Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Корабли идут на бастионы

ModernLib.Net / Историческая проза / Марианна Сергеевна Яхонтова / Корабли идут на бастионы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Марианна Сергеевна Яхонтова
Жанр: Историческая проза

 

 


Марианна Яхонтова

Корабли идут на бастионы

Часть первая

1

Адмирал Ушаков выехал из Севастополя в конце сентября, когда в Крыму вторично начинала зеленеть высохшая за лето трава. А Петербург встретил его весь окутанный снегом. Ослепительно белый на солнце и синий в тени, город казался таким ярким, что с непривычки ломило глаза. Вместе с тем Ушаков сразу почувствовал, как легка его шуба, которую пришлось достать из багажа еще под Москвой.

Знакомых в Петербурге у адмирала было мало, да и с теми он переписывался очень редко. Сначала ему даже пришло в голову остановиться на постоялом дворе. Но его близкий друг и приятель Непенин, служивший в Севастопольской таможне, дал ему письмо к своему дальнему родственнику Аргамакову, известному литератору и масону. Аргамаков жил на окраине Петербурга, и обширный дом его был окружен множеством самых разнообразных пристроек.

Как только возок адмирала остановился у ворот, из калитки выскочили два парня, остриженные в кружок и одетые в зеленые казакины из домашнего сукна.

Один из них тотчас побежал докладывать хозяину, а другой бросился открывать ворота.

Пока возок, скрипя по снегу, подъезжал к высокому крыльцу с деревянными колоннами, по лестнице уже сбегал сам хозяин. Он, видимо, так торопился, что выскочил на улицу в стеганом китайчатом халате и лиловых бархатных сапогах. Голую, без единого волоса голову его не прикрывал даже парик.

– Прошу простить меня, государь мой, что явился к вам незваным, – сказал Ушаков, снимая шляпу – Я дерзнул на это только потому, что свойственник ваш Петр Андреевич Непенин меня обнадежил…

Но Аргамаков прервал чинную речь адмирала тем, что крепко обнял его за плечи.

– Я слишком много наслышан о вас, Федор Федорович, чтобы не испытывать живейшей радости от знакомства с вами. Я и дом мой в вашем полном распоряжении.

Тон и манеры его были свободны и безыскусственны. Красное круглое лицо так весело и дружелюбно улыбалось, что адмиралу начало казаться, будто он уже когда-то видел этого человека и вынес из прежней встречи самое приятное впечатление.

Они миновали переднюю, где густо пахло овчиной, портянками и табаком. Те же, стриженные в кружок, парни сняли с Ушакова шубу, и он очутился на пороге большого низкого зала с навощенным паркетом.

Зал больше походил на кунсткамеру, чем на жилое помещение. Прежде всего, обращала на себя внимание коллекция часов, которые висели на стенах, стояли на столах, на клавесине и даже на подоконниках. В ту минуту, когда вошел адмирал, они как раз начали бить. В зале закуковала кукушка, прозвенели колокольчики, ударил мечом бронзовый всадник и что-то хрипло зашипело в углу.

Семья Аргамакова выстроилась, словно на параде. На правом фланге – хозяйка, на полуседых кудрях которой возвышался тюлевый чепец, по форме похожий на шлем римского легионера. На левом – три дочери-погодки приседали, шурша розовыми атласными юбками.

Хозяйка протянула влажную, видимо, только вымытую руку для поцелуя, прикоснулась губами ко лбу адмирала, потом снова подала руку. Таков был этикет, того требовала наука «учтивства».

Сам хозяин, от которого так и веяло веселостью и добродушием, представлял адмиралу дочерей:

– Марфа, поклонница всех девяти муз, одной из коих служит с некоторым успехом. Пашета, охранительница домашнего очага, коей все в доме повинуется. И баловница Лизон, которая ничего не умеет и ниспослана нам за грехи наши.

– Папенька!

– Что папенька? Лучше я заранее скажу, а то Федор Федорович сам увидит.

Аргамаков засмеялся и чмокнул Лизон в пунцовую щеку.

Пока Ушаков переодевался в отведенной ему комнате, Аргамаков сидел против него и расспрашивал о Непенине:

– Петр Андреевич все еще служит в таможне? Когда же он бросит ее и всецело отдастся наукам? Я лет десять зову его в столицу. Что делать наиспособнейшему сочинителю в столь отдаленных местах?

– Да, правда ваша. У нас там и книг-то почти никто не читает. И новости приходят, когда уже обрастут седой бородой. Трудно там жить ученому человеку, если он не моряк. Очень трудно, – сказал адмирал.

Мысль о том, что его единственный друг, ближе которого у него никого не было, когда-нибудь покинет Севастополь, тем не менее, показалась ему нестерпимой. С кем же проводил бы он вечера в живейших беседах, к кому мог бы обратиться за советом в щекотливых житейских делах или у кого мог бы получить справку о любом научном вопросе, если не будет Непенина?

– Все же не говорите мне о разлуке с Петром Андреичем! – вдруг добавил Ушаков, не попадая рукой в пройму камзола. – Перед многими опасностями я был спокоен, но этого часа, скажу по правде, страшусь.

Аргамаков внимательно посмотрел на адмирала.

– Петр Андреевич не сдается на мои уговоры, – поспешно произнес он, высоко поднимая одну бровь. – Я понимаю, что везде можно изучать нравы и писать книги, даже в условиях, мало подходящих. Что же касается дружбы, так она священна во всех частях света.

– Ну, а как его книга? Печатается?

Круглое веселое лицо Аргамакова сразу стало серьезным и задумчивым. Рукопись Непенина «Размышления о человеке и человечестве» находилась у него уже давно.

– Вот уже год и я и Новиков стараемся, чтоб она увидела свет, но пока наши старания не привели к успеху.

– Почему же? – недоуменно спросил адмирал, высоко ценивший сочинение своего друга.

Аргамаков ответил не сразу. Он как будто размышлял, но глаза его почему-то сначала раз, потом другой остановились на денщике, прибиравшем вещи адмирала.

– Ты мне не нужен больше, Степан, – сказал Ушаков.

– Ступай, братец, пообедай и отдохни с дороги, – подхватил и Аргамаков, с улыбкой кивая денщику.

Денщик вышел, но Аргамаков постукивал пальцами одной руки по кончикам пальцев другой и говорить не торопился.

– Дело в том, – наконец начал он, – что мы не имеем разрешения на печатание книги Петра Андреевича.

– Вам отказали?

– Нет. И это, пожалуй, хуже, чем если бы прямо отказали.

Ушаков пытался понять Аргамакова и не мог. В литературных делах, очевидно, существовала какая-то особая сложность, совершенно ему неизвестная.

– Простите, не могу уразуметь, – сказал он, впервые ощущая что-то неверное и темное, о чем ему никогда не приходилось думать.

Аргамаков снова внимательно поглядел на него.

– Вы слыхали о господине Радищеве? – спросил он.

– Да, слыхал, но при чем тут господин Радищев?

– Его дело внушило там многим великую осторожность и опасения.

При слове «там» Аргамаков указал на потолок.

Адмирал невольно поглядел туда же, словно ожидая увидеть что-то среди гипсовых амуров.

– Но ведь Радищев, кажется, имел крайние мнения. А в книге Петра Андреича нет ничего ни противу государыни, ни противу монаршей власти.

– Да, в прямом смысле нет, это правда, – сказал все с той же задумчивостью Аргамаков.

И адмирал, испытывая смутную тревогу, решился задать ему прямой вопрос.

– Диомид Михайлович, государь мой, я невежда в этих вопросах! Объясните! Ведь мы там, в Севастополе, ничего не знаем, какой дух витает в столице! В бытность мою здесь я читывал журналы «Трутень» и «Живописец». Некоторые сочинители весьма язвительно писали в них о помещиках, кои притесняют крестьян своих, о взяточниках, о высоких людях, имеющих низкие души. Насколько я знаю, это не воспрещалось начальствующими.

– Вы читали те журналы очень давно, дорогой Федор Федорович. Журналов этих нет уже многие годы, и писать так, как писали тогда сочинители, нам больше не придется. Я тоже вынужден был прекратить тот небольшой журнал, который издавал, хотя в нем никто не писал ничего язвительного. Пришли новые времена. Во Франции народ сверг своего короля. В этом причина и дела Радищева и того, что книга Петра Андреевича не получает разрешения. Многие самые высокие персоны объяты превеликим страхом при виде пожара во Франции. Они опасаются, как бы искры сего пожара не перебросились в Россию. А отсюда всякие призраки и тревоги. Самые невинные вещи возбужденному воображению предстают в устрашающем виде. Я и несколько друзей моих недавно завели на Кирочной аптеку, где бы бедные люди могли получать лекарства без платы. Не правда ли, ведь нет плохого в том, что мы хотим помочь страждущим людям?

– Нет, конечно.

– А я вот не знаю, не предстанет ли аптека в чьем-нибудь уме угрожающей спокойствию государства. Над нами витает дух страха, а у сего духа, как известно, нет разума.

Аргамаков умолк, вздохнул глубоко. Потом подтянул полы халата и встал.

– Вы отдохните немного, Федор Федорович. Когда подадут на стол, я приду за вами.

На лице его уже опять блуждала улыбка, и веселые морщины собрались в уголках глаз.

