной вкус со вкусом товарищей своих, студентов Московского университета. «Пушкин и Жуковский были для них литература. Они презирали равно Дюма, Сю и Феваля и судили… гораздо лучше и яснее о литературе, чем я». — «В то время только начинали появляться „Монтекристо“ и разные „Тайны“, и я зачитывался романами Сю, Дюма и Поль де Кока. Все самые неестественные лица и события были для меня так же живы, как действительность. Я не смел заподозрить автора во лжи. На основании романов, у меня даже составились новые идеалы нравственных достоинств, которых я желал достигнуть. Я желал быть во всех своих делах и поступках, к чему у меня и прежде была наклонность… как можно более comme il faut. Я даже наружностью и привычками старался быть похожим на героев этих романов».
      Таково художественное воспитание Л. Толстого и Достоевского. Конечно, уже и в шестнадцать лет Достоевский понимал грубость и пошлость Дюма и Поль де Кока. Его литературные вкусы и суждения для отрока поразительно тонки, зрелы и независимы. Ему одинаково доступна и русская, и западноевропейская литература. В одном из своих несколько восторженных юношеских писем из Инженерного училища сообщает он брату: «Мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане». «Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им». «Имя Шиллера стало мне родным». Но он умеет ценить не только Шекспира и Шиллера, сравнительно более доступных для понимания тогдашних русских молодых людей, увлекавшихся романтизмом и готикой, но и великих французских классиков XVII века, Расина и Корнеля, о которых впоследствии Белинский судил так поверхностно. Достоевский уже не разделяет, в то время модного у нас, навеянного немецкою критикой педантически презрительного отношения к так называемой «псевдо-классической литературе». И какое глубокое чутье к самой далекой и чуждой культуре сказывается именно в том, что, признавая внутреннюю условность, подражательность французских классиков, этот русский мальчик из «благочестивого московского семейства», сын больничного штаб-лекаря восхищается совершенством и законченною гармонией внешних форм придворных поэтов Людовика XIV. «А Ph?dre? Брат! Ты бог знает, что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора». Может быть, о «Федре» во всей русской литературе нет суждения, более сжатого и меткого, чем то, что сказано в этих двух строках. В другом письме защищает он Корнеля от нападок брата: «Читал ли ты „Le Cid“? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах перед Корнелем».
      Если принять в расчет глубокую религиозность Достоевского, которая сказывалась в нем уже с самого детства и впоследствии заставила его на всю жизнь возненавидеть Белинского за несколько необдуманных слов о религии, то следующее сравнение Христа и Гомера, несмотря на свою наивность и восторженность, покажется многозначительным: «Гомер (баснословный человек, может быть, как Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гёте. Вникни в него, брат, пойми „Илиаду“, прочти ее хорошенько (ты ведь не читал ее, признайся). Ведь в „Илиаде“ Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной, и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос — новому. Теперь поймешь ли меня?»
      В течение всей своей жизни Достоевский сохранил это чутье ко всемирной — по его собственному выражению, «всечеловеческой» культуре, эту способность чувствовать себя везде дома, приобщаться к внутренней, духовной жизни всех веков и народов, способность, которую он всегда считал, как и высказал в Пушкинской речи, главною особенностью Пушкина и вообще русского гения, всемирного по преимуществу перед гениями других европейских народов.
      Он пишет Страхову летом 1863 года, во время первой поездки за границу: «Странно: пишу из Рима, и ни слова о Риме! Но что бы я мог написать вам? Боже мой! Да разве это можно описывать в письмах? Приехал третьего дня ночью. Вчера утром осматривал св. Петра. Впечатление сильное, Николай Николаевич, с холодом по спине. Сегодня осматривал Forum и все его развалины. Затем — Колизей! Ну, что ж я вам скажу?»
      Он имел право сказать впоследствии, что Европа для него нечто «святое и страшное», что у него «две родины — Россия и Европа», что «Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их» ему иногда были «милей, чем Россия». И в этом смысле Достоевский, будучи, после Пушкина, самым русским из русских писателей, в то же время — величайший из русских европейцев. Он показал на себе, что быть русским значит быть в высшей степени европейцем, быть всемирным.
      Л. Толстой, имея сам как художник всемирное значение, обладая другим столь же русским свойством — необъятною силою народной стихийности, в то же время вовсе лишен этой, казавшейся Достоевскому отличительным русским свойством, способности ко всемирной культуре. Несмотря на весь рассудочный, мнимо христианский космополитизм Л. Толстого, среди великих русских писателей нет, кажется, другого, более стесненного в своем творчестве условиями места и времени, границами своей народности и своего века, чем Л. Толстой. Все нерусское и несовременное ему не то что враждебно, а просто — чуждо, непонятно, нелюбопытно. Творец «Войны и мира», произведения, желающего быть историческим, может быть, умом признает и даже отчасти знает историю, но сердцем никогда ее не чувствовал, никогда не проникал или не старался, не удостаивал проникнуть во внутреннюю, духовную жизнь других веков и народов. Для него не существует восторга дали, этого вдохновляющего чувства Историй — ни живой скорби, ни живой радости прошлого. Он весь до глубочайших корней своих — в настоящем, в современной русской действительности, в русском рабочем народе и русском барине. Нам известно, что в молодости Л. Толстой был в Италии, но он не вынес из нее никаких впечатлений. Если бы мы не знали наверное из его биографии, что он действительно был за Альпами, можно было в этом усомниться. «Осколки святых чудес» не возбудили в нем никакого трепета. «Старые чужие камни» остались для него мертвыми. Если однажды, походя, с легким сердцем, подобно запоздалому русскому нигилисту, В. Стасову, называет он «Страшный суд» Микель-Анжело «нелепым» произведением, то это не по собственным воспоминаниям, а по какому-нибудь случайно виденному снимку.
