Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Интеллектуальный бестселлер - Рукопись, найденная в чемодане

ModernLib.Net / Современная проза / Марк Хелприн / Рукопись, найденная в чемодане - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Марк Хелприн
Жанр: Современная проза
Серия: Интеллектуальный бестселлер

 

 


Скажите мне, ради бога, вы видели ангелов? Вот жил да был человек, который помыслами взмывал в ангельские выси, а когда его собственный ангел был явлен ему во плоти, не узнал его и прошел мимо. Ему следовало бы этого ангела принять. Я принял Фунио, хоть он и не был моим. После одной слезинки, буквально одной-единственной слезинки, которую я обронил из-за измены Марлиз, я позволил его отчаянному детскому крику до краев наполнить мою жизнь. Однако я слишком забегаю вперед.

Ездили мы на север, и можно было подумать, что оказались в какой-нибудь африканской стране – сухой, жаркой и бедной. Воздух там пропах спелыми плодами манго, водорослями и морем. Мы слышали, что отец Марлиз служит в каком-то приходе возле Натала, и двое суток – автобусом, на лодке и пешком – добирались к заброшенному участку побережья, где Атлантика накатывается на сушу огромными белыми солеными валами, которые бегут через пустынный океан от Бенина. Берег простирался на тридцать миль и по всей своей длине был оторочен милей девственно-белых дюн. Песок на них был сухой, как тальк.

Мы пили воду из бутылок и ели фрукты, которые мыли в волнах. Церковь и приходской дом находились в двадцати милях вверх по побережью, за дюнами, где река делает широкую излучину, прежде чем излиться в море.

– Как нам туда добираться? – спросили мы в крохотном городке к северо-западу от Натала.

– Пешком, – отвечали нам.

– По дороге?

– Там нет дороги.

– Нет дороги?

– Нет.

Сельские жители иной раз удостаивают меня разговором – возможно, потому, что я похож на кого-нибудь из них, дожившего до старости. И если можно назвать те поля, посреди которых я был рожден, сельской местностью, то, полагаю, я и есть сельский житель. Прикрыв один глаз, я скептически прочистил горло.

– Нет там никакой дороги, – был ответ.

– Как же они поставляют свои товары на рынок? Как получают почту и продукты? – спросил я.

– Катером.

– Тогда и мы отправимся туда на катере.

– Если вам угодно ждать полтора месяца.

– А как насчет рыбацкой лодки?

– Пешком вы дойдете в два раза быстрее. К тому же ходьба ничего не стоит.

– А джип?

– Через реку на нем не перебраться.

– Можно построить плот.

– Да, за два дня.

– Так как же мы переберемся через реку?

– Переплывете.

– Почему бы нам не отправиться на каноэ?

К этому времени вокруг нас собралась вся деревня; оглядываясь, я видел больше беззубых ртов, чем за всю предыдущую жизнь, и все эти люди откровенно наслаждались нашим невежеством.

– Если хочешь, дед, можешь добираться на каноэ, но к чему впустую тратить силы, если можно просто переплыть?

У нас было такое чувство, что это, возможно, такая местная шутка, что сразу же за дюнами обнаружится современная скоростная трасса, по которой мчатся автобусы, снабженные кондиционерами, или монорельсовая дорога швейцарского производства, где на каждом сиденье лежит бесплатная шоколадка. Но идея пройти пешком двадцать миль по пустынному побережью пришлась нам по вкусу, и, сопровождаемые взглядами всей деревни, мы вступили в реку, а фрукты и бутылки с водой, уложенные в пластиковые сетки, поплыли рядом с нами.

Когда мы вышли из воды, одежда наша была мокрой и липла к телу, а сердца бешено колотились. Пройдя несколько минут вдоль кромки грохочущего прибоя, мы оказались одни в местности, где на протяжении остатка дня не встретили ни души и не увидели ни единого творения рук человеческих.