– Как-нибудь перетерпим. Для того живем, – сказал он, оттого ли что был большим оптимистом или, наоборот, оттого что ждал от жизни мало хорошего.

Адмирал прилег на канапе, но спать не мог.

Люди, к которым принадлежал Аргамаков, видимо, жили здесь весьма беспокойной жизнью, среди какой-то невидимой борьбы. Но не оказывал ли и на них влияния тот дух преувеличения, который так свойствен всем сочинителям по живости их воображения? Может быть, Аргамаков преувеличивал те препятствия, которые вставали перед ним и Непениным? Может быть, и с книгой любезного друга все не так уж безнадежно? Надо повидаться с Новиковым в Москве на обратном пути. Петр Андреевич переписывался с ним, но ведь в письмах всего не скажешь, письма подвергаются просмотру на почте или в Тайной экспедиции.

«Ну, уж мне-то не стоит пока что поддаваться призракам, – тут же оборвал ход своих мыслей адмирал. – Я сам посмотрю, каков здесь дух. Государыня вызвала меня в Петербург. Следовательно, я увижу и ее и людей, которые государыню окружают. Постараюсь все, что можно, приметить и понять. А пока воздержусь от суждений».

И он вернулся к тем мыслям, которые занимали его дорогой: к прожитому им лучшему времени жизни.

Миновал год после окончания войны с турками, отодвинулись в прошлое люди и события. Для многих они стали уже историей, а для него они жили зримо и ощутимо. Он и сейчас еще видел белую кайму пены у скал острова Фидониси, вновь ощущал жаркую черную ночь перед сражением. Тогда флотом командовал граф Войнович. Человек этот так мало доверял самому себе, что писал бригадиру Ушакову, командовавшему авангардом, слезные письма: «Если подойдет к тебе капитан-паша, сожги, батюшка, проклятого. Обкуражь меня, душенька». И командование в бою само собой перешло к Ушакову. Турки были разбиты и бежали во главе со знаменитым адмиралом Гасаном, прозванным «крокодилом морских сражений».

После этой победы князь Потемкин устранил от командования Войновича и заменил его Ушаковым. Три блестящие победы – у Керченского пролива, у Гаджибея и у мыса Калиакрии – ознаменовали этот знаменательный период жизни Ушакова. Потемкин оказывал ему неизменную поддержку решительно устраняя с его пути все препятствия. Он даже сумел «сбыть» стоявшего во главе Черноморского адмиралтейского, правления адмирала Мордвинова, которому покровительствовала сама императрица.

Осенью 1891 года Потемкин умер в степи, на пути из Ясс в Николаев. Что будет дальше и кто теперь станет во главе флота, Ушаков не знал. Со смертью князя рушилась его единственная служебная опора, а покровителей он издавна не умел приобретать. Не он искал расположения Потемкина, а сам Потемкин искал способных моряков для созданного им Черноморского флота.

Правда, теперь у адмирала были успехи и победы, была слава. Но, обладая большой трезвостью ума, он не заблуждался насчет могущества талантов. При благоприятном случае они стоили много, при неблагоприятном – ничего. Весь вопрос заключался теперь в том, явится ли благоприятный случай? Не потому ли императрица вызвала его в Петербург, что надо решать дальнейшие судьбы флота?

И среди этих размышлений Ушаков не заметил, что по всему дому снова уже пошел причудливый трезвон часов и что хозяин, переодетый в кафтан и туфли с пряжками, стоит в дверях в нерешительности: будить или не будить гостя к подоспевшему обеду?

2

Аргамаков не считал себя вправе наводить уныние на гостя, а потому ни о каких тревожных событиях больше не говорил. Да и по прирожденной веселости характера он был не способен подолгу предаваться беспокойству.

– Можно и должно предвидеть худое, но переживать его заранее неразумно, – обычно говорил он.

Во время обеда Аргамаков шутил и смеялся, уверяя адмирала, что Севастополь находится на краю света, что там люди питаются только акридами и диким медом и лишены всех «приятностей, кои украшают бытие». Поэтому он усердно угощал гостя самыми разнообразными кушаньями и особенно ухой из стерлядей. Несмотря на разнообразие кулинарных чудес, Ушаков скоро заметил, что самый выбор их не случаен. Кушанья были исключительно русские.

– Считаю долгом своим бороться против чрезмерного увлечения всем иностранным, – заметил между прочим Аргамаков. – В нашем обществе и привычки, и моды, и обычаи – все французское. Скоро некоторые россияне, пожалуй, забудут свой родной язык.

Тут адмирал обратил внимание, что люди, прислуживавшие за столом, были одеты в русские кафтаны и обуты в лапти, сплетенные из конского волоса.

«Бог знает, может быть, так и нужно, – с сомнением подумал Ушаков, – хотя борьба с чем бы то ни было при помощи лаптей всегда казалась мне безнадежной».

После обеда Аргамаков показывал адмиралу изобретенную им самим электрическую машину, которая, по его словам, излечивала самые разнообразные болезни. Атак как в увлечении своем Аргамаков рассказывал только о случаях исцеления, а неисцелившимися пренебрегал, то выходило, что машина оказывала страждущим человекам ни с чем не сравнимое благодеяние.

Вечером съехались все родные и знакомые семьи Аргамаковых. Дом наполнился хлопаньем дверей, скрипом половиц, оживленным говором и восклицаниями.

Ушакова все хотели видеть, все им интересовались и спешили пожать ему руку.

Даже дочка хозяина, та, что «поклонялась всем девяти музам», когда был объявлен небольшой домашний концерт, пела только для адмирала. Гости расступились, оставив между ним и певицей пустое пространство. Это так смутило Ушакова, что он едва мог пробормотать маловразумительную похвалу ее искусству.

Адмирал боялся, что его будут уговаривать принять участие в танцах. Поэтому, как только заиграла музыка, он благоразумно скрылся в гостиную, где собрались старики и любители, виста.

Однако баловница Лизон, вероятно, была ниспослана за грехи не только своим родителям. Она прибежала в гостиную, стуча каблучками, и прямо с разбегу сделала низкий реверанс адмиралу. Веер вырвался из ее руки и, как птица с распластанными крыльями, упал на пол.

– Ах, я всегда все роняю, все гублю! – воскликнула Лизон, очень мягко и приятно картавя.

Однако все очарование этой милой случайности тотчас было испорчено Ушаковым. Торопясь поднять веер, он быстро нагнулся, а потом столь же быстро поднял голову. Напудренный его висок ударил в подбородок тоже наклонившейся Лизон. Ему даже показалось, что при этом у нее цокнули зубы.

Сконфуженный своей неловкостью, адмирал извинялся с таким угрюмым выражением на покрасневшем лице, что смутил бы кого угодно, кроме беспечной Лизон. Как часто бывает в таких случаях, Ушакову очень захотелось сложить ответственность за собственную оплошность на кого-нибудь другого. И он тотчас подумал, что вся сцена с веером разыграна намеренно, с каким-то лукавым умыслом.

Но Лизон никогда не обдумывала заранее того, что она сделает. Она с детства привыкла к тому, что все ее проступки и сама она не вызывали ничего, кроме восхищения и поощрительных улыбок.

– Маменька говорит, что без вас нельзя начинать польский! – воскликнула она, глядя ясными, блестящими глазами в лицо адмирала.

Ушаков подал ей руку и шагом натренированного солдата вышел в зал, где в ожидании выстроились пары.

«Неужели они не понимают, что я не охотник до танцев? – мысленно роптал адмирал. – Чего доброго, отдавлю ей сейчас ногу».

Розовая ладонь девушки, лежавшая на обшлаге его мундира, то тянула его вперед, то тащила назад. Ему казалось, что, какие бы усилия он ни делал, Лизон все равно собьет его с ритма. Ему было видно ее нарумяненную, согласно обычаю, щеку, уголок пухлого рта. Губы ее иногда чуть шевелились, когда она вздыхала глубже. Но Ушаков старался смотреть на навощенный пол, чтобы как-нибудь не наступить на маленькую атласную туфлю.

– Говорят, на войне очень страшно. Правда? – спросила Лизон, чтобы прервать прочно установившееся молчание.

– Бывает, сударыня, – вежливо отвечал Ушаков.

– А правда ли, что когда в море дерутся, то держат оружие в зубах?

– Вы, вероятно, имеете в виду турок, сударыня?

Ушаков был уверен, что давно не говорил столько всякого вздора, как во время этого польского. Впрочем, с женщинами и, особенно, с девушками ни о чем ином говорить было нельзя.

С некоторым запасом терпения все это еще можно было снести, но прекрасные представительницы рода человеческого отличались большим коварством и иметь с ними дело было далеко небезопасно. С девушками потому, что все их помышления, надежды и смысл жизни сводились к одной-единственной цели – поскорее выйти замуж, выйти во что бы то ни стало, хотя бы за верстовой столб. А женщины имели какую-то неуемную страсть женить людей, даже тех, которые боялись семейных уз больше огня. Несмотря на отсутствие красоты и солидный возраст, адмирал чувствовал себя незащищенным и ускользал, как мнилось ему, от расставленных сетей только благодаря решительности характера.

