Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хорошая жизнь

ModernLib.Net / Маргарита Олари / Хорошая жизнь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Маргарита Олари
Жанр:

 

 


Маргарита Олари

Хорошая жизнь

Все события и персонажи в этой книге являются вымыслом, а любые совпадения случайны.

Подо льдом

Хорошая жизнь, хорошая, приговариваю, подстригая волосы на Верином лобке. Мои тридцать два года, ее сорок шесть лет, ванная комната, станок для бритья, пена, расческа, ножницы. Смущение Веры, моя радость. Седые лобковые волосы падают осенними листьями. Стригу лобковые листья, брею половые губы, нажав пальцем на клитор, безопасно, приятно. Вера удивляется, мне радостно. В состоянии любви, в ожидании ночи орудую бритвой и ножницами. Легкий старт, легкое развитие, высокие отношения на скрипучем диване. Легкий секс, новый секс, старый секс, казалось, мы резиновые, нас можно тянуть, из нас тянуть, не закончимся. Не закончится душное лето, руки будут болеть, губы пересыхать, возбуждение длиться, наше безумие не закончится. В те в дни очень хотелось знать, что произойдет дальше, сейчас я не хочу знать, что происходило тогда.

Душечка, мы здесь теперь только бедствуем. Не представляем себя, стремимся стать сложными, трехмерными, содержать много уровней или иметь двойное дно. Мне не понять тебя, даже если мы одной стихии, структуры, формы. Ты самолет из бумаги, я самолет из бумаги, наши крылья соприкасаются, дальше изгиб, бумажная гармошка, как можно прочесть меж изгибов, душечка. Будь ты ровным листом, будь я ровным листом, мы бы чувствовали возмущение поверхностью, видели бы написанное ясно. Не чувствуем, не видим, оригами портит нас. Летали журавлями, самолетами, распускались цветами в клеточку, лежали на почте конвертами, прятались фигурами в фигурах, не стали никому ближе, себе интересней. Скомканные, вспоминаем, как появились изгибы, как мы менялись. Начни меня выправлять, разглаживать, помоги мне стать плоской, не могу больше складываться. Сотри с меня цифры, я не бланк отчетности. Внуши мне родиться завтра, дай мне новое имя, не лги, не говори правду. Сохрани от любого знания, от того, что за ним следует. Отними у меня память, стань первой, успевшей уйти до, не после прощания. Попроси у меня прощения, тебе все равно не за что. Каменная притворщица, оставь мне думать, будто я лучше. Не время невинности ушло, душечка, время наивности отжито, мы здесь теперь только бедствуем, я больше тебя не слышу. Слышишь ли ты меня.

Вера болеет розовым лишаем, листаем справочники, спорим, задаемся вопросами. Передается ли он, он ли это вообще, а если не передается и это он, как с ним бороться. Ванная комната, обнаженная Вера, гормональная мазь. Тщательно мажу пораженную лишаем грудь Веры. Смущение Веры, моя радость. Ослепительной красоты грудь, розовый лишай, нелепо съедающий кожу, спасаю красоту. Вера, краснея, восклицает, да никакой мужчина так не поступит. С одной стороны, в сорок шесть точно известно, как поступит мужчина, с другой стороны, Вере не повезло. Жила она с тем, кто мог самоотверженно мазать ее грудь, но лишай не пришел. Пришел лишай, но Вера жила с тем, кто лишен самоотверженности. В условиях ротации мужчина и лишай не встретились. Не повезло.

На лестничной площадке бывший уголовник бомж Сережа аккуратно бинтует Оленьке гниющие раны. Она выпила, упала в сугроб, уснула, проснулась с обморожением обеих ног. Сережа показывает, ты сюда посмотри, сюда, видишь, ужас. Сережа меняет бинты, плачет, сокрушается, нога Оленьки опухает. Справилась с розовым лишаем, спасибо гормональной мази. По ночам мое лицо не прилипает к ее груди. Борьба с лишаем, высокие отношения, сравниться с ними могло лишь то время, когда я исправно носила фурункулы в заднем проходе, а любивший меня человек обрабатывал их раствором фукорцина.

Душечка, мы давно освоили правила работы внутреннего конвертора, они просты и не вредят миру. Рост моей значимости пропорционален росту твоих надежд, связанных со мной. Часто путаю любовь с необходимостью, конвертирую потребности в чувства, так выходит проще, никто не знает, что на самом деле. Ты можешь построить хоспис, предложить мне на выбор койку. Я подумаю, стрижка лобка высокое, борьба с лишаем героическое, разговоры с тобой от любви, нет нужды или жалости, просто время невинности. Там, не сбиваясь в группы от ужаса, не называя любовью пустоты, честно во всем заблуждаясь, Сережа любит залечивать раны, Саша, хозяин подвала, бьет костылем полоумного Мишу, Миша придает Сашиной жизни хоть какой-то смысл. Там я тихо лежу, в твоем хосписе, вышиваю на пяльцах гладью «нечего», и ниже еще «ничего», а потом мулине кончаются, я больше тебя не слышу. Слышишь ли ты меня.

Упаковщик

Галя Огородникова единственное оправдание душному Кишиневу. Четырнадцатилетний мальчик вошел с Галей в кафедральный собор, когда пели утреню. В соборе полно духовенства. Молдавское духовенство особое духовенство, отключившее в своем сознании опцию аскезы, живущее опцией излишеств по умолчанию. Священников распирает от значимости, на каждом втором митра с золотой вышивкой, в митре пластмассовые бриллианты. Каждый второй носит два креста, украшенных почти рубинами. Каждый первый стремится стать каждым вторым, каждому второму не к чему больше стремиться. Наблюдая сусальное благообразие, мальчик спросил, неужели эти люди верующие. Галя ответила, верующих много, любящих мало.