Ничто нам не препятствовало и никто не мог нас услышать, так что мы стали петь. У меня даже и сейчас сильный голос, но если кто-то из нас поет как надо, так это Марлиз. Еще с детства меня прельщало плавание в одежде, нравилось иметь возможность пересечь реку или озеро и продолжить движение сразу же по выходе из воды. Я люблю чувствовать на себе мокрую рубашку в жаркий и ветреный день, нравится, как поскрипывают от солнца и соли мои шорты цвета хаки, жесткие, как накрахмаленная армейская форма.

Когда в 1943 году мой самолет упал в Средиземное море, до берега мне пришлось проплыть по меньшей мере миль десять, и здесь, где не было зеркал, в которых я мог бы себя увидеть, сердце мое радовалось яркому солнцу и я чувствовал почти такую же свободу, такое же торжество, как тогда.

Различие состояло в том, что ныне я был стар и размышления о смерти, которой я когда-то избежал, начали окрашиваться в романтические тона. К тому же со мной была Марлиз, которая в свои сорок два находилась на пике формы. Она была просто великолепна. Никогда не забуду, как она шла, босая, растрепанная, исполненная совершенства. Никогда не забуду полосок соли, извивавшихся у нее на спине и выбеливавших ее плечи. Не забуду движений, сопровождавших каждый ее шаг в те чудесные часы. Это был танец. Когда ветер переменился и стал задувать ей волосы на лицо, она обвязала их толстым шнурком, таким же красным, как ее губы, и я подумал, что в свое время поступил правильно. Останься я работать в фирме, добейся там какого угодно почтения от других, не было бы у меня и сотой доли того, чем обладаю здесь, – не было бы ни чистого морского воздуха, врывающегося в легкие так, словно я в нем тону, ни этого полдня, яркого и горячего, как лампа.

Достигнув реки, по ту сторону которой побережье простиралось до горизонта, мы свернули в сторону и милю или две прошли среди полей, где было так тихо, что океан продолжал петь у нас в ушах и долгое время после того, как мы стали недосягаемы для его шума.

Священника мы нашли в деревянной пристройке к церкви. Он пил кофе и читал Библию. Я схватился за живот, повернулся, как на оси, и устремился к выходу.

Он сразу же встал, полагая, что я явился к нему для соборования, но Марлиз отвела его в сторонку и стала что-то шептать. Потом дала ему одну из мятных пастилок, которые носит с собою, чтобы… ну, думаю, это вы уже и сами поняли. Я слышал лишь начало ее монолога, потому что всегда отключаюсь после слов: «Прости, но у мужа моего не все дома».

Это меня убивает, особенно в свете того факта, что я прав, а они не правы. И я отнюдь не чокнутый. Вот Екатерина Великая, которая походила на Ингрид Бергман не более, чем я, и больше смахивала на Эдварда Эверетта Гортона, имела обыкновение самолично готовить себе кофе, поднимаясь ни свет ни заря. Излюбленный ее рецепт требовал одного фунта молотого кофе на четыре чашки воды. Известно, что она была крайне неуравновешенной особой, и теперь вы понимаете почему.

Я сразу же догадался, что священник этот никакой не отец моей жены. Он был мелким, а она – величавой. Он был значительно смуглее ее, хотя, в отличие от него, она много времени провела на солнце. У него были глубоко посаженные глаза, а брови походили на гусениц, в то время как у нее глаза широкие, едва ли не восточные, а брови поднимаются над ними высокими и нежно изогнутыми дугами, подобными ветвям одинокой ивы.

Из-за тех дипломатических усилий, которые ей пришлось предпринять, чтобы он вылил свой кофе в раковину, она на какое-то время отвлеклась от вопроса, ради которого мы и приехали. Однако, когда я вернулся и мы втроем стояли в прохладной тени передней комнаты его домика при церкви, вопрос возник сам собой. Причиной, видимо, было то, что она всегда стремилась исполнять намеченное заранее, чего бы это ни стоило.

– Отец! – вскричала она, опускаясь на колени и заливаясь слезами.

– Да, дитя мое, – отвечал он с сочувствием, но несколько озадаченно.