Наконец танец кончился, а вместе с ним закончились и мучения Ушакова. Он был так доволен, что очень быстро и ловко подвел свою даму к ее матери и даже высказал что-то лестное насчет ее остроумия. Потом он тихонько прошел снова в гостиную и, хотя очень не любил карты, сел играть в вист. За карточным столом никакие нимфы и дриады не решились бы его тревожить.

Однако Ушаков быстро заметил, что, кроме него и трех его партнеров, никто в карты не играл. Другие гости сидели группами, курили, о чем-то спорили, и порой весьма ожесточенно. Они непринужденно переходили от одной группы к другой, и по всему было видно, что люди знают здесь друг друга очень близко и имеют какие-то общие интересы.

Многие из них подходили к Ушакову: говорили о том, как радует их слава его побед, как им приятно его видеть. Но адмирал, с особой чуткостью самолюбивого человека, примечал, что им больше не о чем с ним говорить и что интересы, которые связывают их, они считают ему чуждыми.

Партнерами его были два глубоких старика и пожилая полная женщина в необъятном платье, с высокой прической из серых чужих волос, украшенной выцветшими гвоздиками. Пудра сыпалась с ее головы, точно пух с перезревшего одуванчика.

Стоило ехать в Петербург, чтоб играть в вист! Нет такого медвежьего угла, где бы не убивали времени подобным образом. Много же он поймет и узнает здесь, в столице, сидя со стариками.

– Я, государь мой, вышел в отставку секунд-майором, – прошамкал один из его партнеров, очевидно, считавший нужным что-то сказать.

А другой так и не произнес ни слова.

И Ушаков стал уже думать, как бы повежливее выйти из игры, когда. Аргамаков пришел ему на помощь.

Он посадил за карты вместо Ушакова свою жену, а сам повел адмирала в столовую.

– Я сейчас познакомлю вас с замечательными людьми. Они – москвичи и здесь временно. Это наш «бессребреник» Гамалея и Николай Иванович Новиков, известный издатель, сочинитель и друг человечества. Вы, конечно, знаете, что те журналы, которые вам когда-то нравились, издавал именно он.

– Как это удачно вышло. Я хотел непременно повидать его.

В столовой дочь хозяина Пашета угощала двух опоздавших гостей. Они тотчас встали, как только Ушаков и Аргамаков показались на пороге.

С первого взгляда больше привлекал внимание необычайной своей худобой и почти нищенской бедностью одежды бывший начальник канцелярии Военной коллегии Семен Иванович Гамалея. Кафтан его, пепельно-коричневого цвета, висел на плечах, как мешок, и казалось, что в нем могут поместиться не один, а два таких тощих человека. На грубых башмаках не было пряжек, а шерстяные чулки просвечивали, словно их исклевали куры.

На его бескровном лице аскета горели черные проницательные глаза, исполненные каким-то неугасающим вдохновением. Но Ушаков сразу уловил в их ярком блеске странное отсутствующее выражение. Никак нельзя было определить, видит своего собеседника этот человек или нет, слушает или не слушает, когда с ним говорят. И с непривычки это сначала сильно раздражало адмирала.

Аргамаков, пока вел Ушакова в столовую, успел рассказать, что Гамалея живет почти нищим, раздавая все неимущим. Когда однажды собственный слуга обокрал его и был пойман, Гамалея отдал ему все украденные вещи и деньги и отпустил его на волю, увидев в этом случае предопределенье божье. В то же время Гамалея обладал большой ученостью и переводил для своих братьев-масонов творения известного мистика Якова Беме. Среди масонов Гамалея пользовался большой популярностью, вероятно, потому, что пытался жить так, как повелевало исповедуемое им учение.

Ушакову, который не чувствовал никакого влечения к мистическим тайным и масонским обществам, больше понравился Новиков. Это был человек очень скромной внешности, с большим лбом и зачесанными назад темными волосами без малейшего признака пудры. Несмотря на то, что он тоже отдавал дань времени, занимаясь изучением и толкованием масонских символов и «непонятных» глубин человеческого духа, в углах его довольно полных губ таилась трезвая саркастическая усмешка. По ней сразу можно было догадаться, что этот человек склонен к шутке и не чужд заботам практической жизни.

Знакомство Ушакова с Гамалеей ограничилось тем, что тот проговорил задумчиво и явно не интересуясь собственными словами:

– Очень рад познакомиться. Я некоторое время служил во флоте. Только давно.

Сам адмирал тоже его не интересовал, и он, не дожидаясь ответа, несколько раз оглянулся. Так как люди, стоявшие перед ним, не уходили, он сам как бы ушел от них, крепко сжав на груди переплетенные пальцы обеих рук и устремив свой горячий взгляд на половицу под ногами. Он делал это не из пренебрежения к внешним предметам, а потому что следовал какой-то своей внутренней логике, которая одна управляла им и другим была непонятна.

– Скушайте хотя бы рыбы, Семен Иванович! – сказала, видимо, благоговевшая перед ним Пашета. – Вы ведь почти ни к чему не прикоснулись.

– Благодарю. Не надо, – отвечал Гамалея рассеянно и ушел, пошаркивая разбитыми башмаками, которые были ему велики.

– Федор Федорович – близкий друг Петра Андреевича, – сказал Новикову Аргамаков.

И Ушаков понял, что короткие отношения к Непенину здесь как бы являются рекомендацией.

– Имел удовольствие знать друга вашего, – произнес Новиков. – И даже не раз печатал его сочинения.

Ушаков не помнил, как это случилось, но Аргамаков исчез, а он сам и Новиков очутились в углу столовой и, удобно усевшись в кресла, говорили о Непенине, его книге, о впечатлении Новикова от северной столицы.

Ушакову было приятно глядеть в умные, чуть насмешливые глаза собеседника, слушать его неторопливую ясную речь.

– Поверьте моему опыту, а опыт мой достаточно велик, книга Петра Андреевича разрешения не получит. Диомид Михайлович еще надеется. Я же никаких надежд не имею. И не оттого, конечно, что не желал бы увидеть книгу напечатанной.

– Предвидеть худшее всегда разумно, – сказал Ушаков. Хотя он еще собирался исследовать дух, витавший над Петербургом, он уже почувствовал, что это был прежде всего дух неуверенности и беспокойства. Известный издатель, по-видимому, не без основания терял надежды. Адмирал ясно представлял себе своего друга с его очками, спутанным париком, с загнутой кверху косицей, с его ворчливостью и застенчивой гордостью. Не трудно было предвидеть то, что почувствует ахтиарский чудак, когда узнает о неудаче с книгой.

Ушаков долго молчал. Молчал и его собеседник, положив голову на руки, упиравшиеся локтями в колени. Это была, очевидно, его любимая поза.

От манжет Новикова чуть пахло утюгом, который, видимо, припалил их немного. Тяжеловатые, отечные веки издателя теперь более чем наполовину прикрыли его глаза. Видимо, ему так лучше думалось. Не меняя положения, он вдруг спросил:

– Вы проехали не одну тысячу верст. Что вы видели дорогой?

– А о чем угодно вам знать, Николай Иванович?

– Я хотел бы узнать об урожае.

Ушаков менее всего ожидал такого вопроса. Он привык думать, что сочинители, постоянно вперяя ум свой в небесные выси, пренебрегают той твердостью, на которой стоят их ноги.

– Урожай очень плох. А местами хлеб выжжен начисто, – ответил он.

– Боюсь, что опять ожидает нас превеликий голод. Из многих мест уже поступают тревожные вести.

– Государыня знает об этом?

– Мне ничего не известно о сем предмете, – отвечал Новиков, явно считавший это обстоятельство маловажным. «Знает, не знает – какой в этом смысл?» – как будто говорил его спрятанный под веками взгляд.

– В вашем имении и окрест его тоже неурожай?

– Да, как и всюду.

– Вы думаете что-нибудь предпринять?

– Думаю, государь мой Федор Федорович, думаю, хотя много действий наших на благо ближних, действий, успешных и нужных для просвещения, приостановлено. А мы все не можем успокоиться. Ведь это дело какое? Нужен хлеб для прокормления людей голодных и нужны семена для посева весной. Я приехал сюда, дабы подвигнуть здешних друзей наших на помощь крестьянам и казенным и помещичьим.

– Неурожаи в отечестве нашем, к великому прискорбию, весьма часты.

– Да, да. Всего пять лет прошло с того жестокого неурожая, который еще всем памятен, а этот год почти столь же печален. Мы ищем средств предотвращать такие бедствия.

– И вы нашли их? – спросил живо заинтересованный Ушаков.

– Кое-что нашли, государь мой, кое-что. Хотя это ничтожные крупинки среди необъятных просторов нашей родины.

– Расскажите. Может быть, опыт ваш будет мне полезен.

– Весьма возможно, весьма возможно.

И Новиков, близко глядя в лицо Ушакова своими темными зрачками, рассказал о тех мерах, какие он смог принять для помощи голодающим пять лет назад.