Огородникова приходит за деньгами, едой, водкой, рассказывает, всю ночь еблась на кухонном полу, не кончила, стучала головой о мусорное ведро. Если мы плохо резонируем, предлагает послушать свою новую песню. Понимая, что после песни не устоим и дадим ей бутылку, дружно кричим, Галя, бери деньги. Песню она все равно поет, бутылку забирает. Не помним всех, с кем Галя приходила. Знакомит, это Алексей, славный молодой человек и наркоман. Славный молодой человек-наркоман Алексей радостно улыбается, подтверждая ее слова. Пока мы улыбаемся в ответ, Галя шепчет, недавно вышел из тюрьмы, болеет СПИДом. С каждым славным молодым человеком расстаемся, будто он ее муж, завтра появляется кто-то другой. Ботаник, наркоман, алкоголик, больной, здоровый, но славный. У нее все славные. Она ходит в церковь, где я дирижирую хором, на Пасху и Рождество поднимается к хористам встретить праздник. Настоятель церкви, отец Ермолай Калинский, не переносит Огородникову. Он ведет себя безобразно со всеми, и Галя не исключение. Его натура противится инакомыслию в среде прихожан, что же до нищих у церковных ворот, настоятель уверен, они ему машину поцарапают. Им нечем и незачем, а весь клир ненавидит их, машину поцарапают. В приходской столовой прокисают супы, портятся продукты, хлеб покрывается плесенью, но нищим нельзя давать ничего. Нищие же, как назло, напиваются до потери сознания, ходят под себя и на себя плюют. Огородникова на них похожа. Отец Ермолай видит в Гале потенциальную угрозу для своей машины. Однажды в Пасхальную ночь он вытолкал ее из церкви, отчитывал во дворе, стоял, гордо запрокинув голову, держа в руке жареную курицу, кричал, алкоголичка. Галя заворожено смотрела на курицу, на жир, стекающий по руке настоятеля, сглатывала слюну. Она хотела есть, ей всего-то и нужно, всего ничего.

Праздничные обеды в церковной столовой настоятель превращает в труд каторжанина. Даже после окончания поста не хочется идти в трапезную, но если настоятель приглашает, нельзя отказываться. Слева от него традиционно сидит тетя Валя, замечательная женщина. С зажженными свечами после крестного хода стоим в церкви, тетя Валя провозглашает, тушите свечи, Христос уже воскрес. Причастившиеся слышат от нее, жертвуйте на ремонт храма, особенно те, кто причастился. За трапезой тетя Валя вспоминает деревенское детство, уход за свиньями, возмущается, свиньи такие идиотки. Отец Ермолай вспоминает службу в армии, как делал из собак пограничников.

С молотком он бежит в храм, ему подарили икону, ее нужно срочно повесить. Вбил гвоздь, повесил икону. Валя, как я икону повесил, нормально. Прекрасно, отец Ермолай, очень хорошо, в нужном месте, красиво. Настоятель склонил голову, подошел к иконе поправил ее, отошел. Икона висит криво. Вновь поправил, отошел, икона падает, разбивается. Нормально, визжит он, да хреново я икону повесил, Валя, хреново.

Ему отдали на передержку кобеля, у него живет другой породы сука. Отец Ермолай разместил собак у себя во дворе, укоротил поводки, в порыве страсти они могли рассчитывать лишь на поцелуй. Настоятель доволен, справился с расселением, собаки тоже довольны, после его ухода друзья человека развернулись на сто восемьдесят градусов и предались разврату. Сука родила страшных щенков, в виду чего была отлучена от настоятельского дома.

На каждое Рождество в трапезную приходят дети из воскресной школы поздравить настоятеля нестройным исполнением украинских Рождественских песнопений. Мы притворяемся счастливыми, отец Ермолай удобней устраивается на стуле, все готовятся слушать то, что слушают много лет подряд. У меня начинается нервный тик. На передний план выходит пухлый мальчик, фанат Селин Дион, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, голосом евнуха мелодично и проникновенно докладывает отцу Ермолаю, every night in my dreams I see you, I feel you. Настоятель не верит ушам. Мальчик вкрадчиво продолжает, that is how I know you go on. Тетя Валя нервничает, поглядывает вокруг. Мальчик поет раскачиваясь, позади него вразнобой раскачиваются остальные дети, никто из них не учил колядки. We’ll stay forever this way you are safe in my heart and my heart will go on and on, заканчиваем вместе с мальчиком, долго аплодируем. Чтобы настоятелю не пришло в голову попросить детей спеть что-нибудь традиционное, вызываем оркестр «Титаника» на бис. Тонем, слушаем.

Возвращаясь к мысли, что Галя для Кишинева единственное оправдание, неминуемо сталкиваешься с пластмассовыми бриллиантами. Огородникова, живущая у помойки, дурно пахнущая, со стихами в кармане и синяком под глазом, плохая, правда. Розовощекий, холеный настоятель, с выборочным соблюдением заповедей, хороший, ложь. Третьего Кишиневу не дано.

