Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Выше свободы

ModernLib.Net / Философия / Меньшиков Михаил / Выше свободы - Чтение (стр. 9)
Автор: Меньшиков Михаил
Жанр: Философия

 

 


Достоевский утверждал, что наш культурный класс выродился в "маленький чужой народик", сидящий на шее у огромного и командующий им без всякого права. Он требовал, чтобы образованные классы "преклонились перед народом" и приняли у народа его правду, хотя при условии, что и народ должен принять нечто наше. Во всяком случае, для Достоевского не было и тени сомнения, что истинное знание государственное, истинный разум жизни принадлежит не нам, а простому мужику. На эту тему написан и предсмертный "Дневник Писателя".
      Читаешь эти знаменитые страницы и просто диву даешься: совершенно будто вчера они написаны, будто еще сыра бумага, вышедшая из печатного станка. Буквально все те же злобы дня, те же коренные, нерешенные, колоссальной важности исторические вопросы. Те же речи о Восточном вопросе, о расстроенных финансах, об ожидавшихся реформах - "капитальных и чрезвычайных". Образованное общество мечтало точь-в-точь о том же, что и теперь, крестьяне точно так же грезили о земле. Достоевский замечает, что уже лет десять до того шло точь-в-точь такое же реформационное брожение: "назначались ревизии, устраивались комиссии для исследования благосостояния русского мужика, его промышленности, его судов, его самоуправления, его болезней, его нравов и обычаев и др. Комиссии выделяли из себя подкомиссии на собирание статистических сведений, и дело шло как по маслу, то есть самым лучшим административным путем, какой только может быть". Это тридцать - сорок лет назад! Но Достоевский ставил как будто ни во что этот "самый лучший административный путь". Он горячо советовал все это отложить и по возможности забыть, насколько хватит забвенья. Все на время забыть - и бедность, и заграничные долги, и дефицит, на одно лишь обратить полное глубокое внимание - на "оздоровление корней". Достоевский думал, что наша интеллигенция, "замкнувшаяся в своем чухонском болоте", теряющая с каждым поколением кровное родство с народом, совершенно не в курсе общенародного дела, что она затормошена вихрем ежедневных бюрократических задач и прямо не знает, в чем главный корень. Главный корень, говорит он, это мужик, "мозольные рабочие руки". Это звучало, конечно, не ново и тогда, но раз банальную истину говорит великий человек - ясно, что он сейчас прибавит что-то важное, даст ей новый неожиданный смысл. "Я разумею, - говорит Достоевский, - лишь духовное оздоровление этого великого корня, который есть начало всему. Да, он духовно болен - о, несмертельно, - главная мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока. Какая же она, как называется?" Мысль, что народ духовно болен, сразу дает новое содержание избитой фразе об оздоровлении корней. Сказать правду, обыденное представление у нас весьма беспечное на этот счет: обеднел, дескать, мужик - значит нужно назначить комиссию. Как мольеровский врач, мы все болезни лечим одним лекарством. Но вот мы слышим, что мужик духовно болен и что тут главная опасность. Когда через семнадцать лет Лев Толстой снова заговорил о духовной болезни народа как причине его текущих бедствий - все удивились. Упадок духа - возможно ли? Но забыли, что Достоевский по тому же, в сущности, поводу, сходя во гроб, говорил то же самое. Он прямо назвал эту основную болезнь народную: "Жажда правды, но неутоленная". "Ищет народ, говорит Достоевский, - правды и выхода к ней беспрерывно и все не находит... С самого освобождения от крепостной зависимости явилась в народе потребность и жажда чего-то нового, уже не прежнего, жажда правды, но уже полной правды, полного гражданского воскресения своего в новую жизнь после великого освобождения его. Затребовалось новое слово, стали закипать новые чувства, стало глубоко вериться в новый порядок. После первого периода посредников первого призыва наступило вдруг нечто иное, чем ожидал народ. Наступил порядок, в который народ и рад был уверовать, но мало что в нем понимал. Не понимал он его, терялся, а потому и не мог уверовать. Являлось что-то внешнее, что-то как бы ему чужое и не его собственное..."