– Нам удалось оказать помощь сотне деревень. Деньги были собраны между нами. Весьма большую сумму, в пятьдесят тысяч рублей, пожертвовал один друг мой, пожелавший остаться неизвестным. Нам удалось закупить семян для посева и ржи для прокормления людей. Но встал вопрос о том, как предотвратить таковое бедствие в будущем? Хлеб и семена раздавались крестьянам в долг, и вот, когда они начали возвращать этот долг, кто хлебом нового урожая, кто деньгами, мы решили употребить и то и другое на образование хлебного магазейна, где всегда были бы запасы на случай неурожая. Хлеб в магазейне нашем имеется теперь непрерывно, и мы раздаем его нуждающимся.

– А те из крестьян, кто по скудности своей не мог вернуть долга, что вы с ними учинили? – спросил адмирал, которого всегда интересовала практическая сторона дела.

– Они привлекались к изготовлению кирпича для каменного здания магазейна и к распашке побросанных мест. Дело идет споро. К нам присоединяются жители уже не одной сотни деревень. Ежели б это можно было распространить на всех других!

– А почему нельзя распространить столь полезного учреждения?

Новиков повел плечами, причем его черный кафтан вздулся горбом на спине.

– Наше учреждение многим кажется опасным, – невесело усмехнулся он.

Было видно, что постоянная борьба за каждое новое начинание и гибель многих предприятий наложили на него свою тяжелую руку. Лицо выглядело нездоровым и желтым, а отечная припухлость век делала его старше, чем он был в действительности.

Ушаков не стал расспрашивать, кто же считает опасными хлебные магазейны. Все было сложно и трудно в этом мире. И, несмотря на практическое направление своего ума, Ушаков многого не мог понять.

Благополучно устроить в мыслях своих человеческую жизнь можно было, не вставая с кресла. Но как туго поддавалась она усилиям человека, когда он подходил к ней с намерением сделать ее лучше на деле. Самая ничтожная попытка что-то изменить встречала тысячи препятствий.

Адмирал хорошо знал это по себе. Ему было приятно, что перед ним сидит деловой человек, который умело и твердо выполняет каждую поставленную перед ним задачу и не опускает рук в самых тяжелых обстоятельствах.

Но Ушакову захотелось выяснить, какое средство считает этот человек наиболее верным для улучшения общей жизни своей родины и человечества.

– Как я усмотрел из ваших слов, страх и темнота людей часто мешают вашей полезной деятельности. В чем же полагаете вы лекарство для излечения различных неустройств и бедствий страждущего человечества?

Но тут, как всегда, его постигло разочарование.

– Спасение человечества и родины нашей я полагаю в правильном воспитании людей и их самоусовершенствовании, – очень охотно ответил Новиков.

Видимо, попав на одну из своих любимых тем, он начал пространно объяснять, в чем заключается это самоусовершенствование. В первую очередь, в борьбе с «самостью», то есть с себялюбием, гордостью и прочими личными пороками, на основе правильно понятого христианства.

– Мне открылось это не сразу, я долго блуждал во тьме, – говорил Новиков, и в голосе его появились какие-то певучие, очень не шедшие ему ноты. – Я был тяжело болен, и болезнь моя заставила меня прозреть. Наше учение очень просто. Наша задача – познание Бога, натуры и самого себя. До сих пор христианство было понимаемо превратно…

«Ах, боже мой, обо всем этом не одну тысячу лет говорят», – подумал Ушаков не потому, что сам отвергал религию, а потому, что все, что теперь говорил Новиков, казалось ему преувеличенным, ненужно ханжеским и чуждым всему деловому и трезвому облику известного всем поборника просвещения. И самое слово «самость», явно выдуманное и фальшивое, было Ушакову неприятно.

«Сколь противоречива душа человека, – думал адмирал. – И какие несхожие чувствования и мысли в ней уживаются…»

Однако, очень хорошо разбираясь в чужих противоречиях, Ушаков как-то забыл о своих. Сам он охотно и без принуждения выполнял требования официальной религии и в то же время разделял веру своего века в разум. Признавал всех людей равными перед ликом творца, но не отвергал их жестокого и чудовищного неравенства перед лицом действительности. Все это жило в его уме раздельно и никак не мешало друг другу. Хотя путь к лучшему будущему, найденный Новиковым, Ушаков признал наивным, сам он не мог предложить для достижения общего благоденствия ничего, кроме добродетельного монарха.

Он продолжал слушать объяснения Новикова насчет того, что такое душа и чем она разнится от духа, но это его уже не занимало, и он был рад, когда его собеседник замолчал.

3

После разговора с Новиковым адмирал почувствовал себя более свободно и стал непринужденно переходить от одной группы гостей к другой. Это путешествие по «философическому архипелагу» очень ему нравилось. Он жадно ловил различные мнения и любопытные высказывания, складывал их в своей памяти, чтоб поделиться потом с Непениным.

В одном месте говорили о способах смягчения власти помещиков над крепостными, и кто-то спросил, что думает на этот счет адмирал. Ушаков не привык говорить в подобных собраниях, не знал еще, как ему лучше держаться, и потому ответил стесненно и коротко:

– По скромному мнению моему, смягчению участи земледельца мог бы споспешествовать закон. В иных местах следовало бы ограничить барщину, а в иных – оброк… согласно условиям этих мест.

Так как некоторые из беседующих с ним согласились, то он не без удовольствия подумал, что высказал трезвую мысль. Но он очень бы удивился, если б ему сказали, что мысль его могли найти чересчур смелой.

В другом месте молодой человек с густыми кудрями страстно доказывал, что всякая благотворительность бессмысленна и что надо добиваться только повышения общего благосостояния.

Тут Ушаков, уже не ожидая приглашения, вступил в спор.

– Добиваться повышения общего благосостояния, конечно, следует, – заметил он, – но пока эта цель не достигнута, проходить мимо чужих бедствий постыдно. Питать свою любовь к человечеству, молодой человек, – добавил Ушаков, – надлежит неусыпным участием к делам своего соседа. Не будете проявлять сочувствия к ближнему, позабудете рано или поздно и о человечестве.

Адмирал не задержался только у самой большой группы гостей, которая собралась около Гамалеи. Там обсуждали такие возвышенные предметы и так непонятно, что Ушаков не надеялся их постичь. Он поспешно двинулся дальше, в самый уединенный угол гостиной, где Аргамаков, близко наклонившись к плотному седому человеку, что-то весело ему рассказывал. Сосед его смеялся, и Аргамаков вторил ему, обмахиваясь снятым с головы париком.

В небольших, по-зимнему сильно натопленных комнатах было действительно жарко и душно, и многие гости постарше расстегнули кафтаны.

– Рекомендую вам самого ужасного человека в Петербурге, – смеясь, заметил Аргамаков приблизившемуся Ушакову – День и ночь он читает Гельвеция и Ламетри и преподает такие вещи, перед коими содрогаются все благочестивые души. Бога не признает, над служителями его смеется, сатаны не боится и даже полагает, что его тоже нет. Я сам страшусь этого человека, но не могу отказаться от его общества. Хотите – знакомьтесь с ним, хотите – нет. – И Аргамаков, взяв адмирала за руку, притянул его ближе, так что головы всех троих почти соприкоснулись.

– Страшные слова меня не пугают, – ответил адмирал, кланяясь неизвестному гостю.

– Ибо в них иногда, несмотря на странность, заключена истина, – сказал тот, улыбаясь сухими, твердыми губами. – Религия создает несуществующие видения, а видения делают жизнь теплей лишь для слабых душ. Я не ищу сего тепла и предпочитаю жестокую ясность холодного разума.

Аргамаков перестал смеяться и совершенно серьезно, с каким-то тайным разочарованием заметил:

– Я верю в Бога… Но вот почему-то, вопреки всей моей вере, не чувствую его присутствия. Очевидно, я недостаточно чист для этого душой.

Он вдруг поспешно встал, не то намеренно желая прекратить разговор, не то действительно вспомнив, что не сделал чего-то очень важного. И адмирал так и не узнал имени дерзновенного афеиста.

– Я все откладываю, потому что не уверен в себе, – говорил Аргамаков. – А между тем хочу просить вашего снисхождения. Я написал оду в честь успехов оружия российского во время последней войны с турками и имею, быть может, нескромное намерение посвятить ее вам, Федор Федорович. Друзья мои, – добавил он громче, – я обещал вам чтение, прошу внимания вашего!

Тотчас загремели передвигаемые слугами и гостями стулья. В передней части гостиной поставили стол со свечами и стаканом воды. Ушакова посадили в середину первого ряда, так, чтоб при чтении оды автор мог видеть адмирала прямо перед собой. Аргамаков, теперь уже в парике, с нахмуренным лицом, держал в руках свернутые в трубку листы.

Смолкла музыка в зале. Вереницей голубок впорхнули девушки и на цыпочках пробежали к своим местам. За ними последовали их кавалеры, военные и штатские, тоже той, напоминающей птиц походкой, какой ходят люди, стараясь не шуметь. Вошла и хозяйка с дамой в сером парике с гвоздиками. Было слышно, как под ними заскрипели стулья.

Рядом с Ушаковым сел Новиков, ободряюще улыбаясь поэту. Гамалея чесал подбородок, глаза его, моргая от яркого света свеч, казалось, ничего не видели. И снова было ясно, что чтение никак его не занимает, и если б его не заставили сидеть тут, он ушел бы в зал и шагал бы там от стены до стены, нимало не тяготясь одиночеством.

Аргамаков поправил жабо, откашлялся и, так как страдал дальнозоркостью, далеко отставил руку, в которой держал рукопись.