Вере всего-то и нужно от меня, всего ничего. Мне от нее не больше. Чтобы без проблем, чтобы мирно. В ее глазах еще живет распущенная девчонка, в них уже поселилась рассудительная дама, определившая себе цену, сезонных скидок не предвидится. Вера знает, в сорок шесть устают от любви, я не знаю. Стараюсь быть летней, легкой, по ночам пою колыбельную, Вера спит, ей спокойно. Мне беспокойно. Будоражу прошлое, предъявляю свидетельство близости, пользуюсь пошлыми приемами, Вера, а помнишь. Вера что-то такое помнит, да вот, сколько нас. Сколько. Через две недели я почувствую то, что она чувствует сейчас. Пойму через две недели, небольшой срок, Вера убеждена, не пойму. Пойму, не смогу объяснить, мы спокойно расстанемся. Через две недели моя любовь осядет последним архивированным файлом, через две недели забуду о любви, через две недели любовь не прекратится, любовь не прекращается. Я выкрасила волосы в красный цвет, на моей футболке надпись «открылась», у гамбургера вкус гамбургера, все хорошо.

Приступ белой горячки, Огородникова принимает назначенные таблетки, сердце останавливается, она умирает в сумасшедшем доме. Галя не могла не пить и быть собой. Мы не могли не читать ей лекции о вреде алкоголизма, понимая, продолжит пить. Нас не хватило на любовь к ней, на это «всего-то». Нет, мы любили, конечно, нас на любовь не хватило, только на еще один архивированный файл. Верующих много.

Тамару мать отправила в монастырь, удерживала от мирских соблазнов. Настоятель Ермолай вызволил девочку. Возьми, Тамара протягивает мне тонкую книжку. Что это. Здесь о жизни Святителя Митрофана. Спасибо, а зачем. Вдруг захочешь поехать, в монастыре хорошо. Тома вырастет, забудет все, что укореняла в ней мать, станет блядью. Никого из нас это обстоятельство не потрясет, к тому времени мы превратимся в животных. Я поеду в монастырь на неделю, выйду оттуда спустя четыре года, забуду все, что укореняла в себе, стану блядью. Во мне навсегда останутся монастырская послушница вместе с блядью, церковь, бордель, Воронеж, улица Освобождение Труда, васильковое небо, китайские разноцветные трусы, спрайт, шоколадные батончики, колокольный звон, улица Платонова, куриные окорочка, мороженое.

Не все сестры

Первые месяцы монастыря кажутся ролевой игрой, все вокруг захватывающее приключение, мне восемнадцать лет. Другие послушницы годами живут в гостинице при монастыре и не состоят на монастырском обеспечении. Я сразу получаю подрясник, рясу, келью в двухэтажном домике сестринского корпуса, послушание, ежедневное пение на клиросе во время служб. Не осознаю своего положения, оно выгодное. В любом монастыре певчих берегут, они получают поблажки. Певчие отдельная каста монашествующих. Их не любят за то, что одеваются лучше других, но без них праздник не праздник. Упиваюсь пением, мне нравятся длинные службы, нравится будить сестер в половину шестого утра, обходить корпус, звоня в небольшой колокол, мыть полы, есть пресную еду, носить строгие одежды. Но происходящее циклично. Понимаю, круг за кругом, год за годом, сестра за сестрой не играют в молчание, молчат. Мы одни, каждой из нас не к кому пойти, о нас заботится только Бог. Ему жаловаться, Его просить, с Ним говорить. Он начало и конец всему в череде дней.

Учусь простым вещам, выполняю простую работу, просто себя веду, убираю корпус. Девять унитазов, восемь умывальников, три душевые и четыре ванны, два коридора, два лестничных пролета, прихожая, подвал. Сестры ходят в грязной обуви по чистым полам, пачкают ботинками вымытые стульчаки. Мои жалобы Игуменья воспринимает буквально, вешает в кабинках листки «Сестры, побойтесь Бога». С головной болью иду к сестре, заведующей таблетками, ее советы абсурдны. Прошу таблетки от головной боли, она рекомендует бить земные поклоны. Чем хуже себя чувствуешь, тем больше поклонов делать. Просьба выдать лейкопластырь заканчивается лекцией, у человека хорошая иммунная система, в случае порезов палец можно обмотать и половой тряпкой. Я обзавелась множеством лекарственных средств. Началась депрессия. Словно сговорившись с сестрой, заведовавшей таблетками, Игуменья отправляет меня в тридцатиградусный мороз обходить церковь, вернешься, подойди ко мне. Не помню сколько раз обойти, десять, двадцать. Кружу вокруг церкви, чувствую, еще одна ходка против ветра обеспечит воспаление легких. Ну, спрашивает Игуменья, стало легче? Смотрю укоризненно, отмахивается, иди спать.

Люблю женщин, сплю с женщинами, убеждена, спать с женщинами нельзя, не относя свое убеждение к морали или религии. Моя мораль и есть моя религия, я задыхаюсь в ней потому, что все еще умею выбирать. Не удавалось объяснить Вере, не занимаюсь самоедством, проводя жизнь между церковью и борделем. Вера, нам не следует спать, давай сохраним отношения. Почему же, изумляется она, ничего здесь такого нет, мы сохраним отношения. Больше здесь действительно ничего такого нет. Ни такого, ни другого. Не удавалось произнести, Вера, ты для меня бордель. Форменный бордель со смысловой нагрузкой, все равно останется борделем. Как можно рассчитывать на преданность проститутки. Не удавалось, не складывалось, не произносилось простое «нет». Не выговорить, Вера, хочу с тобой спать, но не хочу с тобой спать. Морочь мне голову, соблюдай дистанцию, чтобы я домогалась тебя, чтобы ты сдалась, чтобы случилось то, что случилось, чего не избежать. Не занимаюсь самоедством, нет, не занимаюсь. Не объяснить ощущение замкнутого круга, вторичности происходящего. Никто не остановится, у нас лишь слабая надежда, что остановят, когда из борделя пойдем в церковь, не наоборот.