      Показание важное и от свидетеля достоверного. Достоевскому было шестьдесят лет, когда он писал эти строки. Он родился, можно сказать, вместе с идеей освобождения - когда она была опасной мечтой, он помнил дни гонения на нее и за нее нес каторгу, он пережил - с его-то чутким сердцем всю драму и всю поэму тогдашних надежд. И если он, ясновидящий, утверждает, что народ остался разочарованным реформой, то это истина, которой надо верить. Что народ ринулся было к правде Божьей, к полному гражданскому воскресению своему и не нашел его - этому нужно верить. Что же дальше? "Явилось, - пишет Достоевский, - бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином. И никогда, может быть, не был он более склонен к иным влияниям и веяниям и более беззащитен от них, как теперь. Возьмите даже какую-то штунду и посмотрите на ее успех в народе: что свидетельствует она? Искание правды и беспокойство по ней. Именно беспокойство, народ теперь именно "обеспокоен" нравственно. Я убежден даже, что если нигилистическая пропаганда не нашла до сих пор путей "в народ", то единственно по неумелости, глупости и неподготовленности пропагаторов, не умевших даже и подойти к народу. А то при самой малой умелости и они бы проникли, как проникла штунда" ("Дн. Пис.", 1881).
      Далее идут блестящие страницы проникновенного анализа души народной, смущенной и мятущейся. Их следует перечитать всем, кто интересуется народной судьбой. "Ведь уж, кажется, дано управление, начальство, тут бы и успокоиться, - говорит Достоевский, - ан вышло почему-то наоборот. Вон высчитали, что у народа теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных, над ним стоящих, его оберегающих и опекающих. И без того уже бедному человеку все и всякий начальство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движения ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой".
      Нет сомнения, что Достоевский, как и Лев Толстой, живя долго вблизи к народу, оба омужичились - в благородном понятии этого слова. Они вобрали в себя всем нам родной, но многими стрекаемый дух народный, его нравственное миросознание, его идеалы. И я думаю, когда об этих идеалах говорит человек такого размера, как Достоевский, ему поверить можно. Достоевский говорит, что основной идеал народа - православие, хотя совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Православие - как "всенародная и вселенская церковь", как осуществление царства Божия и правды его. В народе нашем горит "неустанная жажда, всегда в нем присущая, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово". В этом имени Христовом столько свободы и столько мудрости, сколько кто вместить может; интеллигенция могла бы найти в нем все свои святые чаяния, все мечты. Во имя Христово и призывал Достоевский образованное общество соединиться с народом. Он говорил, что если бы мы были истинно просвещены, то никакого и разъединения бы не было, потому что "народ наш широк и умен" и просвещения-то именно "жаждет". Но у народа есть критерий мудрости, образ Христа, и все, несогласное с ним, он не почитает светом. Нам надо быть искренними и уступить, ибо* в этом и наше спасение. Надо внедрить в душу народа, что правда есть в русской земле и что высоко стоит ее знамя. Но внедрить, конечно, нужно было истину, а не ложь.
      Достоевский умирал в тяжелых предчувствиях. Народ - это "море-океан", по его выражению, казался неспокойным, и Достоевский открыто, по-мужицки ставил вопрос: "Как успокоить море-океан, чтобы не случилось в нем большого волнения?" Старому писателю казалось, что он нашел магическое слово, которое все примиряет: "Оказать доверие".
      Вот формула, вот итог многострадальной жизни. Оказать доверие народу вот и все. "Да, - говорит Достоевский, - нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, что им надо, и они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъемов и сборов, народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь все то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо дух его един... Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик". Интеллигенцию Достоевский приглашает встать пока к сторонке и "поучиться уму-разуму".
      Вот мысль. Она, конечно, никогда не была осуществлена. Только нынче летом, через 22 года после смерти Достоевского, в некоторых уездных комитетах были приглашены кое-кто из крестьян. Но главное условие Достоевского - чтобы "мы стали к сторонке" - соблюдено не было. Впрочем, и крестьян-то спросили не заправских, а начальственных - старшин и т.п. Достоевский предлагал спросить нацию, чего она хочет, предлагал внимательно выслушать - не "белые жилеты", а "серые зипуны". Достоевский не сомневался, что народ единодушно сказал бы нечто глубоко консервативное, национальное, православное, в духе Христа, и от этого всенародного слова можно бы начать строить жизнь.