– Ты мне отец? – спросила она.

– Да, конечно.

– В буквальном смысле?

– Почему ты спрашиваешь?

– Всякие толки ходили об одном священнике.

– Где это ходили толки? – с возмущением спросил он.

– В Рио.

– Рио! Никогда не был в Рио. И кто же о нем толкует?

– Моя мать.

– Я не знаю твоей матери, я никогда не нарушал обета, ни разу, а если бы нарушил, то маловероятно, чтобы дитя от такого союза походило на тебя.

– На такую каланчу? – спросил я, что было жестоко, но запах кофе всегда меня ожесточает.

Марлиз ударила меня, и я повалился на пол. Она очень болезненно воспринимает упоминания об ее росте.

Тогда и последовал первый намек на Фунио, потому что ни с того ни с сего Марлиз провозгласила:

– Я – беременная каланча.

Констанция была чересчур занята, чтобы обзавестись ребенком, а Марлиз помнила свое тяжелое детство и не могла перенести мысли о том, что у ее младенца будут такие же воспоминания. Я смирился с тем, что умру, не оставив наследника.

Теперь же передо мной, скрюченным на прохладном каменном полу, открылась иная перспектива. Думаю, на мгновение я ощутил присутствие чего-то невыразимого, что открывается будущему отцу. Мне приходилось слышать, что невозможно почувствовать присутствие Бога более отчетливо, нежели в это мгновение.

Священник смутился, но повел себя естественно. Он поздравил меня и начал было возносить молитву, пока Марлиз не завопила:

– Нет, нет, нет, не от него!

Во второй раз за несколько секунд у меня перехватило дыхание. Коротышка-священник, наверное, каждый день имел дело с внебрачными детьми, но мне никогда не доводилось с ними сталкиваться, во всяком случае, не тем болезненным образом, когда вы узнаете, что ваша молодая и красивая супруга понесла от другого мужчины.

Марлиз тоже была безутешна. Священник опустился на колени и попытался нас успокоить.

– Вы, должно быть, приехали издалека, – сказал он в изумлении. – Мы не часто видим здесь столичных жителей. Послушайте, как насчет жареных бананов? Хотите?

Вот таким образом я познакомился с предстоящим появлением Фунио, но отнюдь не с самим Фунио, поскольку не знал, кем окажется ребенок – мальчиком или девочкой. Спустя какое-то время я оцепенел до полного онемения и сидел в темноте, жуя бананы, которых терпеть не могу, и удивляясь, почему это я не испытываю горя.

Будь я помоложе, я мог бы разнести всю эту деревушку, потому что уже с десятилетнего возраста никогда не знал удержу. Как-то раз на Бруклинских холмах я вдребезги разбил ослиную тележку, оставив ослика невредимым. Это случилось после того, как я заглянул в окно кирпичного дома на Джоралимон-стрит и увидел там школьников – мальчика и девочку, лет шести и восьми соответственно, сидевших за кухонным столом. На обоих была школьная форма, рядом стояли ранцы, белокурые волосы девочки были заплетены в косички. Я не мог поверить своим глазам. Они читали газеты и пили кофе из огромных кружек. Ничто на свете не злит меня больше, чем плохое обращение с детьми, и увидеть, как систематически подтачивается невинность, было свыше моих сил. Я набросился бы на их родителей, но помешали два обстоятельства: во-первых, дети ничего бы не поняли, во-вторых, окна были забраны прочными металлическими прутьями, которые, хотя после этого у меня целую неделю болели все мышцы, я так и не смог раздвинуть.

Никогда не забыть мне, какое выражение было на лицах у этих несчастный: деток, когда они с отвисшими челюстями держали свои огромные кружки, очертаниями живо напоминающие унитазы, где-то в дюйме над блюдцами. Священник, кормивший меня жареными бананами, был слегка на них похож. А ослиная тележка оказалась первой в череде сломанных мною тележек и повозок с кофе-эспрессо.