– Я ведь не пиит, – сказал он застенчиво и опять закашлялся, теперь уже намеренно, явно призывая слушателей к снисхождению.

– Слушаем, слушаем вас, дорогой Диомид Михайлович! – ободряюще зашумели вокруг.

Аргамаков с отчаянным видом человека, который бросается в холодную воду, взмахнул рукой:

Пою побед нещадны громы

И россов славные венцы…

Адмирал никогда особенно не интересовался стихами, но теперь ему все же было любопытно, как претворяются в поэзии только что ушедшие события войны. Обязывало ко вниманию и то обстоятельство, что ода посвящалась ему. Она была очень длинна и полна той тяжелой торжественности, которая требовалась литературным вкусам времени.

Поэтическая традиция не имела власти над Ушаковым. Он с сочувствием смотрел на автора, но подмечал все слабости его чтения и его стихов.

«Пожалуй, пора бы и в поэзии заговорить языком более простым и естественным, – думал адмирал. – Жаль, что у доброго пиита нет для того надлежащих сил».

Однако, чем дальше он слушал, тем больше замечал среди грузных, напыщенных слов теплую, искреннюю интонацию. Она то исчезала, то возникала вновь, а вместе с нею рождались и простые ясные слова, которыми говорят в минуты подлинного волнения.

«Э, да он хоть и ощупью, а пытается выйти на настоящую дорогу!» – одобрительно подумал Ушаков.

Скоро он заметил, что теплое и искреннее звучание появлялось в оде Аргамакова всякий раз, когда поэт говорил о родине, о ее славе. И всякий раз Ушаков дружески кивал ему и думал о том, что любовь к отечеству делает каждого человека лучше и правдивее.

К немалой досаде адмирала, Аргамаков вдруг забрался в мифологию, а потом принялся воспевать какого-то неведомого Диодора. Диодор этот, видимо, был большим любителем морских сражений и одерживал победы с приятной легкостью и неизменным успехом. Адмирал уже начал про себя посмеиваться над его тактическими приемами, как Аргамаков особенно громко прочитал:

Взыграли волны с небесами,

Певец ударил по струнам.

А он один стоял пред нами

И путь указывал ветрам.

Сразу же заскрипели стулья, и в общем движении все гости повернулись к Ушакову.

– Это папенька о вас! – воскликнула на всю комнату Лизон. – Повелитель ветров – это вы!

Ушаков только сейчас догадался, что в образе Диодора автор оды вывел именно его. И хотя он не помнил случая, чтобы ветры ему покорялись, но принял это и, в знак признательности за лестное мнение, поклонился.

«Вот уж не думал, что попаду в Диодоры!» – мысленно удивился он.

– Уж вы простите нас, батюшка Федор Федорович! – сказал Аргамаков. – Хоть и не очень знатными стихами, но все мы хотим чествовать в вас добрую нашу славу морскую, тружеников Тендры и Калиакрии.

Глаза Аргамакова сияли, взволнованное красное лицо его светилось и чем-то очень напоминало в эту минуту Непенина. Он горячо обнял адмирала и вручил ему свиток с одой.

– Отечеству Российскому все наши жизни принадлежат, – сказал он с такой твердостью, что у Ушакова вдруг защекотало в горле.

Адмирал понял, что за внешними странностями и слабостями этого человека скрывается искреннее сердечное воодушевление. Он почувствовал, что рядом стоят настоящие друзья, которые каким-то непостижимым образом проследили его жизненный путь, одобрили его упрямство в служении флоту, оценили в нем и в его соратниках то, что ценил в себе и в людях сам Ушаков.

То, что Аргамаков сказал о «тружениках Тендры и Калиакрии», особенно сильно растрогало адмирала, а само слово «труженики» показалось ему веским и значительным.

– Спасибо, друг мой! Спасибо, друзья мои! – говорил Ушаков Аргамакову и окружившим его гостям. – Не думали мы там, в Севастополе, что скромные труды наши оцениваются столь высоко в обществе, далеком от дел бранных.

Новиков крепко сжимал руки Ушакова, и умные темные глаза его с непонятной грустью глядели на адмирала. А страшный афеист дружески улыбался ему через головы толпившихся около Ушакова людей. Сам Аргамаков стоял за столом с выражением человека, который ждет приговора. Он хмурился, пытался кашлянуть, но, вопреки его стараниям, улыбка никак не сходила с его лица.

– Я ведь не пиит, – заметил он еще раз с робкой, но явной надеждой, что ему докажут обратное. – В журнале я больше пишу в отделе смеси и в обозрениях.

В молодости Ушаков считал, что правда всегда беспощадна. Но с тех пор утекло много воды, и он понял, что правда, кроме того, должна быть вдумчивой и осторожной. Если стихи Аргамакова были и не очень хороши, то за ними все-таки стояло живое человеческое сердце.

Поэтому он сказал хозяину правду более глубокую, чем та, на которую был бы способен раньше:

– Стихи ваши не во всем мне понятны и следуют литературной манере, мне чуждой. Однако в местах, до отечества нашего касающихся, в них чувствую талант настоящий.

Гости уже поздравляли теперь и Аргамакова и Ушакова, и неизвестно было, к кому относятся эти поздравления. Всем было весело, и все чувствовали себя непринужденно. Аргамаков, не будучи в силах скрыть удовольствия, снова стащил с головы парик.

Лизон, вся розовая, выпятив румяные губы, воскликнула:

– Папенька, вы Гомер! Я всегда это говорила.

И все, кто был в зале, засмеялись.

Ушаков чувствовал искреннюю близость к этим, недавно незнакомым ему людям, и они, видимо, разделяли это. Разница их взглядов со взглядами адмирала была очевидной, но все они хотели благоденствия и успехов для своего отечества и в этом были едины.

Гостей позвали ужинать. Довольный и подобревший адмирал сам подал руку Лизон. Он смеялся ее болтовне и перебрасывался веселыми замечаниями с афеистом, сидевшим против него за столом. Хозяин тут же сочинил шуточный разговор между турком Ибрагимом и Иваном Косых на тему – есть ли у женщины душа? Поднялся шум и смех, причем каждый пытался вставить что-нибудь забавное в их диалог. Ушаков не отставал от других и должен был сознаться, что давно так приятно не проводил времени.

Он обернулся к сидевшему рядом с ним Новикову, чтоб спросить, почему тот молчит, и был поражен видом его осунувшегося лица и тяжелой озабоченностью взгляда. Ушаков ни о чем не спросил Новикова, но веселье в душе его как-то сникло, и снова то тревожное ощущение подстерегающей беды, которое возникло после первого разговора с Аргамаковым, покрыло все своей непроницаемой тенью.

Гамалея первый встал, чтоб уйти, за ним поднялись и все остальные.

– Какая темень! – сказал Новиков, когда уже одевался в передней. – Какая темень над городом!

Но Аргамаков взял у слуги свечу и, свесившись через перила лестницы, высоко поднял мерцающий, колеблющийся огонек.

– Свет в сем мире никогда не угасает! – воскликнул он.

И теплые капли воска падали на головы и плечи спускавшихся по лестнице гостей.

4

В придворной карете, присланной императрицей Екатериной, Ушакова ждал Попов, бывший правитель канцелярии светлейшего князя Потемкина, а после смерти князя – правитель канцелярии ее величества.

Он был укутан почти с головой в черную бархатную шубу на собольем меху. Белый нос его, испещренный золотой россыпью веснушек, стал как будто еще белее.

– Я торопился увидеть вас, Федор Федорович! – воскликнул Попов, крепко сжимая пальцы адмирала. – Вы так живо напомнили мне наше славное прошлое.

– Разве оно уже исчезло? – спросил адмирал.

– Нет, великая душа его светлости покорила само время. Вы увидите, что все подчинено здесь имени покойного князя. Ее величество не предпринимает ничего, не убедившись прежде, каково было мнение князя о задуманном деле.

Адмирал давно не встречал Попова, но помнил его осторожность в оценке событий и обстановки. Если он говорил, что Потемкин продолжает жить, значит так оно и было. А это обстоятельство как нельзя более благоприятствовало надеждам и планам адмирала.

Получив высочайшее повеление явиться в Петербург, он всю дорогу пытался раскрыть смысл этого повеления. Перебрав около десятка различных вариантов, адмирал остановился на том, который более всего соответствовал его собственным тайным желаниям.

Ходили слухи, что председательствующим в Черноморском адмиралтейском правлении назначат опять адмирала Мордвинова, давнего врага Ушакова. Но милостивый тон повеления вселял надежду, что императрица понимает, как нелепо оставлять во главе флота человека, который не сделал ни одной кампании, не одержал ни одной победы. Она хотела доверить флот и защиту русских морских границ ему, Ушакову. Чем ближе подъезжал адмирал к Петербургу, тем все более проникался этой мыслью. А теперь, как это ни было странно, даже стихи Аргамакова чем-то усилили его уверенность. Когда Попов сказал, что все подчинено имени князя, надежды адмирала приобрели новую и, как ему казалось, твердую опору. Ушакову очень хотелось спросить Попова не о себе, а о судьбах флота. Но он боялся, что Попов догадается о его надеждах и про себя над ними улыбнется.