Пожилая монахиня торгует свечами, летом ходит в валенках, зимой в ботинках, при этом боится простуды, обматывает себя газетами, поверх газет надевает рясу. Меньше не простужается, зато при ходьбе издает приятное шуршание. Во время трапезы нагревает селедку, соленые огурцы, помидоры в кружке чая. Суп в алюминиевых тарелках такой же обжигающий, как чай, но в супе селедку монахиня не нагревает.

Инокиню-швею, трепетную лань, сильно напугал волк. Лань сутки простояла над зеркальной гладью озера, пытаясь имитировать волчий оскал, удалось. Она не любит меня, но неприязнь выказывает редко. Иногда презрительно бросает, цыганская морда, таким как ты место не в монастыре, на большой дороге. Подходит просить прощенья, ее не интересует моя реакция. Подходит внезапно, внезапно извиняется, быстро уходит. Четыре года шьет для меня подрясники, рясы, наступает волку на горло.

Другая инокиня три года ненавидит меня люто, жидовская морда, я тебя придушу. Ей кажется, моя еда слаще, постель теплее, послушание проще, одежда лучше. Она не похожа на лань, брутальная, с цепким, холодным, пугающе пустым взглядом. Игуменья внушает, за хамским поведением скрывается легкоранимая душа. Не верю. Инокиня страдает размашисто, со слезой, вместе с ней страдает весь монастырь. Привозят небольшой токарный станок, почти игрушечный, инокиня просветлела, печаль отступила. С тех пор она точит на своем станке, наверняка нужное точит, вышел счастливый конец. Если ей становится тоскливо, точит тоскливо. Настоятельница приняла мудрое решение. Не помню, точила ли инокиня, когда решила задушить меня. Игуменья оказалась рядом, спасла. Чуть позже инокиня предпринимает еще одну попытку, опять неудачно, мне не хочется подставлять щеку. Случившуюся между нами потасовку сестры обсуждают неделю. Нас отправляют в разные скиты для покаяния. По возвращении инокиня смотрит уважительно. Еще бы, я хладнокровно оборонялась тяжелой кастрюлей. Чуть позже Игуменья затевает очередное расселение по кельям, инокиня просит поселить нас вместе, к счастью, ухожу из монастыря раньше.

Валя самая живая сестра, мы дружим. В монастырской гостинице живет ее мать, пожилая, тщедушная женщина. У нее четверо детей, двое в миру, двое, Валя и ее брат, в монастыре. Брат Вали сошел с ума после развода с женой, пребывание у нас для него удачное решение. Он не остается без присмотра, метет монастырский двор, разгружает фуры, помогает рабочим в мастерской. Мать Вали всегда занята на кухне. Несколько лет до моего появления в монастыре и четыре года при мне выполняет самую тяжелую работу. Относится ко мне тепло, справляется о лекарствах, разговаривает просто, заметно стареет. Остальные сестры в порядке послушания делают монастырь похожим на мир, откуда бежали. Думают, строгий пост проводит четкую грань между ними, без пяти минут небожителями, и остальными людьми. Валин брат убьет свою мать топором. Риточка, посмотрите, у меня сыпь на теле, наверное, чесотка. Сестра Екатерина, сыпь у вас от нервов, пейте капельки успокоительные. А поможет. Обязательно поможет, только не пейте много, следите за давлением. Риточка, все прошло, вы правильно сказали. Да, правильно. Валюшина мать обеспечивала быт небожителей. Собирала в трапезной объедки. Донашивала чужие подрясники. Ютилась в гостинице, кишащей тараканами. Считала себя грешной, лучшей участи недостойной. Умерла страшно, но в нашей отшельнической казарме она была единственным небожителем.

После смерти матери Валюша покидает монастырь. Игуменья зовет ее назад, обещая постриг. Валя возвращается, принимает постриг, не может остаться, вновь уходит. Принимает решение жить инокиней в миру, меняет несколько мест работы, устраивается воспитательницей в детский дом. Там она работает до сих пор. Если бы у меня была возможность поговорить с ней, я спросила бы, каким она представляла будущее пятнадцать лет назад, когда восторженными детьми мы по шесть часов стояли на службе, вдыхая запах ладана, воска и свободы.

По-отечески

Вопреки сопротивлению моих друзей, Даша живет со мной полгода. Мне нужны полгода с Дашей. Она родилась в Норильске, училась в Питере, приехала покорять Москву, полагаясь на мою помощь. Вряд ли она решилась бы на переезд сама. Даша нуждается в материальной поддержке, отлаженных каналах коммуникации, моей твердой вере, что Москва покорится. Москва не покорилась, смирилась. Даше не достается даже малая часть денег или возможностей, которыми я обладала раньше. Страх не состояться в плане карьеры и огорчить родителей, всю жизнь вкалывающих ради достойной пенсии, заставляет Дашу цепенеть. Для меня ее страх фантомная боль. Мои тезисы о необходимости выпасть из социальной матрицы фантом для Даши. Я не люблю ее и не уважаю, но кто-то должен варить мне кашу утром, убирать по выходным квартиру, ходить в магазин, создавать иллюзию семьи. Хочется заботиться о ком-то, нужен стимул, секс, хочется обнимать кого-нибудь засыпая. Прежние отношения распались, не могу перестроиться. Мне нужна медсестра, няня или домработница.