Теперь, когда мне восемьдесят, а Марлиз пятьдесят, я понимаю ее лучше. Если бы мне было пятьдесят, а моей жене восемьдесят, я бы тоже загулял. В то время я все еще обладал кое-какой потенцией, хотя она, полагаю, будучи тогда в самом соку, нуждалась не в коптящей лучине, но в пылающем факеле.

Когда у меня появились насчет нее подозрения, я попытался отплатить ей той же монетой. Познакомился с танцовщицей из ночного клуба, которая была даже моложе, чем Марлиз. Работа ее заключалась в том, чтобы пританцовывать, извиваясь среди зеркал, в одеянии из серебристых полосок и с прической, украшенной плюмажем. Она выглядела не очень-то по-человечески, и даже грудь у нее была обильно припудрена. Я начал ее посещать, а потом стал посещать своего врача. Нет ничего глупее, чем секс в отместку; скрашивалось это разве что тем, что эта грустная и одинокая женщина обратила на меня внимание из сострадания к моему возрасту.

Течению времени противостоять невозможно, так что я вернулся к спокойным парковым скамейкам, где полагается посиживать старикам. Вернулся к восхождениям на холмы – и там, в тусклой и бесполой красоте розовеющих небес, открыл в себе свои подлинные, по праву принадлежащие мне силы.

Фунио добьется многого, несмотря на свое сомнительное происхождение. Я для него был и остаюсь отцом, и самая моя большая печаль состоит в том, что я умру, когда он будет еще слишком юн. Но хоть он и будет по мне горевать, это не остановит его в развитии, во всяком случае, я на это надеюсь. Не могу придумать для себя ничего такого, чего мне хотелось бы больше, чем прожить еще лет сорок или пятьдесят, наблюдая за тем, как он покоряет мир. Блестящие его способности просто ошеломляют. Мне не нравится слово «вундеркинд», и мы пытаемся не обращать внимания на эти его черты, потому что выдающегося ребенка можно погубить, если заставлять его проделывать всякие трюки, как циркового медведя.

Когда Фунио было четыре года, он думал, что автомобильные номера – не что иное, как ценники. Однажды, когда мы ехали в Сан-Конрадо, он ошарашил меня, спросив, почему это «фольксваген», едущий впереди нас, в три раза дороже «роллс-ройса».

– Вовсе нет, – сказал я.

– А ты посмотри на их ценники! – прощебетал он.

Когда до меня дошло, что он может мгновенно и точно делить числа, я принялся задавать ему вопросы. Как раз перед тем, как мы вышли на пляж, задал тот, которого никогда не забуду.

– Фунио, – сказал я, – давай так: количество букв в твоем имени – это икс, количество букв в мамином имени – это игрек, а икс плюс игрек минус зет равно десяти.

– Зет равно двум, – сказал он таким тоном, словно спрашивал: «Что еще?»

Когда ему исполнилось пять, он захотел завести чековую книжку, так что мы обучили его двойной бухгалтерии, которой он овладел без сучка без задоринки. В прошлом году он начал проверять некоторые письменные экзаменационные работы из Морской академии.

Кто вырастет из такого ребенка? Мы заставили его дать обещание не добиваться в школе чрезмерных успехов, сдерживаться хотя бы до поступления в университет, чтобы не лишить себя детства. В эмоциональном отношении он ребенок, а взросление происходит не только с ростом интеллекта, но и благодаря развитию души и сердца. Не то чтобы они у него слишком уж сильно отставали от его разума, однако духовный рост требует большего времени. Уроки роста воспринимаются как удары судьбы и таят в себе соблазн воображать, будто с ними можно разделаться как с алгебраическими задачками, в то время как их можно лишь стойко переносить.

В школе у него отличная успеваемость, и только. Дома он читает исторические труды, романы, энциклопедию, а в последнее время увлекся экономикой, к которой его привел интерес к статистике.

А так он – малыш, смуглый, как сицилиец, с огромными глазами и унаследованными от матери белоснежными зубами. Два верхних резца подошли бы, пожалуй, бурундуку.