      Кажущееся условным во всякой культуре, а на самом деле, с неизвестной исторической точки зрения, может быть, столь же естественное, как сама природа, для Л. Толстого всегда искусственно и, следовательно, лживо. Этот преувеличенный страх всего «условного» переходит у него, наконец, в страх всего культурного. Так, проза кажется ему естественнее стихов. И не думая о том, что мерная речь первобытнее, и что люди именно в самых страстных, то есть в самых естественных своих душевных состояниях имеют наклонность так же, как дети и младенческие народы, выражать свои чувства стихами, песней, Л. Толстой решает, что всякое стихотворное произведение условно и, следовательно, лживо. Еще в молодости «он осмеивал величайшие произведения русской литературы только потому, что они были написаны в стихах, — замечает немецкий биограф Толстого, — изящная форма в глазах его не имела никакого значения, так как, по его мнению, которому он, кстати сказать, всегда оставался верным, такая форма налагает оковы на мысль».
      Нигде не сказывается это отсутствие чутья ко всемирной культуре так ярко, как в одном из последних произведений Л. Толстого, в котором он подводит итог своим художественным суждениям и мыслям за целую жизнь — в статье «Что такое искусство?»
      Относительно нового, так называемого «декадентского» направления он дает обещание скромности, которого не сдерживает: «Осуждать новое искусство за то, что я, человек воспитания первой половины века, не понимаю его, я не имею права и не могу; я могу только сказать, что оно непонятно для меня. Единственное преимущество того искусства, которое я признаю, перед декадентским состоит в том, что это, мною признаваемое, искусство понятно большему числу людей, чем теперешнее». Не довольствуясь, однако, признанием своего непонимания, он судит и осуждает без разбора, так сказать, валит в одну кучу всех: Бёклина и Клингера, Ибсена и Бодлера, Ницше и Вагнера. О мистериях Метерлинка и Гауптмана выражается так: какие-то слепые, которые, сидя на берегу моря, для чего-то повторяют все одно и то же; или какой-то колокол, который слетает в озеро и там звонит. Ницше кажется ему так же, как самым беспечным русским газетчикам, только — полоумным.
      Казалось бы, по крайней мере, что для человека, воспитанного в первой половине столетия, должны быть особенно дороги и понятны не «декадентские» художники и поэты прошлых веков. А между тем ниспровергает он с еще большею беспощадностью несомненные древние славы, чем новые, сомнительные. Так, он уверяет, будто бы «произведение, основанное на заимствовании, как, например, „Фауст“ Гёте, может быть очень хорошо обделано, исполнено ума и всяких красот, но оно не может произвести настоящего художественного впечатления, потому что лишено главного свойства произведения искусства — цельности, органичности. Сказать про такое произведение, что оно хорошо, потому что поэтично, все равно что сказать про монету, что она хорошая, потому что похожа на настоящую» (Т. XV, стр. 124). «Фауст» для него фальшивая монета, потому что это произведение слишком культурно-условно. Любовные новеллы Боккаччо уже с другой, аскетически-христианской точки зрения считает он «размазыванием половых мерзостей». Произведения Эсхила, Софокла, Еврипида, Данте, Шекспира, музыку Вагнера и последнего периода Бетховена называет сначала «рассудочными, выдуманными», а затем «грубыми, дикими и часто бессмысленными» (Т. XV, стр. 136–137). Во время представления «Гамлета» он испытывал «то особенное страдание, которое производят фальшивые произведения», и вместе с тем, по одному описанию охотничьей драмы из театра Вогулов, заключает, что «это — произведение истинного искусства» (Т. XV, стр. 167–168).
      На человека западноевропейской культуры столь простодушные кощунства, которые могут казаться «русским варварством» и которые на самом деле суть варварство общеевропейское, зависящее от современного демократического и мнимо христианского одичанья вкуса, должны производить впечатление неистовства дикаря Калибана, разбивающего Эгинские мраморы, режущего на куски портрет Моны Лизы.