У нас не получается разговаривать, мы занимаемся сексом долго и упорно. Ненавижу секс, наступило пресыщение сексом. Ни внушительных размеров грудь, ни длинные ноги, ни отсутствие у Даши внятных мыслей уже не стимулируют меня. Завтракаю с ней, убираю квартиру, хожу в магазин, обнимаю ее, запрещаю себе мечтать о другой жизни. Друзья пилят, просят очнуться, раскрывают страшные тайны, Рита, Даша обманывает тебя. Но меня не возмущает ее глупая ложь, не трогают проступки. Она никогда не приобретет масштабность в злодеяниях. Понятно, зачем я живу так, пусть понимание рождает печаль. Если бы не Вера, в печальном понимании своего положения можно было протянуть еще очень долго. Даша скажет о ней несущественную глупость. В предчувствии перемен несущественная глупость приобретает значение катастрофы, к которой Даша не готова. Скандал происходит ночью, обреченно звоню Вере выдохнуть, как же плохо, человек идиот, и спать с ним не ляжешь ведь. Той ночью Вера увозит меня к себе. В ее квартире наверняка случится то, чего я хочу. Мы с Верой сидим в четыре утра на кухне, беседуем нарочито серьезно, с театральными паузами, пьем чай. Вера, на какой диван лечь.

В родительском доме стоит огромный, старый сервант. Чтобы открыть сервант, приходится вставать на стул, мне пять лет. В серванте чайный сервиз, в сахарнице золотые украшения, в сосуде для сливок мама прячет купюры, а в одной из чашек, прикрытой блюдцем, хранится мелочь. Иногда сервант пустеет, сервиз исчезает, я думаю над тем, куда его прячут родители. Сервиз в свое время приобрела моя бабушка, для нее он предмет особой гордости. Считается, сервиз старинный, о чем бабуся при случае всегда говорит. Когда отец с матерью поженились, бабуся, стиснув зубы, подарила сервиз им на свадьбу. Но если отец ссорится с бабусей, она приходит к нам, Вова, я забираю сервиз. И забирает. Если отец просит у нее прощения или помогает по хозяйству, бабуся с видом страдалицы приносит сервиз обратно, ставит в сервант. Поведение лисы и журавля длится долго, пока отец не уезжает из дома, в котором я выросла. За то, что папа уехал, бабуся вновь забрала сервиз. В последние годы ее жизни мы с отцом не видим сервиза, не спрашиваем о нем. Она лежит в больнице, мы не спрашиваем. После ее смерти разбираем вещи, выбрасываем ненужные, откладываем нужные, на веранде, в оцинкованном ведре, завернутый в газеты пятилетней давности лежит чайный сервиз. Папа, всплеснув руками, кричит, и ради чего мы с ней всю жизнь ссорились. Он бережно относит ведро в машину, с тех пор сервиз стоит у него в серванте. Приезжаю в Кишинев на похороны отца, дочь папиной сестры вручает мне чашку со словами, видишь, из того самого сервиза. Разглядываю чашку, первый раз в жизни держу в руках, цветочки на чашке всего лишь наклейки, на дне жестоко, не для романтиков, просто и ясно написано «ГДР 1973 год». Сестра аккуратно завернула чашку в газету, когда выйдешь замуж, подарю тебе на свадьбу, это же история нашей семьи. Я молчу, в конце концов, если сервизу не удалось стать историей вообще, ему удалось стать историей именно нашей семьи.

Лена, мы с Верой расстались. Рита, ты ведь не дура, но у тебя тогда не сложилось, и тогда не сложилось. С плохими не сложилось, и с хорошими не сложилось. И даже с очень хорошими у тебя тоже не сложилось. Может, дело не в них, а в тебе. Родители разводятся, меня отдают матери, мне одиннадцать лет. Отец женится второй раз, так в моей жизни появляется мачеха, год спустя брат. Папа счастлив, я не очень, но с мачехой и братом нужно считаться. Встречи с отцом проходят по субботам и воскресеньям. Мачеха мешает мне, я мешаю ей, отца раздражают наши отношения. Спустя десять лет мачеха забирает сына, едет к родственникам в Израиль, отец получает письмо, в котором она просит развод, шантажирует, угрожает, он больше не увидит сына. Отец подает на развод. Вряд ли папа был волевым, но он мог твердо сказать «да» или «нет», а это означало, другие варианты отсутствуют. Он будет ждать восемь лет, и не увидит сына. За восемь лет попытается сойтись со многими женщинами. Две трети этих женщин я лично выгоню из дома. Отцу плохо, ему нужна медсестра, няня, домработница. Он не может один. Папа умирает тихо, не дожив двух месяцев до пятидесяти четырех, не дождавшись меня, не увидев сына. Родственники по отцовской линии устроят на его похоронах истерику. Мне тоже казалось, что смерть отца станет для меня потрясением. Не стала. Не могу смотреть на него мертвого, рвать на себе волосы от горя, выдавить слезы. Не похожа на скорбящего человека, потому что не скорблю. Жила рядом с отцом, никогда не сравнивала то, что делает он, с тем, что делаю я. Оба мы делали одно и то же, не потому что одной крови, потому что такова природа человека вообще. Пресловутая любовь, пресловутый покой, пресловутая семья. Чайный сервиз и надпись «ГДР 1973 год».

Лето жаркое, время ветреное, мысли легкие, Вера часто говорила, ты относишься ко мне по-отечески. И когда теперь я вспоминаю слова Веры, удивляюсь им, не нахожу их прикладными даже к прошлому, «по-отечески» остается единственным ужасающе откровенным. В сорок шесть лет отдаться тому, что вне возраста и опыта. Папе исполнилось пятьдесят, он безнадежно влюбился, сидит на кухне, смотрит в окно, плачет. Мы утешаем его, папа, тебе уже пятьдесят, ты не можешь вести себя как мальчишка, ты взрослый мужчина, посмотри на себя. Папа посмотрел на меня, поверь, тебе исполнится тридцать, а ты будешь чувствовать то, что чувствовала в двадцать. И в сорок ты тоже будешь чувствовать то, что чувствовала в двадцать. В пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, ты все равно будешь чувствовать то, что чувствовала в двадцать. Поизносишься, постареешь, но внутри мало что изменится.