Начальник канцелярии проявлял несвойственную ему говорливость.

– Государыня ежедневно призывает меня, ибо никто лучше меня не знает замыслов его светлости. Порой я по нескольку дней не выезжаю из дворца, – сказал Попов так спокойно и даже несколько небрежно, что адмирал сразу понял, каким необходимым человеком для императрицы и самой империи считает себя Попов. – Дел – непочатый край! – воскликнул Попов с явным удовольствием. – И ежели не все идет, как должно, то по вине многих персон, не ведающих ничего, кроме корысти, а потому охуляющих все доброе.

И чтоб у адмирала не было никаких сомнений насчет этих персон, Попов развернул перед ним целый синодик.

Хотя люди, чьи имена вошли в этот перечень, еще жили, но можно было бы благословить тот час, когда они наконец улягутся по фамильным усыпальницам и перестанут отравлять воздух.

– Граф Салтыков, вы знаете? Человек сей пресмыкается перед теми, кто идет в гору, и тотчас предает тех, кому изменила фортуна. Он слыхал, что есть совесть, но что это такое, никогда не мог узнать. А Остерман! Он дарит табакерки лакеям императрицы и нюхает с ними табак. Благодарные лакеи стараются для него в меру сил своих, им он обязан успехами. Левушка Нарышкин, гаер и шут… Ну, а что касается Зубова, то вам, наверно, известно, что это такое?..

Была ли ненависть Попова к новому фавориту императрицы такой сильной, что он не находил слов для ее выражения, или тут действовала естественная осторожность, неизвестно. Но Попов так и не объяснил Ушакову, что такое Зубов.

Карета уже приближалась к Зимнему дворцу, а начальник канцелярии, занятый своими обличениями, не только не намекнул адмиралу, зачем вызвала его Екатерина, но даже ни разу не спросил Ушакова о его делах.

Через несколько минут они уже поднимались по широкой мраморной лестнице, застланной пушистым ковром. Впереди бежали камер-пажи и распахивали украшенные золотой резьбой двери. Раскрылся большой зал, полный утреннего света, игравшего на стенах и навощенном полу. По этому полу шелестели атласные робы женщин и скользили красные каблуки мужчин.

Ушаков не раз стоял здесь перед царским выходом в те давно минувшие дни, когда был командиром императорской яхты. Принадлежал он к захудалому, обедневшему роду и всегда имел очень мало доходов и очень много самолюбия. Поэтому придворный мир казался ему чуждым и враждебным. Недаром он добился тогда перевода с царской яхты на корабль, отправлявшийся в дальнее плавание.

Теперь между ним и людьми в шитых золотом кафтанах, кроме самолюбия, легла уже целая жизнь, полная труда, борьбы и походов. И мир царского двора с его восходами и паденьями, с его трепетным ожиданием высоких наград и благодеяний стал для Ушакова еще более далек.

Но люди, тихо скользившие по паркету, вероятно, думали иначе. Командира императорской яхты они просто не замечали, как не замечала его сама императрица. Но адмиралу, прославленному столькими победами, они улыбались и говорили много приятных слов, так как знали, что теперь императрица почтила его своим благоволением.

Даже на каменном лбу гофмаршала князя Барятинского собрались ласковые морщины, и между крупных, вечно недовольных губ блеснули в улыбке прекрасные, выписанные из Парижа зубы. Они были так белы, что походили на кусок сахара. И люди, глядя на гофмаршала, прежде всего видели не его величественную фигуру, не лицо с массивными чертами старого, много пожившего льва, а этот белый кусок во рту.

Попов пошел дальше, и при его приближении толпа придворных торопливо расступилась. Длинноносый старик с красными руками и молодой человек в зеленом кафтане о чем-то тихо и почтительно заговорили с ним. Попов ходил очень быстро, и они спешили за ним полубегом, чуть припрыгивая на носках.

Адмирал, который шел позади Попова, случайно взглянул на его ноги. Как у всех худых и высоких людей, у Попова были очень большие ступни, а потому тощие икры его походили на узловатые жерди, к которым привязали тяжелые бруски. Было в этом что-то педантское и немного смешное. Несмотря на окружавшее Попова раболепство, несмотря на высокомерную уверенность самого правителя канцелярии, Ушаков вдруг подумал, что величие его непрочно.

У одной из дверей Попов остановился и пропустил адмирала вперед. Камердинер императрицы отворил дверь пухлой, жирной рукой.

Прямо против дверей в кресле сидела императрица, Она была одета в белый капот из шелковистой материи и, тоже белый, воздушный чепчик с рюшками. Облачная белизна ее одежды придавала свежесть ее полному нарумяненному лицу и скрывала повисшую под подбородком кожу. Она похудела, и под голубыми глазами ее образовались желтоватые опавшие мешочки.

Согласно придворному этикету Ушаков опустился на одно колено и осторожно коснулся губами руки императрицы с истонченной, как у всех стариков, кожей, сквозь которую просвечивали синеватые вены.

– Князь очень любил тебя, – прошептала Екатерина и вдруг быстро и тяжело задышала с той готовностью к слезам, какая бывает у старых женщин. – Я все не могу привыкнуть, не пойму никак, что его нет. Его вещи напоминают мне о нем так живо…

Адмирал только сейчас заметил большой портрет Потемкина, висевший по правую руку императрицы. Художник, видимо, пытался изобразить в нем некое отвлеченное величие. Князь стоял, опираясь одной рукой о колонну, а другую протягивал вперед, властным жестом указывая в будущее. У ног его два голеньких пухлых гения разворачивали свиток его деяний. Над головой парил лавровый венок. Все черты были как будто схожи, но слишком правильны и столь же безупречно красивы. И была в этих чертах какая-то вечная застывшая молодость. Вероятно, для того чтоб уже никто не мог усомниться в величии оригинала, художник так тщательно выписал ордена, что казалось, будто они прикреплены к портрету булавками.

Несмотря на явное сходство, адмирал никак не мог соединить этого холодного изображения с тем образом Потемкина, что живо сохранился в его памяти. Не было знакомой ему нечесаной гривы и почти всегда открытой потной волосатой груди. А главное – не было того человека с буйной смелой фантазией и неутомимой жаждой деятельности, которого он так хорошо знал.

На маленьком столике под портретом стояли тоже знакомые адмиралу часы с бронзовым Хроносом, а около них – серебряные канделябры, поддерживаемые фавнами.

Вероятно, даже кресло, в котором сидела императрица, принадлежало прежде князю.

Императрица вытерла глаза, рот ее все еще вздрагивал. Она кивнула Ушакову на стул, стоящий у ее кресла. Придерживая шпагу и стараясь не задеть тонконогий хрупкий столик, он осторожно опустился на указанное ему место.

Императрица вынула из кармана своего капота очки в перламутровой оправе и протерла их стекла белым платочком.

– Тебе, верно, сей снаряд еще не надобен? – спросила она.

– Нет, ваше величество.

– А мы в долговременной службе государству притупили зрение и теперь принуждены очки употреблять, – с расстановкой произнесла императрица. Подобно большинству стареющих женщин, она хотела объяснить, что не так стара, как это может казаться.

Адмирал не нашел подходящего ответа и только вздохнул, как бы сожалея о том, что все на свете быстротечно, особенно молодость. Неожиданно для самого себя он подумал, что печаль императрицы о Потемкине наигранна и уж во всяком случае не так остра.

Но Екатерина уже снова вернулась к Потемкину и к недавней войне. Она хотела знать мысли адмирала. Отвечая ей, он снова задавал себе вопрос: зачем его вызвали в Петербург? Ведь не для того, чтобы расспросить о прошлых сражениях, как бы высоко ни расценивала императрица его успехи. Должна была быть иная, более живая причина. Отношения России с молодой французской республикой становятся все хуже. Может быть, готовится новая война и в нем нуждаются как в боевом адмирале? Желая незаметно нащупать почву Ушаков сказал:

– Турки продолжают умножать свой флот. Французские революционисты в сем деле следуют политике своего короля, сколь ни велика их ненависть к своему монарху.

– Революционисты, – повторила Екатерина, – отрицаясь монарха просвещенного, поддерживают восточного деспота, султана турецкого. Из сего можно заключить о их неистовстве, кое угрожает не только их отечеству, но всему человечеству вкупе. Германские князья уже молят меня о помощи. Шведский король Густав, отложив вражду свою, предлагает мне содружество, ибо мы не можем отдать короля Людовика Шестнадцатого варварству его народа. Бог вручил нам бразды земного порядка, и мы объявим поход в защиту царей.

Делая едва уловимое движение горлом, императрица пыталась придать своему голосу особую силу. Однако эти ее старания и пышные слова придавали тому, что она говорила, характер какой-то общей декларации.

Изощренные уши должны были уметь слушать, а слух адмирала стал более тонок, чем был раньше. Поэтому, когда она сказала: «Мы объявим поход в защиту царей», Ушаков тотчас подумал, что никакого похода не будет и вопрос о том, зачем его вызвали, пока так и останется открытым.

– Кто посягает на священную особу монарха, тот посягает на волю Бога, – вдруг добавила Екатерина, уже явно не для адмирала, а для французских революционистов и тех, кто им сочувствовал.