      Но не так страшен черт, как его малюют. Этот Герострат, который подымает руку на Эсхила и Данте, для которого Пушкин в настоящее время если не учебник в «желтом переплете», то распутный человек, «писавший неприличные стихи о любви», наивно преклоняется перед Бертольдом Ауэрбахом, Эллиот и «Хижиною дяди Тома». В конце концов, не столько потому, что он отрицает, сколько потому, что он признает, убеждаешься, что в своих сознательных суждениях о чуждых ему областях искусства Л. Толстой на склоне дней своих недалеко ушел от самой первой молодости, когда зачитывался Февалем, Дюма и Поль де Коком. И всего печальнее, может быть, именно то, что из-под страшной маски Калибана выглядывает слишком знакомое и не страшное лицо русского помещика-демократа, барина-позитивиста 60-х годов.
      Еще поразительнее сказывается у Л. Толстого эта беспомощность культурного сознания в его отношении к собственному творчеству.
      «Я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости», — уверяет он в «Исповеди». «Я — художник, поэт — писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушание, помещение, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо». «Настоящим задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как можно больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты. Мы это и делали». «Та деятельность, — вспоминает он уже после религиозного переворота 80-х годов, — которая называется художественной и которой я прежде отдавал все свои силы, не только потеряла для меня прежде приписываемую ей важность, но стала прямо неприятна мне по тому несвойственному месту, которое она занимала в моей жизни и занимает вообще в понятиях людей в богатых классах». Свидетельство Берса о том, что со своей теперешней «христианской» точки зрения Л. Толстой «все прежнее свое творчество считает вредным, потому что в нем описывается любовь в смысле полового влечения и насилия», заслуживает тем большего доверия, что это суждение находится в совершенно правильной логической связи с остальными суждениями Л. Толстого об искусстве. Не сам ли он в конце жизни, подводя итог всей своей художественной деятельности, решает со свойственной ему смесью сознательной искренности и бессознательного притворства: «Еще должен заметить, что свои художественные произведения я причисляю к области дурного искусства, за исключением рассказа „Бог правду видит“ и „Кавказского пленника“», то есть за исключением двух, как нарочно, самых слабых нравоучительных рассказов!
      И не только в последние годы, то есть во время сравнительного ущерба своей творческой силы, но и гораздо ранее — в пору высшего подъема ее — думал он или, по крайней мере, старался думать, желал убедить себя и других, что думает о своих произведениях почти так же, как теперь. «Берусь, — пишет он Фету в 1875 году, — за скучную и пошлую „Анну Каренину“ с одним желанием — поскорее опростать себе место, досуг для других занятий».
      Искренно ли считал он «Анну Каренину» «скучною и пошлою»? Неужели, действительно, не любил ее даже в то время, когда писал? Если и любил, то во всяком случае не сознательною или менее сознательною любовью, чем, например, Гёте — своего «Фауста», Пушкин — «Евгения Онегина».
      В этих степенях культурного сознания и заключается одно из главных отличий Л. Толстого от Достоевского. Будучи великим писателем, Л. Толстой никогда не был великим литератором, в том смысле, как Пушкин, Гёте, Достоевский, которые сами себя считали не только владыками, но и работниками слова, для которых оно было не только духовным, но и насущным хлебом. Литература в том значении, в котором я употребляю здесь это понятие, не есть нечто более искусственное, условное, а только более сознательное, чем стихийное творчество поэзии, хотя столь же естественное, — как вообще культура не есть нечто противоречащее, а только продолжающее дочеловеческую природу в мире человеческого сознания. С этой окончательной соединяющей точки зрения культура и природа суть единое, и тот, кто идет против условности культуры, идет против естества человеческого, против одной из самых божественных и вечных сил природы.
      В презрении Л. Толстого к собственной художественной деятельности есть нечто темное и сложное, чего, кажется, он сам себе никогда не выяснял до конца. По крайней мере, в его литературном самолюбии заметны очень странные колебания и непоследовательности. «Никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я», — уверяет он однажды Фета. Однако, по выходе в свет «Войны и мира», просит того же Фета с трогательною откровенностью: «Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах, и главное — как на массу. Верно, пройдет незамеченным. Я жду этого и желаю — только бы не ругали, а то ругательства расстраивают». По собственным словам его (так, по крайней мере, утверждает один из его самых простодушных и правдивых жизнеописателей), в нем было всегда «приятное сознание того, что он писатель и аристократ», именно писатель или, как в старину говорили, «свободный художник», но не литератор, в том смысле, как Пушкин и Гёте. Л. Толстой всю свою жизнь стыдился литературы и с сознательной, будто народной, и с бессознательной, аристократической точки зрения презирал ее, как нечто серединное, мещанское, не святое и не благородное. Но в этом стыде и презрении едва ли сказывается откровенный аристократизм гения, а не дурно, хотя и тщательно скрытый, коренящийся в нем глубже, чем это может казаться с первого взгляда, сословный аристократизм, само себя отрицающее, стыдящееся, но все-таки иногда прорывающееся наружу барство.
      «Достоевский, — говорит Страхов, — любил литературу. Он принимал ее, как она есть, со всеми ее условиями, никогда не становился от нее в стороне и не бросал на нее взглядов свысока.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20