Свальная пристань

На стадии предварительных переговоров, предшествовавших интимной близости, выяснилось, Вера не знает, как вести себя с женщиной, и все же она была хороша в постели. Я волокла с собой из прошлого нереализованные сексуальные фантазии, некому их предложить, с каждым любовь, все приличные люди. Может быть, думали мы в этом плане одинаково, но никто не озвучивал свои желания, поворачивали друг друга, пользовались игрушками, ускоряли или замедляли темп, а дальше кирпич. Потому что любовь и все приличные люди. Странная условность, мы ведь и так невесть что творили, но и у этого «невесть что» свои границы, свои пределы. Выйти за них означало впасть в крайнюю степень распутства. Близость с Верой лишена условности. Хоть мне не удалось ее повернуть, из-за страха кантовать, хоть мы не обзавелись игрушками, я чувствовала себя счастливой. На мои детские вопросы, когда мы повяжем мне глаза ленточкой, Вера отвечала, милая, пойми, этот вариант себя еще не исчерпал. Простой вариант шелкового насилия и неумолимого удовольствия. Да, не исчерпал. Несмотря на то что мои фантазии не стали реальностью, мы обе самозабвенно мастурбировали. Впервые во время секса я не вспоминала сцены из порнофильмов, Вера была удивительно хороша.

Глядя на нее, я думала, сколько человек лежало в ее постели до меня. Как они касались ее, гладили, целовали. Кто обнаружил семь морщин во впадине между шеей и грудью. Кто говорил, что у нее красивая грудь, кто просил ее поднять халат за тем, чтобы она показала ноги. Кто видел ее стеснение и уверенность. Кто эти люди. Кто эти скоты, кто они, бездарные потребители. Мерзкие козлы, пустые банки, испорченные телефоны, оставленные дегенераты, холодные толчки, безыдейные градусники, стоящие часы, моральные инвалиды, евнухи, шизофреники, импотенты, теннисные ракетки, пробитые стекла, грязная вода, черные дыры, латентные педерасты. Кто все эти люди.

Вера называла меня «девочка моя», кого и как она называла раньше. Здравствуй, портмоне. Здравствуй, мохнатый шмель. Твоя взяла, незнакомец. Веру до сих пор любит молодой комсомолец Максим. Спит и любит Веру мохнатый шмель. Максим хороший. Без шансов, правда, но хороший. Как-то он прислал мне sms, в которой написал, Рита, я почему-то очень хочу тебя выебать. Не то чтобы мы с ним не были знакомы, но, кажется, он сам был приятно удивлен тому, что написал. Вера успокоила, да брось ты, он всем такие sms шлет, он же хороший. Называла ли Вера Максима «мальчик мой». Сто килограммов и мальчик мой. У нас с Максимом одна история, та же постель, те же воспоминания, те же прогулки, та же конспирация, то же ожидание отсутствия детей, одно на двоих «я за тобой заеду». Я за тобой заеду. Вера не могла не заехать за мной, не могла не заехать за ним. Та же Вера. Очень хороша в постели. Та же ответственность перед теми, с кем была, если все не закончилось пустотой. Может быть, мохнатый шмель и проснулся бы однажды, но Вера не даст, станет убаюкивать его, на каждое «я тебя люблю» отвечать «я тебя тоже». И я тебя. И я всех вас. Тоже люблю. Через годы, через расстоянья, сколько нас таких ходит. Вечный голубой огонек.

Подруга объясняет, Рита, мне безразлично, ошибаются или не ошибаются во мне люди, мое собственное представление о себе тоже искажено. У них нет правды, и у меня нет правды, так зачем по этому поводу волноваться. Сошлись на том, что если мы в себе ошибаемся, у нас есть возможность что-либо поправить. Если не увидели ошибку, не поправили, не можем поправить, у нас есть возможность раскаяться. Но если ошиблись, не поправили, не раскаялись, если думаем о себе, что склонны заблуждаться почти во всем, у нас остается один выход, включить компенсаторный механизм. Сугубо напрячься там, где можно отдыхать. Став блядью, я придерживаюсь этой схемы. Не могу испытывать оргазм, светиться от счастья, а спустя пять минут сожалеть об этом. Пробовала, конечно, пробовала. Шесть лет жизни после монастыря прошли именно так. Упал, отжался, встал, упал, отжался, встал, упал. Упал. Лежу, хожу под себя, лежу. Включаю систему зачетов, Господи, не строится у меня здесь, у меня здесь пустырь, если можно считать шалаш строительством, пожалуйста, пусть будет так. Строю шалаши, подозреваю, чем все закончится, надеюсь на лучшее.

В монастыре от мытья туалетов руки покрываются экземами, мази не помогают. Игуменья отправляет меня в кожно-венерологический диспансер. Иду в диспансер, понимая, на фоне сидящих рядом с кабинетами пациентов буду выглядеть странно в рясе послушницы. Регистратура долго думает как быть, вызывает главврача. Главврач женщина лет пятидесяти, авторитарная, суровая. Во время приема расспрашивает меня о монастырской жизни, с удовольствием объясняю. Экземы с трудом поддаются лечению, в диспансер приходится ходить часто. Главврач сама готовит мази методом проб и ошибок.