Екатерина не верила в Бога, но, следуя скептическому лицемерию Вольтера, находила его полезным. «Если б Бога не было, его следовало бы выдумать», – говорил Вольтер. Монархам, конечно, нет никакой нужды выдумывать Бога для себя. Бог необходим для народа, для обуздания его страстей, для того чтоб народ повиновался власти. Ввиду предстоящей борьбы с революцией авторитет божественного промысла надо было поддержать всеми средствами.

Екатерина готовилась поднять народы и царства на защиту прав Людовика XVI и желала выполнить эту миссию с наименьшими затратами и наибольшим успехом. Надо было стать во главе похода, но сражаться послать других. На это всего пригоднее оказывался король шведский, «Горе-богатырь Косометович», как она называла его в своей комедии. Пока Густав III с привычным ему рвением будет драться с мятежными французами, можно будет решить без помехи все спорные дела России с Польшей.

И когда Екатерина так много и торжественно говорила о священном походе, Ушаков очень хорошо понимал смысл ее слов.

– Князь недаром любил тебя, – сказала Екатерина, довольная его догадливостью, и улыбнулась, позабыв скрыть, что у нее недостает одного переднего зуба.

В это время двери тихо распахнулись и вошел молодой красивый генерал. Походка его была легка, вкрадчива и осторожна, словно он входил в комнату тяжело больного. В больших глазах светилось выражение бережной заботливости. Он взял ладонь императрицы и осторожно коснулся ее румяными губами. Руки молодого генерала с розовыми отполированными ногтями, полускрытые кружевом манжет, были белы и нежны, как у женщины. Они, по-видимому, ему самому нравились, потому что он часто подносил их к лицу и, прищурившись, разглядывал свои сияющие ногти.

Лицо императрицы сразу изменилось. Уголки губ ее приподнялись в полуулыбку, все лицо подобралось и приняло выражение какой-то девичьей наивности.

– А мы беседовали здесь, Платон Александрович… Жаль, что ты пришел слишком поздно, – проговорила она, растягивая слова и особенно имя и отчество генерала.

Не меняя манеры тихой любовной заботливости, граф Зубов взял адмирала за оба локтя.

– Рад видеть вас, ваше превосходительство. Суворов на суше, Ушаков на море – империя может жить спокойно, – произнес он мягким приглушенным голосом, восторженно глядя на Екатерину.

Щеки императрицы порозовели под румянами, порозовел даже подбородок. Она смущенно оглянулась на адмирала, и Ушаков прочел в ее взгляде просьбу не судить ее строго.

Но он верил в ее ум и не мог понять, как не видит она, что ее слишком запоздалая любовь уже смешна.

Ушаков поблагодарил графа Зубова за лестное мнение и не мог подавить все возрастающего омерзения к нему и к той роли, которую он играл близ старой влюбленной императрицы, годившейся ему в бабушки.

– Его светлость князь Григорий Александрович в последний приезд свой сюда много говорил о вас, – любезно продолжал граф Зубов. – Он умел ценить людей.

– В свой последний приезд сюда князь очень переменился, – грустно сказала императрица. – Он стал таким задумчивым. Это меня встревожило тогда. Ты помнишь, Платон Александрович, я сказала: живой человек всегда имеет недостатки, но если они исчезают, а остается только эта необыкновенная доброта, всепрощение, особая мудрая глубина ума, это значит, что человек готовится к переходу в иной, прекрасный мир.

– Я не поверил тогда, государыня. Но вы угадали, как всегда. Да, это был большой ум, чуждый всего мелочного.

Граф Зубов поднес к лицу свои сверкающие ногти. Он говорил тоном полного беспристрастия, отдавая дань уважения своему сопернику. Ведь мертвые не страшны живым, они даже могут служить им с немалой пользой. Кроме того, кто-то должен был постоянно делить с императрицей ее воспоминания о Потемкине, и было безопаснее взять эту миссию на себя, чем предоставить ее кому-нибудь другому.

Ушаков знал, что молчать неучтиво, что люди, которые некстати молчаливы, не могут иметь успеха у трона, но в нем вместе с омерзением к Зубову поднялось старое упрямство. Он не станет заколачивать золотых гвоздей в крышку гроба Потемкина.

Зубов посвятил адмирала в свои отношения с Потемкиным. Оказалось, что князь всегда делился с ним своими государственными замыслами, своей страстью к работе и любовью к морю и флоту.

– Я научился понимать этот высокий дух, который никогда не унижался до вражды. Я храню письма, кои его раскрывают со всей полнотой, – сказал он, как всегда, тихо, и большие красивые глаза его стали печальными.

Ушаков очень хорошо знал о той смертельной ненависти, которая, как аркан, связывала Потемкина и Зубова. А потому неумеренные похвалы Зубова князю и его «высокому духу» очень встревожили адмирала.

«Нет, этот «высокий дух» явился недаром! Зубов делит с князем его замыслы, чтоб сделать их своими. Он надеется стать Потемкиным. Не зря он так полюбил море и флот. Ведь здесь ничего не говорят понапрасну. Да неужели же этот купидон, эта торгующая собой прелестница станет во главе флота?» – думал Ушаков, и ему хотелось отвязаться от этой мысли, как от дурного сна.

А императрица говорила, стягивая в узелок подкрашенные губы:

– Платон Александрович написал прожект, который должен тебя порадовать.

– Буду счастлив познакомиться с ним, ваше величество.

– Я попрошу вас, ваше превосходительство, пожаловать ко мне в понедельник поутру, – сказал Зубов.

А императрица с тем заискивающим видом, какой бывает у людей, знающих за собой постыдные и смешные слабости, ласково коснулась надушенным платком золотого эполета на плече адмирала. Словно желая его задобрить, она сказала с заметной поспешностью:

– Я еще ничем не показала тебе своей благодарности. Но я ничего не забыла…

…Домой Ушаков ехал один.

Карета была обита красным бархатом, и в ней стоял неприятный красноватый сумрак. Слабо поблескивали серебряные львиные головы с цепочками в зубах. Цепочки придерживали тяжелые и пыльные занавески с выцветшей бахромой.

Сквозь затянутое морозной пленкой окно мелькала белая Нева, белое небо, и на нем, словно разведенными чернилами на листе бумаги, были намечены бастионы Петропавловской крепости.

Но внимание адмирала лишь на мгновение задержалось на этой когда-то привычной картине.

Хотя во время аудиенции ничего определенного не было сказано, она все-таки кое-что разъяснила. Прежде всего стало совершенно очевидно, что о «потемкинском духе», который, по словам Попова, управлял всеми помыслами императрицы, напоминали одни только стулья и подсвечники. Видимо, Попов утерял свой безошибочный придворный нюх и совсем этого не понимал. Второе и самое важное, что можно было предполагать, – это намерение Зубова взять на себя руководство флотом. Но стоило ли гадать об этом? Если б Ушаков имел хоть самую ничтожную возможность помешать Зубову в его намерении, то об этом следовало бы думать. Но ведь такой возможности не было. Значит, все гадания бессмысленны и надо ждать событий, которых нет силы предотвратить.

Однако мысль о будущем флота сидела в уме адмирала, как гвоздь. И он заметил, что карета остановилась у подъезда дома Аргамакова только тогда, когда лакей открыл дверцу и доложил:

– Пожалуйте, ваше превосходительство. Прибыли.

5

Через несколько дней Ушаков был приглашен императрицей на праздник в Таврическом дворце.

Несмотря на внимание Екатерины, адмирал ехал на праздник с тяжелым чувством человека, который предвидит, что его гордость будет не раз уязвлена. А когда он, войдя в притвор дворца, снял шляпу и коснулся своих волос, взбитых над теменем высокой волной, болезненный стыд вдруг обжег его с головы до ног.

Ради сооружения этой волны, носившей название «тупей», пришлось пригласить парикмахера-француза. На этом настаивал Аргамаков, да и Попов с обычной деликатностью намекнул, что на празднике будут персоны, а потому следует одеться со всем блеском. За всю жизнь адмирал никогда не думал о красоте своей одежды и прически, твердо уверенный, что никакие ухищрения не исправят его заурядной внешности. Каждый, кто увидит эту нелепую прическу, поймет это и будет прав, если рассмеется.

Уверенный, что теперь все будут глядеть на его голову, адмирал хотел идти дальше, но дорогу ему загородил бесформенный узел, который распаковывали два лакея. С человека сняли бархатную епанчу на соболях, потом шубу, потом какой-то странный атласный стеганый капотец, размотали шарф, и перед адмиралом предстал маленький худощавый генерал с острым носом, опускавшимся на верхнюю губу.

Генерал был в военном зеленом мундире, на груди его сияли все ордена Российской империи. Левой рукой он опирался на золотой костыль и отставлял его так далеко назад, словно собирался на него сесть. Генерал поднес к носу пальцы, понюхал их, что, вероятно, было признаком раздумья, и быстрым, как бы все сразу схватывающим взглядом оглядел адмирала. На губах его появилась та условная улыбка, за которой можно было читать все что угодно.

– Простите, государь мой, я ведь не ошибаюсь, если угадаю в вас прославленного победами адмирала Ушакова?

– К вашим услугам, сударь, – сумрачно отвечал адмирал, сразу заметив, что человек этот смотрит ему в лоб и угадывает значение его тупея.