Школьная его форма кажется частью его самого. За исключением младенчества, он никогда не появлялся ни в чем, кроме как в голубых шортах и белой рубашке. Он и плавает в шортах – потому, полагаю, что видит, как я плаваю в своих шортах цвета хаки, и знает историю моего падения в море.

Наверное, это справедливо, – если только здесь не замешано чудо, – что он способен воспринять все, что я ему говорю, потому что я люблю его больше всего на свете. Когда он был совсем маленьким, я брал его с собой на прогулки, я на руках относил его на гору, и там, на вершине, мы шли в то место, куда я всегда хожу, где я сажал его к себе на колени и мы смотрели на море внизу, на крохотные белые барашки, убегавшие от солнца, жаждущего их поджарить, – по крайней мере, так это представлялось моим утомленным глазам. Я говорил ему о многих вещах, которых он не мог еще понять, но, думаю, каким-то образом все-таки понял.

Одной вещи, однако, понять он не может, потому что не может ее почувствовать, и это – ход времени. Когда мы ходим на пляж, сердце мое, как и всегда, открыто океану. Я поднимаюсь над происходящим и взираю на него с любовью, как будто я уже умер или слушаю рассказ о ком-то другом. И вспоминаю, как держал меня на руках мой собственный отец, в ту эпоху, которая теперь по большей части принадлежит истории и перейдет в нее полностью и окончательно с уходом моего поколения. Я затерялся бы в этом воспоминании, был бы совершенно им зачарован, если бы над океаном не свистел ветер. Фунио носится по мелководью даже с еще большей легкостью, чем я, а когда волны накрывают его с головой, он выскакивает на поверхность как пробка.

Я не продержался бы здесь ни минуты, если бы не Атлантика. Это все тот же океан, в котором я учился плавать в Амаган-сетте в 1910 году, когда мне было шесть лет. Задолго до того, как я навсегда покинул Штаты, это местечко стало фешенебельным продолжением Саутгемптона, но когда я был мальчишкой, оно оставалось китобойной деревушкой.

Барахтаясь в волнах, трудно испытывать гордость или раздражение, потому что они говорят о сокровенном, жизнерадостно обещая тебе вечность. Я по-прежнему плаваю четыре раза в неделю. После лекций в Морской академии я ненадолго ухожу на Фламенго, а по субботам Марлиз, Фунио и я отправляемся на пляж – в Сан-Конрадо или в бухточку на побережье, где волны чисты, а вода вдали совершенно зеленая.

Без океана Рио не простоял бы и дня. Обитатели городских трущоб не смогли бы вынести своего существования, если бы не пляж, где богатые и бедные могут на равных купаться в одном и том же океане, получая одно и то же благословение.

Иностранцы – я тоже иностранец, но провел здесь долгое время – зачастую не в состоянии понять, что пляж для Рио – это собор, а море – самое священное из таинств. Туристы приходят сюда, не осознавая, что огромная сексуальная мощь, которой охвачен весь этот город, на пляже попросту отключается – так же, как ковбои имели обыкновение оставлять свои пушки у дверей салуна.

Пока Марлиз меня не остановила, я норовил избавить их от этого заблуждения, убеждая европейских девиц, снявших топы своих купальников, надеть их обратно. Чтобы искоренить это варварство, я подходил к какой-нибудь группке трусливых существ (среди которых обычно бывало с полдюжины молодых людей, которые могли бы сломать меня, как спичку), постукивал тростью по песку и указывал ею на те части тела, где требуется скромность.

Они иногда смеялись, но затем замечали жилистую мою фигуру, все мои шрамы – и сузившиеся, решительные глаза. Думаю, рукоятка моего пистолета и моя все еще сильная рука, обвившаяся вокруг бамбуковой трости, тоже на них воздействовали. А когда я выкрикивал приказания на немецком, их веселость сменялась внезапной бледностью. Потом я завершал тираду на английском, потому что по-английски говорят все. Подражая Ватуну, я говорил: «Берегитесь, мерзавки непотребные и мерзавцы! Вы не стоите памяти своих отцов, которые были храбрыми солдатами, но оказались стерты в порошок такими, как я. Сила Запада очевидна, и Новый Свет сокрушит отступников из Старого. Если не хотите, чтобы я спустил с привязи всю накопившуюся ярость американского континента и позволил ей наброситься на вашу мягкую, изнеженную плоть, прикройтесь!»