Прихожу к ней в Пасхальную седмицу с поздравлением от Игуменьи. Здороваемся, на моих глазах авторитарная, суровая женщина плачет. Той весной мне исполнилось двадцать лет. Рассказывает, ее отец страдал онкологическим заболеванием. Его нельзя вылечить, сердце не выдерживало ни боли, ни обезболивающего. Уколы главврач делала отцу сама, однажды ввела большую дозу, он умер, она осталась с мыслью, что умер из-за нее. Спрашиваю, зачем, женщина отвечает, смотреть, как отец страдает, просто невыносимо. После его смерти невыносимым стало осознание, отец умер из-за нее. Не ищет оправдания, пытается успокоить себя, ему плохо, боль необходимо снять. Пытается, чем чаще произносит эти слова, тем меньше верит им. Она исповедуется мне, и я понимаю, вряд ли удастся уговорить ее исповедоваться священнику. Нужно принять решение, казнить или помиловать. Разрешить ее, отпустить, или поступить иначе. Рядом не было никого. Отпускаю, прошу прийти к нам, обещаю договориться со священником, ее исповедь будет просто разговором. Главврач приходит в монастырь по прошествии нескольких дней, священник ждет, я вижу, как она стоит у входа, не может шагнуть дальше. Появляется Игуменья, отправляет на послушание, я выхожу из церкви.

Наступала Вера-Адидас. Когда она наступала, жизнь становилась тоньше, висела на волоске. Сколько нас таких, сколько, а Вера одна. Если ты хочешь быть с Верой, если хочешь принять правильное решение, прими Веру вместе с Адидасом. Прояви ответственность. Раздави абак, перестань считать тела, не храни фотографий, не создавай папок для писем, вовремя удаляй все сообщения на мобильном, не звони, жди, не ной, работай, не ной, подними голову, будь собой, хватит лизать задницу. Хватит. Не только тебе плохо, весь мир стонет, Вера-Адидас стонет, тебе не так плохо, как кажется. Будь собой. Ты помнишь, кто ты. Это вопрос. Помнишь ли ты, кто ты. Тогда прости ее там, и тогда, в других обстоятельствах, не тебе решать, но там и тогда, тебе. Отпусти, договорись со священником, скажи, будет просто разговор, не настаивай, предложи. Наблюдай, как она не решается сделать шаг вперед. Не помогай ей, это ее выбор. Стой и смотри, а потом иди выполнять послушание, чтобы не знать, какая исповедь была формальностью, если вторая исповедь вообще была.

После смерти бабуси находим листок блокнота, где детским почерком написано: «найти черные нитки; отнести Шуре тарелки; нарезать лимоны и посыпать сахаром; попросить Вову достать банки из погреба; спрятать шерсть от моли; приготовить суп; выбросить мусор; Рита, баран безмозглый, ходит зимой без шапки».

Тишина

Стою в центре коричневого пятна на полу крошечной ободранной комнаты серой пятиэтажки. Здесь давно не мыли полы, не протирали пыль, не убирали. Здесь давно никто не был. Нахожусь в центре вселенной. Пытаюсь понять, каково это, стоять в крови собственной матери и больше ничего не чувствовать. Улыбаюсь самой себе выцветшими фотографиями на стенах. Мысли в коконе не вредят, не повреждаются. Мама. Я двадцать лет жила в постоянном страхе, с чувством вины, с жаждой мести. Все эти годы я хотела знать лишь одно. Мама, это ты меня не любила или я тебя не любила. Я имею право знать. За двадцать лет насилия над собой у меня появилось такое право. Ради чего я жила так, как жила. Ради чего терпела то, что терпела. Ради ножа в твоей груди и разбитой головы или ради слов, что я тебе не дочь. Ради наших родственников, обращавшихся с тобой, как с собакой, или ради невозможности хотя бы похоронить тебя. Мама, объясни мне. Я уже не требую, не прошу, не произношу никак, просто думаю. Стою в твоей крови, не принесшей очищения никому. Брошенный ребенок, которого ты сутки рожала апрелем, это я здесь стою. Нет больше чувства тревоги. Не с кем больше ругаться. Некого укорять. Не о чем жалеть. В этой крови тонет глухая обида. Все поломалось, мама, нечего больше чинить. Мы обе прошли трудный, страшный путь нищеты, одиночества и голода. Меня вырастили другие, но плакала я о тебе. Плакала ли ты обо мне, мама. У меня есть право знать. Здесь, в центре вселенной, сейчас.

Вера сказала, думать нужно не о беге от одиночества, которого я никогда не ведала. Думать нужно о беге от экзистенциального одиночества. О том, что не людей нет у меня, а меня нет у людей и у самой себя. Говорила, нам мало даже взаимного тепла, потому что нужно родиться, вылупиться, непонятно из чего и для чего, но сроки поджимают. И любовь здесь ни при чем. Мало любви, мало чтоб тебя любили, мало чтоб ты любила, хочется уже как-нибудь родиться, раз и навсегда, чтобы этого не отменить. Я не стала спорить с Верой. Иногда проще не вступать в дискуссию с учениками философской школы Кухни. Любовь при всем, от начала и до конца. Чтобы как-нибудь родиться, нужно начать любить себя, начать любить других. С взаимным теплом проявляясь в них, с взаимным теплом проявляя их в себе. Так, постепенно, начать проявлять для себя мир, проявлять себя для мира. Невозможно постановить родиться и родиться. Нужно собой забеременеть, нужно себя выносить в какие угодно сроки. Среди грязи и мусора, крови и пота, среди слез и страданий, между жизнью и смертью. В центре вселенной, среди невыносимой красоты этой жизни, от которой часто хочется умереть. Как-то научиться любить, раз и навсегда, чтобы этого не отменить.