      Много удивительных мыслей в предсмертном "Дневнике" Достоевского, и его, как и весь небольшой журнал великого писателя, следовало бы читать почаще. Но, сказать по правде, его советы несколько коварны. Например, этот: "оказать доверие", "опросить серые зипуны". Что значит "оказать доверие", как не взять обязательство "исполнить желание" тех, кому доверяешь? Или "опросить серые зипуны"? Но возможно ли хоть какое-нибудь сомнение в том, что ответит народ, и ответит единодушно? Этот ответ заранее известен превосходно, и, стало быть, к чему повела бы эта комедия? Говорю "комедия" - не в укор священной памяти великого писателя. Прежде чем спрашивать народ, нужно решить, в состоянии ли мы ответы его уважить, применить к делу. Если нет, то, мне кажется, нечего тратить время и волновать народ несбыточными намеками.
      Пора убедиться в том, что предстоящие реформы нуждаются не в материалах и не в сведениях - их достаточно сверх всякой меры. Сколько бы ни собирать цифр и данных, целые горы их не скажут ничего нового и ничего утешительного. Поглядите всего две-три минуты на египетскую пирамиду, и вы получите о ней более верное понятие, чем из целой библиотеки описаний. Поглядите непредубежденными глазами на крестьянина, на его хату, хлев, поле, на его ребятишек и жену, на его будничное житье-бытье - и этого с внешней стороны достаточно для самой великой реформы. С внутренней же стороны нужно немного - всего лишь доброе и решительное сердце. Старые дворяне, выраставшие в усадьбах, вблизи народа, совсем не знали статистики и все же быстро порешили крепостное право. Как та реформа, так и все истинно великие дела решаются не после работы, а до нее. До всевозможных комиссий, комитетов, совещаний нечто важное должно быть предварительно решено, и решено бесповоротно. Как до создания земли должна была наметиться ось вращения, как еще в зародыше организма намечается спинной хребет, так в каждом государственном предприятии должно быть ясное решение, и на нем уже должны строиться все его органы и ткани.
      К сожалению, в ближайшем будущем не видно общего принципа. Сорок лет назад все казалось ясным. "Освобождение крестьян" - это звучало определенно, все знали, о чем идет речь. То же - судебная реформа, земство, воинская повинность. И народ, и общество отдавали себе ясный ответ в возможном, творческие силы находили для себя точки приложения. Но затем наступили туманные годы. Читая Достоевского, видишь, что и он уже неясно видел, в чем дело, и угадывал скорее пророчески. "Оказать доверие, опросить народ"... Но перед крестьянской реформой не приходило в голову расспрашивать его и собирать голоса. Все чувствовали две вещи: что народ страстно хочет свободы и что необходимо дать ее. Коротко и просто. Теперь кругом великого вопроса густая мгла. Все чувствуют, что крестьянский вопрос, по выражению министра внутренних дел, "превыше всего", что нужны "все творческие, духовные силы страны", - но и только. Нет великого замысла, не чувствуется даже сколько-нибудь ясно очерченного силуэта в общих сумерках. Я внимательно слежу за тем, что всем доступно, прислушиваюсь, спрашиваю у людей сведущих и безусловно ничего не могу рассмотреть впереди, как и Достоевский 22 года назад. Он верил в опрос серых зипунов, а я, признаюсь, и в это не верю. Конечно, в устах Достоевского эта мысль величавая, громадная, как сам народ, но на практике ведь вышло бы совсем не то. На практике система опросов не есть ли та же самая, нам всем известная, коренная российская "волокита" - благонамеренное уклонение от прямой задачи, канцелярский маневр, чтобы избежать ее?
      Без опросов "по хижинам и по уездам" Достоевский твердо знал, что основная болезнь народная - "жажда правды, но неутоленная". Без опроса он глубоко веровал, до крестного распятия, если бы было нужно, что "дети людей должны родиться на земле, а не на мостовой", что "всходить нация должна на земле, на почве, где хлеб и деревья растут". Не из опроса, а прямо из совести своей, из сострадания, от Христа, всем говорящего, кто хочет слышать, Достоевский узнал и поведал в этом вопросе "магическое слово", но и оно потонуло в тумане холодного, одолевающего нас равнодушия.