Сановник коснулся руки адмирала холодными костлявыми пальцами и повлек его за собой.

Пока они медленно приближались к входу в зал, украшенному двумя колоннами из красного мрамора, адмирал узнал, что спутник его не кто иной, как граф Салтыков, тот самый, которого одни называли за глаза «крестным папенькой» графа Зубова, а другие просто «старой сводней». Так или иначе, он был причиной «случая» теперешнего фаворита, жил во дворце, и содержание его стоило дворцовой конторе двести тысяч в год. «Крестник» очень почитал его и каждый день навещал.

Попов говорил адмиралу, что Салтыков обладал еще одним талантом: он никогда не имел собственных мнений, почему и сделал прекрасную карьеру. По нему, как по барометру, можно было определить, насколько кому улыбается придворная фортуна. И теперь по его ласковому, не совсем ясному бормотанью (Попов уверял, что он и бормочет для того, чтоб его нельзя было с точностью понять) адмирал мог быть уверен в том, что счастье повернулось к нему своим сверкающим ликом.

Салтыков между тем говорил, слегка причмокивая губами:

– Победа ваша над Гасаном у Синопа доставила всем истинную радость.

Как видно, из всех турецких городов, находившихся на Черноморском побережье, Салтыков помнил один только Синоп и был убежден, что все более или менее важные события происходили непременно у Синопа. Ушаков не нашел нужным обременять голову графа бесполезными для него сведениями и доказывать, что разбил турецкого адмирала Гасана у острова Фидониси.

Они прошли между красных мраморных колонн с золочеными подножиями и капителями, похожими на сказочные короны гигантов.

Ушаков невольно поднял голову. Над ним слабо мерцал золотыми искрами купол. Он опирался на широкий карниз, по краю которого, словно раскаленный стальной пояс, тянулся сплошной ряд фонарей, красных и синих. От них шла тревожная и бесшумная световая игра. Несколько колонн поддерживали хоры с полукруглым сводом. Оттуда глядели, как из тумана, два неподвижных лица с косыми глазами и бесстрастной улыбкой буддийских святых. И, споря с багряным светом, горели две люстры из черного хрусталя. Мертвый блеск черных кристаллов придавал особую мрачную красоту открывшемуся перед адмиралом залу.

– Кто строил чудный храм сей? – спросил адмирал.

Салтыков подумал и чмокнул губами.

– Насколько память не изменяет мне, это Баженов… впрочем, нет, Старов. Да, Старов. На свете обитает столько людей, что невозможно всех помнить.

Он понюхал свои пальцы и передал Ушакова гофмаршалу двора, князю Барятинскому, которого Ушаков мельком видел на приеме у императрицы.

– Сегодня я не дерзаю напоминать вам ни о чем, кроме веселостей. Таково желание ее величества, – сказал Барятинский и взял Ушакова за локоть.

Адмирал очень не любил, когда его брали за локти. Это у людей чуждых означало или покровительство, или намерение использовать его в своих целях. Ни то, ни другое не могло быть приятно.

– Государыня сама открывает бал польским, – продолжал Барятинский, – и одна из первых красавиц столицы ждет, чтоб вы подали ей руку.

– Жаль, что красавица заранее обрекает себя на скуку.

– Она считает за честь побеседовать с человеком, имя которого чтит вся Европа.

Адмирал чуть поморщился от излишней щедрости этого комплимента.

В это время кто-то наклонился к его уху и, сдувая дыханием пудру с волос, зашептал:

– Не верьте, Федор Федорович! Красавица, которая вам обещана, не доставит утехи. Я надеюсь порадовать вас лучшими веселостями.

Это говорил Ушакову Попов. И адмирал удивился его непривычно легкомысленному тону. Люди менялись у него на глазах и, как видно, далеко не к лучшему.

– Я мало пригоден для веселостей, государь мой, – сказал Ушаков.

Но Попов продолжал, смеясь, нашептывать в ухо адмиралу:

– На днях Безбородко устраивает праздник, на который уже положено просить вас пожаловать. Там вы увидите прелесть и грацию, перед которой не устоит ни один смертный. Вы, надо думать, не обременены предрассудками и знаете, что свежесть и прелесть натуры принадлежат женщинам низкого происхождения. А мы все предпочитаем натуру неиспорченную и простоту аркадских нравов.

– Василий Степанович, не раскрывайте публично ваших пороков! – воскликнул Барятинский.

– Это добродетель, князь, ибо я люблю здоровье и свежесть существ простых и не мудрствующих лукаво.

Адмиралу хотелось перевести разговор на другую тему, но среди нарядных праздных людей, вероятно, трудно было говорить о чем-нибудь другом.

Попов повлек адмирала дальше.

Из таинственного сумрака купольного зала Ушаков сразу вступил в какой-то сияющий простор. Двойные ряды мраморных колонн уходили вдаль и сходились там полукругом, напоминая греческий храм. Между сдвоенными рядами колонн висели тридцать фонарей, похожих на тридцать серебряных лун. А над головой в просторе зала, казалось, плыли в воздухе, подобно ладьям, окутанным ливнем, люстры, увешанные хрусталем. Везде по карнизам цепью мелких язычков с тонким треском горели сотни лампад. В простенках между окон огромные подсвечники из белой жести, тоже украшенные висячими гранеными хрусталями, как будто рассыпали ледяной дождь. Все эти огни играли, дрожали и повторялись в глянцевитой белизне колонн, мешаясь с тенями, которые пробегали, как ветер, в их глубине.

Адмирал глядел и не мог наглядеться. Двадцать лет провел он среди бараков, верфей и кораблей. Он забыл, что в мире существуют прекрасные вещи, созданные человеческим гением, такие, например, как этот дворец. Среди мощных колоннад, напоминавших о праздниках богов, под звуки вкрадчивой, проникающей в душу музыки перед адмиралом встал совсем иной мир.

Запах роз из зимнего сада касался губ и проносился мимо, как чье-то легкое дыхание.

– Это один из волшебных садов Армиды, – сказал Попов.

Ушаков увидал покрытые дерном лужайки зимнего сада, усыпанные шафранным песком дорожки. Кое-где лежали груды голубоватых камней. Они были раскрашены так, что напоминали поросшие мхом древние развалины. Журчали фонтаны в зеркальных гротах, задрапированных зеленым сукном. Хозяйский глаз адмирала тотчас отметил, что сукно было тронуто молью. По дорожкам и фальшивым лужайкам прохаживались мужчины в бархатных и атласных кафтанах и женщины в высоких прическах, украшенных цветами и бриллиантами.

Ушаков привык к дикой, почти нетронутой природе Крыма, к просторам степей и моря, а потому шафранные дорожки, зеркальные гроты и суконный мох показались ему особенно противными.

«Мало же вкуса у этой Армиды, если она столь изуродовала своими садами такое прекрасное здание, – подумал Ушаков. – Что это? Театр, в котором никогда не прекращается всеобщая игра?»

У него возникло такое ощущение, что он сам нечаянно попал на сцену, не зная, чего от него тут ждут и какую роль он должен сыграть.

Попов подвел адмирала к площадке, покрытой тем же зеленым сукном. Здесь на белом постаменте, едва касаясь его стройными ступнями, стояли три мраморные женские фигуры. Они были расположены так, что огоньки лампад как будто просвечивали сквозь их гибкие мраморные тела, и казалось, еще немного и они станут теплыми, почти живыми.

– Разве эти грации не пленительны? – спросил Попов, и на губах его появилась откровенная двусмысленная улыбка.

Ушаков ничего не ответил. К нему приближалась высокая белокурая красавица, в которой он сразу узнал племянницу Потемкина, графиню Браницкую. Пухлый изогнутый рот князя, что-то неуловимо знакомое в манере улыбаться и щурить веки – все это живо напоминало ему князя.

Браницкая все еще носила траур по знаменитом дяде: черное платье из тафты, покрытое золотой сеткой.

– Я жду вас, дорогой адмирал, – сказала она. И в то время как адмирал целовал ее руку, она чуть прикоснулась губами к его лбу.

Она увела его в нишу, где стоял золоченый диванчик. Весь вид ее, прекрасные, затуманенные влагой глаза, грустная небрежность движений, крепкое пожатие тонкой руки и та сдержанная порывистость, с которой она поцеловала адмирала в лоб, – все говорило о том, что воспоминания ее о Потемкине еще не были поглощены временем.

– Я не живу с тех пор, – сказала она, красивым и ловким движением головы откидывая тяжелые локоны.

– Да, ваше сиятельство, все стало иным.

– Я была при князе до последней минуты. Это так ужасно. Эта степь… Но он умер, как христианин. Он всех простил, за всех молился. Он говорил нам, что надо верить. Держал в руках икону, поцеловал ее…

Она остановилась, вероятно, вспоминая слова молитвы, и, не вспомнив, проговорила:

– Да, он сказал: «Вот спасение наше. Я ухожу к нему. Прощайте. Молитесь». И великая душа его отлетела.

Адмирал много раз слышал рассказ о смерти Потемкина от обер-кригс-комиссара Фалеева, рассказ простой, немудрый и правдивый. Ему было стыдно и за графиню и за те фальшивые слова, какие она приписывала князю.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3