Это срабатывало снова и снова, пока Марлиз не подобралась ко мне сзади, когда я учил уму-разуму одну группу, состоявшую, как выяснилось, из канадцев. А откуда мне было знать? Может, они были тевтонского происхождения. Она отвела меня на пустынный участок пляжа, и, пока Фунио строил из песка замок, имела место очередная разборка между несчастным и полным достоинства стариком и высоченной огромной гарпией средних лет. Разговор велся по-английски, потому что я не могу говорить по-португальски, как только речь заходит о чем-то серьезном. Шел он примерно вот так.

– Слушай, сука, – сказала она, сужая глаза и поднимая указательный палец, как это делаю я.

– Нет, нет, – перебил ее я. – Сука – это вульгарное выражение. Не говори так. Вдобавок это глупо и безобразно.

– А как мне тебя назвать?

– Дятел.

– Слушай, дятел, – сказала она. – Кончай!

Затем она скатилась на португальский, которого я и вправду не понимал, и ей пришлось вернуться к английскому. В конце концов, я не один год учил ее английскому.

– Ты думаешь, я – дура? – возмущенно спросила она.

– Нет, – сказал я.

– Зачем ты пугаешь людей на пляже? Ты спятил? Тебе не нравится, что они голые?

– Конечно нет. К чему ты клонишь?

– Или ты ведешь себя прилично, или я ухожу и забираю Фунио. И больше ты нас не увидишь. Придешь домой, а там никого нет.

– Кажется, я тебя понял.

– Во-первых, ты ни к кому не пристаешь на пляже. Во-вторых – мне надоело слушать, как ты говоришь про кофе!

– Я и не говорю.

– Сейчас – нет.

– Хорошо.

– И ты никогда не станешь говорить Фунио о своих дурацких идеях.

– Почему?

– Потому что ему и так хорошо. Он счастлив.

– Но, Марлиз, счастье…

– Он и так уже слишком похож на тебя. Не может пропустить ни одну девицу в бикини.

– Вовсе нет. Посмотри на него. – (Его окружали немыслимые красотки, а он был всецело поглощен своим песочным замком.) – Марлиз, его страсть – это поезда. Он запомнил железнодорожные расписания для полудюжины европейских городов. Когда прибывают составы, сколько длится стоянка. Это у него получается без всяких усилий. Можешь ты представить себе, чего он сможет добиться с таким…

И тут я на минуту прервался, считая на пальцах, бормоча и глядя в небо, как нищий слепец.

Как только я начинал считать на пальцах, глядя в небо, как какой-нибудь суфий, она думала, что это дает о себе знать моя давнишняя контузия. Она подалась вперед, обняла меня и расплакалась.

– Марлиз, Марлиз, – воззвал я к ней. – Все свои надежды я возлагаю на Фунио. Ведь сам я умру, не успеешь и оглянуться.

Марлиз, однако же, приняла решение, а на попятную она никогда не идет.

– Ты ничего ему не расскажешь. Ты обещал.

– Марлиз!

– Нет, нет. Обещал, не бормочи. Ничего.

Даже носорог и тот порой отступает, но никак не Марлиз. Я дал ей обещание.

Полагаю, можно с легкостью проследить связь между ее норовом и характером бразильянок вообще. Они, по-видимому, всегда настолько не согласованы со всем остальным миром, что просто не могут не наломать дров. Первая бразильянка, с которой мне довелось познакомиться, была замужем за старшим вице-президентом Банка Стиллмана и Чейза. У них была великолепная семья, с тремя или четырьмя детьми, и слишком уж они были искренними людьми, чтобы можно было их как-то ассоциировать со Стиллманом и Чейзом, самым большим и помпезным частным банком в мире. Муж ее, Джек, учился в Гарварде, потом стал летчиком и был ранен.