      1903
      НУЖДА ВЕЛИКАЯ
      Говорят, что Петербург - колония России, что он отделен от страны средостением бюрократизма, потомственным незнанием народа, двухвековым отчуждением от его культуры. Хотя и на Невском звучит великорусская речь, хотя над величественной рекой, по которой движется теперь лед, гудят православные тысячепудовые колокола, - все же мы не дома, не в родном воздухе, а где-то в Ингерманландии, где туземцы на сто верст кругом говорят на незнакомом для нас языке. "Ты кто?" - спрашиваешь мужика с дровами. "Мы здешние, мы маймисты", - отвечает он. Маймист - испорченное финское "ай муста"; оно значит "не понимаю" И перешло в название всего племени, населяющего окрестности столицы. Если посмотреть на этнографическую карту, то Петербург не более как Пиетари, главный город южной Финляндии, русская колония на реке Неве. Живя веками среди Маймистов, мы, петербуржцы, сами в некотором важном смысле становимся маймистами. "Ай муста!" становится нашим девизом в отношении коренной огромной России. Она лезет в Петербург с миллионом своих терзаний и довольно часто получает в ответ "ай муста!".
      Мне кажется, Петербург отделен от России не столько пространством, сколько красивыми призраками, повисшими в нем. Как полупрозрачные, разноцветные занавеси реют в воздухе наши культурные интересы дня. Волшебные звуки Гофмана и Кубелика, очаровательный голос Собинова, раздражительные визги Вяльцевой, изысканные пьесы, монашеские лекции, сверхчеловеческие доклады, сатанические выставки, психопатические рассказы, сладострастная философия, шантажный журнализм... Припомните только, что занимало Петербург эту зиму, какая странная получится фата-моргана и как мало в ней ощущения действительной, национальной нашей жизни. Яркая, как феерия, завеса призраков заслоняет от нас подлинную Россию: лишь изредка и крайне смутно замечаем мы сквозь дымку грез исполинский силуэт какого-то печального, пустынного, очень близкого, но почти неизвестного нам материала.
      Приближается великий день Пасхи. Его пришествие чувствуется издалека. Надо быть нерусским, чтобы в душе не поднимались какие-то райские голоса и чтобы совсем, совсем-таки не вспомнить об огромном родном народе.
      В зеленой дымке рдеет лес,
      Звенят ручьи волной кристальной,
      Из церкви звон несется дальний.
      Воскресла жизнь! Христос воскрес!
      Что такое Пасха в современной деревне? При слове "Пасха" в воображении встает радужная завеса, заслоняющая действительность. Пасха - это радостное целованье, непрерывный звон, освящение куличей, красные яйца и бесконечный восторженный гимн: "Христос воскрес!"
      Все это, может быть, когда-то было, в веках далеких, - была и радость, и обилье, и восторженная вера в воскресающее начало Жизни, в торжество Любви. Откуда-нибудь взялась же эта поэзия, народ создал ее из своей же стихии. Но вот действительность... Позвольте мне привести выдержки из одного (одного из многих) письма неизвестного мне народного учителя. Оно из глубины России, "где вековая тишина". Оно заслуживает прочтения именно перед Пасхой.
      "Почти вся Шумихинская волость входит в состав прихода моего отца, священника. Земли у крестьян очень мало, да и земля плохая. У многих самостоятельных хозяев имеется по две, по три десятины земли. Не больше 10-15 хозяев найдется во всей волости, которые имеют участок земли около 20 десятин, а то больше 1/2, 1/3, 1/4, 1/5 и т.д. до 1/13 доли участка. Да и такое количество земли крестьяне не в силах как следует удобрить. Скота у большинства очень мало, а значит, и навозу. У многих нет лошади, держат по одной корове, по свинье. На рождественских праздниках приходит к отцу женщина, мать большого семейства. Рассказывает, что в их доме уже три дня нет хлеба. Нет капусты, картошки. На лице несчастной не видно выражения острой боли. Видна какая-то усталость, апатия. Голос тихий, зловеще спокойный. Слез нет. Горе слишком велико, чтобы нашлись слезы... Дали на пуд муки. Надолго ли хватит пуда на большую семью?
      Одному Богу известно, сколько настрадались крестьяне Шумихинской волости прошлой зимой из-за корму. Пуд сена стоил около рубля и больше, да и того было негде достать. Скот падал, продавался за бесценок. Раскрывались крыши. А весной прошлой что было! Почти все крестьяне, рискуя собственной жизнью, всю весну доставали в озерах траву осот на корм скоту. По окончании пасхальной обедни в прошлом году крестьяне собрались в кучку и горячо обсуждали, что делать. Слышны были голоса: "Не пойдем домой! Что дома? Скот ревет от голода, а дать нечего. Пусть околевает не на наших глазах!"