До женитьбы на Марии-Бетунии Джек мечтал стать исполнительным вице-президентом. Крушение его надежд последовало вскоре после того, как жены членов правления Стиллмана и Чейза вздумали организовать выставку официальных портретов своих мужей, которые они заказали разным художникам. Они намеревались воссоздать эпоху Джона Сингера Сарджента и устроили грандиозное представление.

Задумав всех превзойти, как оно на самом деле и вышло, Мария-Бетуния полетела в Валлорис, чтобы уговорить Пабло Пикассо написать портрет Джека в натуральную величину. Пикассо эта безумная бразильянка понравилась, и он написал портрет с фотографии. Ответственный за устройство выставки, естественно, отвел для Пикассо почетное место. Полагаю, он был поражен тем, что Пикассо вернулся к реалистическому стилю, но для Марии-Бетунии не было ничего невозможного. Проблема состояла в том, что портрет являл собою обнаженную натуру и Пикассо, всегда любивший позабавиться, изобразил в правильный пропорциях все, за исключением члена, который был раз в пять увеличен и приведен в состояние эрекции.

Когда открылась выставка, Джек был в Бостоне. Он прилетел домой, когда галерея была уже закрыта, и сразу отправился на прием к министру финансов Бельгийского Конго. Там присутствовали все члены правления, и женщины подолгу исподтишка разглядывали Джека. «Джек, это и в самом деле были вы?» – спросила одна из них. Будучи не в курсе, какую природу имеет сюрприз Марии-Бетунии, и полагая, что он изображен так же, как на переданной Пикассо фотографии: полностью одетым, улыбающимся, с характерным для него выражением восторга и подчеркнутой уважительности, Джек ответил: «В тот момент я, должно быть, думал о вас». Ему пришлось покинуть Стиллмана и Чейза даже раньше, чем мне.

Подобно Марии-Бетунии, Марлиз так очаровательна, что способна заставить смотреть на крушение карьеры как на нечто несущественное. Я дал ей обещание. Мы снова обнялись. Вокруг нас были только море и ветер. И я был счастлив, потому что нет ничего прекраснее обещания, которое ты только что дал.

Но существует множество способов незаметно обойти носорога, и это подводит меня к гораздо более практическому предмету: почему я все это написал, для кого, а также где надлежит храниться написанному.

Самая важная причина прояснится для вас по мере чтения, но писал я еще и в знак протеста против того шока, что испытал при рождении, шока, который на протяжении моей жизни множество раз повторялся, – ибо я трижды был свергаем с небес, в буквальном смысле, например открыв, что первая моя жена пьет кофе. Были и гораздо худшие открытия. Все, что я видел, разбило мне сердце так давно, что я смотрю на себя как на музей, который никто не посещает. А кому его посещать? Бразильцы не поймут, зачем в музее надо выставлять разбитое сердце. Да я от них этого и не ожидаю.

Со своей стороны, я не понимаю их танцев и бездумного спаривания, хотя и воспринимаю порой проблеск-другой удовольствия и логики, словно бы я стрелок, запертый в тесном отсеке и видящий иногда через узкие амбразуры, как в море под ним отражается солнце.

Эта страна не для стариков, нет, только не она, где в ожерелье моря сверкают зеленые сапфиры, где плоть льнет к плоти, точь-в-точь как макрель в рыболовной сетке. Если бы только не договор об экстрадиции, жизнь моя не подвергалась бы постоянным оскорблениям, наносимым всеми этими голыми грудями и кокосами, в которые впрыснут ром. Я не создан для того, чтобы праздновать чувственность. Никогда не мог ничего праздновать. Да и не хотел, потому что празднование всегда казалось мне всего лишь механическим воспроизведением ускользнувшего жизненного мгновения. Например, когда кончилась война, люди на улицах танцевали и пили кофе. А я нет. Я оплакивал тех, кто умер, и семьи, которые они оставили. А потом лег спать. Только на следующий день я позволил себе приободриться надеждой.