      Почему-то все свыклись со страшной беднотой белоруса, как будто так должно и быть, чтобы белорус недоедал... Откуда крестьянину взять податей 10-12 руб. с десятины, если она ему, как в последние годы, не дает дохода и четырех копеек?"
      Так пишет сын священника, народный учитель. И много горького он пишет, чего я не смею напечатать здесь. Письмо пришло из губернии, официально не голодающей, и из "благополучного" уезда - Себежского. Так как я провел детство в уезде хотя и другой губернии, но соседнем с Себежским, то картина, нарисованная учителем, показалась мне знакомой. Живя в Царском Селе, где расплодилось теперь нищих видимо-невидимо, я постоянно окружен земляками. Под окна маленькой дачи, где я живу, то и дело приходят мальчишки, девчонки, бабы, мужики. Все больше витебчане.
      - Как тебя звать? - спрашиваю крохотную девочку, черненькую, с голубыми глазками.
      - Мавруй.
      - Что ж ты, Мавра, сюда заехала? Небось в деревне веселее?
      - Дома йись некова (то есть есть нечего).
      - Что ж ты тут делаешь, в уголку?
      - Стлеляю, - серьезно отвечает девочка.
      Глагол "стрелять" значит на воровском жаргоне воровать. Шестилетняя деревенская девочка, утонувшая в мамкиной кофте, посиневшая от холода, уже "стреляет" на улице. Заметьте, как зловеще переродилось понятие и священный смысл милостыни. Нищие говорят уже не "просить", а "стрелять", "стрелять Христа ради"! В старинные годы, когда нищета была исключением, нищие были не воры, не преступники, а класс народа благочестивый, даже благообразный. На время поникший человек или калека поступал как бы в особый монашеский орден; он облекался именем Христовым, усваивал особый страннический язык, пел особые, грустные и священные песни. Но теперь - с понижением общего уровня - выродилось и нищенство; чуть из деревни, все эти бегущие от голода бедняки прямо сливаются с бродягами городскими, с пролетариями и преступниками.
      Как-то подошел ко мне под форточку еще не старый мужик с четырьмя детьми. Сняли шапки и кланяются молча.
      - Витебские?
      - Витебские, кормилец!
      По расспросам оказалось точь-в-точь то самое, о чем пишет учитель. Нет земли, нет кормов, нет хлеба. Пришлось сбросить соседу свою дробь надела и пуститься со всей семьей в бегство, прямо-таки в бегство от неминучей смерти. Земля, на которой, может быть, больше тысячи лет жили предки этого мужика, отказывается его кормить.
      - Сил нет, взяться нечем. Прямо сошли на нет, не знаем, что будет дальше.
      - Но отчего вы не арендуете у панов? Брали бы пустоша, облоги...
      - Эх, кормилец, да чем арендовать-то? За аренду нужно платить, а что возьмешь с земли без скота, без навоза? Вон латыши - те богатые, те арендуют, а мы что?
      Я вспомнил, что и у нас, в Псковской губернии, то же самое. С одной стороны - местами полная нищета и нет земли, с другой - огромные пространства пустошной помещичьей земли. Пустошной - значит запустевшей, пустынной (часто испустованной). Лежат себе даром тысячи десятин, ни помещику от них пользы, ни мужику. У мужика нечем взяться, - но вот приходит семья латышей и платит помещику деньги. Неуклюжие, беловолосые, в домотканого сукна пиджаках, с латышской газетой в кармане и крепкой, как печь, лошадкой, с плужками и боронами, эти прибалтийские маймисты тотчас пускают корни в древнерусской земле и сами становятся маленькими помещиками. Работают на диво, как машины, без передышки, читают по воскресеньям Библию и с русскими не водятся. Даже языка нашего не понимают, а богатеют, и так, что прямым потомкам кривичей приходится бежать без оглядки - в Сибирь, к Петербургу, на Вятскую дорогу, все равно куда, где только прослышат о куске хлеба. Не успели мы завоевать Западную окраину, как тамошние жители начинают двигаться "nach Osten"17 и завоевывать коренную Русь. Из Псковщины, Витебщины, Смоленщины идет чуть не сплошное бегство. Земля занимается латышами, евреями, немцами, поляками. Вместо того чтобы Русь ширилась к западу, Запад размывает наши тысячелетние берега...
      То, что превыше всего
      При глубоком теперешнем молчании деревни следует дорожить каждым письмом, каждым достоверным слухом из этой темной области. Как бы мы, счастливые, живущие среди тропических растений, на бархатных коврах и в голубом сиянии электричества, - как бы мы ни отвлекались к тысяче вопросов политики, театра, искусства, философии - необходимо почаще вспоминать о том, что делается в деревне. Не дальше, как сейчас, в эту минуту, в безмолвии глухонемом поголадывают, "недоедают" (по три дня подряд!) в великом множестве бревенчатых срубов, именуемых избами, сырых и холодных. Надо постоянно эту картину держать перед глазами, чтобы все мечтательные построения относились к центральному факту действительности. Раз мы, теперешние петербуржцы, управляем судьбой великого исторического племени, каждый из нас, сановник или небольшой чиновник, писатель, художник, служитель церкви, учитель - все мы обязаны сознавать себя на государственном посту и видеть отчетливо свою ответственность. Чтобы видеть ее и не забывать, не следует сводить глаз с деревни. Там корни, там самые крайние нити, которыми мы связаны с природой, там начало нашего бытия. Народ надо пожалеть. Ему очень трудно - в неизмеримой степени более трудно, чем мы в состоянии себе представить.
      Образованным людям тоже иногда круто приходится в бедной стране, но все же не может быть даже и тени сравнения. Поставьте рядом две похожие картины: самую известную в этом сезоне - "Какой простор" И.Е. Репина и картинку деревенскую, нарисованную моим учителем. Студент в шинели офицерского покроя и барышня в широкой шляпке зашли на взморье, под самый прибой бурного, только что вскрывшегося ото льда моря. Молодежь захлестывают брызги, и оба, радостные, смеются: какой простор! Они промочат ноги, дело молодое, - дома вытрутся спиртом, побегают, вот и вся беда. В результате получится немножко философии: "Простор, мол, обманчив. Не суйся в бездну, сооружай лодку или лучше - пароход, чтобы одолеть стихийную силу. Для парохода же нужно много знания, капитала" - и пр., и пр. Но посмотрите теперь на картинку моего учителя. Толпа тощих мужиков, бледных, вялых от голода, сошлась на озере - весною, на рыхлом льду. Вязнут, стынут и с опасностью для жизни вытаскивают водоросли со дна. Оцените это каторжное самоистязание - и для чего? Чтобы хоть что-нибудь бросить ревущему от голода скоту - последней опоре мужика. И тут - какой простор! Озера красивы, прекрасно небо, но чтобы отстоять свое жалкое существование, нужно все забыть. Одна надежда на глухое озеро, на водоросли на дне его. Удивительно, как упорно человек цепляется за жизнь! Эти вялые от голода, землисто-бледные люди тоже подвержены простуде, воспалению легких, инфлюэнце. Они так же чувствуют боль и холод - ведь они такие же нежные по природе, как и мы, в наших шинелях офицерского покроя. И если мужику еще и дома высушиться негде, и у несчастной бабы грудь высохла, и нечем покормить грудного ребенка, и слышен его вякающий слабо голосок... Какой простор для отчаяния, и как становится понятной другая картинка того же учителя: "Не пойдем домой!" Это в день Светлого праздника, торжества из торжеств! Несчастные себежские мужики могут сколько угодно жаться к своей серой, такой же бедной, как и они, церкви. Чем она может помочь им?
      Мне кажется, безобразная бедность, до какой дошла русская деревня, посягает на самые драгоценные приобретения нашей истории, на зачаточную культуру, на государственность, на религию. В материальных телах есть предел упругости, дальше которого нельзя сгибать: вещь ломается. Есть предел выносливости и той энергии, которая называется человеческой жизнью. От чрезмерного напряжения ломается дух племени. Может быть, веками гнется и вдруг в такой же неуследимый, как при ломке вещи, момент - этот тысячелетний устой - душа народная - никнет.