Можете себе теперь представить, каково мне здесь приходится, в стране, где стоит только какой-нибудь мухе удачно приземлиться на манго – на улицы вываливаются десять тысяч танцоров, охваченных горячкой и эйфорией; в стране, где человек, выигравший в лотерею, тратит вдвое больше, чем выиграл, на вечеринку, устраиваемую им, чтобы отпраздновать свой выигрыш. Нет, они не шотландцы, эти бразильцы. Спокойное созерцание им ведомо лишь в том случае, если они больны, и они просто не в состоянии не досаждать хоть кому-нибудь. Они собираются группами, чтобы наблюдать закат, и сплетничают о созревании плодов. Даже ветру не дозволено мирно гнать волны: они об этом поют.

И притом, однако, у них нет никакого осознания происходящего. Как будто им недостает той части мозга, что сооружает из времени геометрическую конструкцию, в которую ты попадаешься, как в ловушку. Жить для них – все равно что плыть по течению в теплой реке. Они лишены свойственных северянам способностей к пониманию и восприятию, лишены нашего теплого чувства к огню, нашего обостренного ужаса перед льдом и проживают свои жизни так, словно каждый из них оседлал радугу.

Хоть им это и невдомек, но даже их беспутная жизнь все же является частью правды – как рябь поверх залива, как брильянтовые проблески солнца в ручье. Я это понимаю – как, впрочем, и всегда понимал. Что порой от меня ускользает – из-за того, что не переношу их распущенности, их отталкивающего пристрастия к кофе, их выпирающей наготы, – так это то, что их существование не только частично истинно, но является и средством постижения истины. Методологией, если угодно, подобно танцу пчелы или раскачиваемой теплым бризом орхидее. Никакой тебе боли, все излучает силу, все исполнено изящества.

Я всегда думал о 1900 годе как о насадке огромного кондитерского мешка, из которой, если мешок сдавить, потечет глазурь, и всегда считал, что на протяжении едва ли не столетия виток цивилизации раскручивался не в ту сторону. Хотя остальной мир считает антиподов недостойными внимания, мы переживаем лучшие времена. В Монтевидео все такое старое, что на дворе там вполне мог бы стоять год 1910-й, – и если бы, ох если бы только так оно и было. Я хочу, чтобы мир прекратил нестись вперед с такой неимоверной скоростью. Хочу, чтобы предприняли что-то такое, из-за чего воцарилось бы спокойствие и прекратился ужас. В некотором смысле время объясняет все, что я сделал, хоть я-то пишу это не затем, чтобы оправдываться.

В начале пятидесятых – в июне – Стиллман и Чейз командировали меня в Рим. В европейских городах все еще чувствовалась память минувшей войны. Многие здания лежали в руинах, гораздо больше было изрешеченных и поврежденных, а поля и пляжи усеивали бетонные укрепления, напоминая остатки отступающего ледника. Помню шум волн Тирренского моря – шум, настойчивого ритма которого не изменили ни годы войны, ни все последующие годы. Неизбывная морская пена омывала гальку с частотою ударов сердца, точно так же, как почти десять лет назад, когда я выбирался на берег этого же самого моря в Северной Африке, оставшись в живых после падения моего самолета.

За те десять лет я немного прибавил в весе – мне было под пятьдесят – и утратил то изящество, с каким прежде мог бегать по пересеченной местности. К тому же, за исключением раннего утра или поздней ночи, когда я надевал привычные свои шорты цвета хаки, футболку и альпинистские башмаки, мне приходилось облачаться в дорогие костюмы. В Риме надо было провести несколько дней, включая выходные, и у меня не было времени посетить аэродромы, откуда я вылетал на Германию, переваливая через Альпы в кружении огромных масс воздуха, поднимавших крылья моего P-51 с таким напором, что они изгибались от напряжения.


  • Страницы:
    1, 2, 3