      Позвольте сделать важную оговорку. Я говорю не о богатстве, не оно вовсе нужно. Я глубоко убежден, что бедность не только не страшна, но составляет естественный удел и даже условие человеческого счастья. Мне кажется, что огромное большинство человеческого рода потому так бедно, что это необходимо для его блага. Об этом говорит Евангелие и нравственная философия всех времен. Бедность прекрасна, но нищета... О, это совсем другое состояние, совсем другое. Нищета голодная действительно есть ужас. Это уже не естественное состояние, а казнь, медленная, мучительная, всенародная, за какие-то исторические, может быть, давно нами забытые грехи. Нищета тем ужасна, что она сразу останавливает все итоги истории, вычерпывает до дна все силы. Нищета почти непоправима, или поправить ее необычайно трудно. Доктора говорят: берегите ваш организм, берегите его способность сопротивляться! Все не страшно, пока тело само борется с болезнями, но раз упали силы - не помогут никакие медикаменты. Моралисты говорят: берегите вашу душу, ее способность сопротивляться греху. Есть предел, ниже которого начинается ад. Полное отчаяние есть полный паралич воли. Народ, как и отдельный человек, не должен доводить себя до испытаний чрезмерных, не должен доходить до предела свой упругости.
      Перенесемтесь в нашу себежскую деревню, войдем в ее условия. Вы сразу как будто отодвигаетесь на целые тысячелетия назад, в доисторический период. Все современное деревне абсолютно чуждо, она живет еще в архаические времена. Журнал, газета, лекция, концерт - все это обыденное для нас, для народа даже не роскошь, даже не мечта. От народа все это так же далеко, как жизнь на Марсе, - ничуть не ближе. Для деревни еще не рождались Гуттенберг и Джемс Уатт; посмотреть на карту - цивилизация железными путами прошла в самое тело народное, но это одна видимость: И "чугунка" не всегда доступна мужику: он сотни верст шагает рядом с ней в своих лыковых лаптях. Не доступен ни телеграф, ни почта, ни школа, ни даже церковь - ничто, чем отличается европейский быт. Этих культурных учреждений не выдерживает ветхая ткань нищеты, как тяжелые узоры не держатся на гнилой канве. Ни роскошь, ни даже самый простой комфорт не по средствам деревне. Не по средствам становится не только цивилизация, но даже варварство.. Сапоги, например, носили еще скифы, но себежскому мужику уже едва доступны лапти.
      Мы переживаем снова период великих реформ, но отчего, спрашивается, не удались старые реформы? Главным образом - от крайней нищеты народной. Дали крестьянам волю. Казалось бы, какое торжество истории. Молодая нация, как огромный корабль, спущенный со стапеля, могла бы двинуться стремительно вперед, в безграничный океан будущего, - но что же вышло: наш корабль народный тотчас же сел на мель. Великие реформы в зажиточном народе удались бы превосходно, но они оказались не по средствам народу нищему. Возьмите земство: несомненно, это великое установление, но поглядите, до чего оно полузадушено - не столько чиновничеством, как уверяют, но нищетой народной. Почему мало школ, врачей, медицинских участков, опытных полей, агрономов, хороших учителей и пр., и пр.? Почему проселочные дороги прямо ужасны? Почему плохо поставлено страховое дело, нет учреждений мелкого кредита, не организована благотворительность? Да просто потому, что на все это нужны деньги, а их нет. Чуть побогаче губерния - и земство заметно оживает, но что можно требовать, например, от витебчан?
      Возьмите другое огромное государственное дело - железные дороги. Как их было не построить, если весь мир их выстроил. Без железных дорог мы прямо-таки рискуем национальным существованием. Будь народ побогаче нашлись бы, как у соседей наших, миллиарды и на постройку, и на выгодную эксплуатацию дорог. У нас же дороги выстроили (в долг), а ездить часто не на что и возить нечего. С великими жертвами государство создало национальную промышленность - и это вопрос жизни или смерти нашей. Не будет у нас своих фабрик и заводов - Европа высосет из нас всю кровь, как из Индии или Турции. Будь народ побогаче - промышленность сама развилась бы, но в нищем народе она - даже искусственно поднятая - идет ко дну. Народ отказывается покупать, так как не на что. Нет рынка, нет промышленности.
      Ниже известного минимума достатка самый кроткий и преданный государству народ оказывает стихийное, ничем несокрушимое сопротивление - и даже мерам явно благожелательным. "Лечись!" - настаивает государство "Учись!", "Строй дороги!", "Занимайся промыслами!" и т.д. На все эти разумные требования народ, землисто-бледный, отвечает кротко: "Не на что!". "Не пьянствуй! Не ленись!" - говорят народу строгие моралисты. "Эх, кормильцы вы наши! - отвечает себежский мужик (это мы-то кормильцы).

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32