После развода с отцом, мама начала бежать одиночества. Она работала переводчицей в театре, где часто проходили премьеры. Премьеры неизменно сопровождались фуршетами, банкетами и простыми посиделками с бутылкой за кулисами. Нужно отметить премьеру. Нужно отметить премьеру. Нужно отметить премьеру. Не знаю, сколько актеров и актрис спилось еще тогда, когда я ходила в первый класс. Мать отмечала премьеры с режиссерами и актерами, потом с костюмерами и гримерами, потом с осветителями, а потом с уборщицами. Это было тоскливое время, время моего отрочества. Мне все еще хотелось думать, что с моей жизнью все в порядке, даже несмотря на развод родителей. Но с ней было не все в порядке. Самыми отвратительными были субботние и воскресные дни, когда отец приводил меня в театр и оставлял ждать мать. В двенадцать ночи мне удавалось ее найти, я брала ее под руку и вела к улице Ленина. Мы ловили такси, ехали домой, на самую окраину Кишинева. Один рубль двадцать копеек. Столько стоила поездка до дома. Один рубль двадцать копеек. Один в один, всегда. Может быть, такси не въелись бы так прочно в мою память, если бы однажды мама не поскользнулась. Она упала и ударилась затылком об асфальт, когда мы подходили к машине. Я и сейчас помню этот звук, звук от удара головы об асфальт. Стоя в засохшей крови, я слышала его. Видела обмякшее, беспомощное тело, родное, мое. Чувствовала ужас и жалость. Без любви.

Ведра нужно было приносить и уносить, если маме плохо, если ее тошнило. Я носила ведра, старалась не думать о том, что все это похоже на страшный сон. Мне нужно было выжить, пока нужно было выжить матери. Ей было плохо, и становилось все хуже. Ей совершенно не хотелось оставаться дома, и тогда она начала пропадать днями, потом неделями. Все что поддерживало меня в то время, это школа с обедами, мелочь на полбатона и зеленый чай. Я засыпала в зимнем пальто и сапогах, потому что некому было топить печь, утром умывалась ледяной водой из колонки во дворе, наспех стирала воротнички и манжеты, гладила пионерский галстук и школьную форму, все, готова. Беспечное лицо, новый день. Рита, почему твоих родителей нет на родительском собрании. Потому что они очень заняты.

Став старше, я вспоминала то время с содроганием. Не понимала, как можно выдержать и полгода в таких условиях. Но вряд ли тогда я сердилась на свою мать, скорее нет. Только в четырнадцать лет, устав от вопросов классной руководительницы, от поисков и ожидания, я пришла к отцу и сказала, что теперь буду жить с ним. Бабуся потребовала лишить мать родительских прав и настояла на том, чтобы меня передали под опеку отца. Я не вспоминала о матери до тех пор, пока не встретила ее в центре города. Она собирала на площади окурки. После того как я стала жить с отцом, ей больше не нужно было создавать иллюзию заботы обо мне, но эта исчезнувшая формальность оставила ее без тормозов. Вид матери, собирающей окурки, настолько меня потряс, что я договорилась встретиться с ней и принести деньги. С тех пор и до конца ее жизни я буду обеспечивать ее деньгами, едой и лекарствами. Перестану давать матери деньги из-за того, что она их пропивает, начну приносить больше продуктов, но это не поможет. Она начнет обменивать продукты на алкоголь. Следующие пятнадцать лет мама проживет с человеком, которого очень любит. С тем, кого я ни разу не видела трезвым. С тем, кто изобьет ее, если она откажется прописать его в своей квартире. С тем, кто изобьет ее, если она откажется давать ему деньги. С тем, кто, избив ее до полусмерти, придет к ней в больницу не для того, чтобы навестить ее, а для того, чтобы попасть в больничную столовую. Рядом с мамой и ее сумасшедшей любовью он достигнет вершины скотства. Когда он уйдет к другой, мама от тоски перестанет пить, но когда он вернется, с ним вернется ее прежняя жизнь.

Когда я просила Веру не употреблять спиртное, Вера сопротивлялась и всегда отправляла меня тщательно рассматривать комплекс, приобретенный мною в детстве. Действительно, я не переношу пьяных женщин, но пьяная Вера это больше, чем пьяная женщина. Ведь она богиня, богиня не может много пить. У богини не могут трястись руки, богиня не может потерять лицо. У богини не может быть взгляда алкоголички. Если бы Вера была Огородниковой, вряд ли я стала бы волноваться относительно спиртного. Только Вера нисколько не Огородникова, и будучи богиней, Вера никак не хочет на помойку, Вера помойки сторонится. Да, выпить любит, а спиваться на помойке не хочет. Вера, убитая мыслями о депрессии, шатаясь, стояла на кухне в новогоднюю ночь, отпивала из бутылки лютую настойку, кричала мне и своим детям, что главное в жизни не чистые зеркала. Не чистые зеркала, не порядок в доме, не стопкой сложенные полотенца, не это, не аккуратно и чисто. Главное, говорила Вера, чтобы здесь что-то было, и стучала себя по грудной клетке. Мы не хотели смотреть на Веру, мы отворачивались и закрывали лица руками. Но я не отворачивалась, глядя на пьяную Огородникову. Аккуратно и чисто, это действительно не главное. Главное, уметь сказать, стань такой как я или не становись такой как я. Даже обмочившись при нас, даже напившись так, что можно только наружу, а внутрь нет, Огородникова произнесет слово, и мы поймем свою ущербность в сравнении с ней. Потом Вера подумает, а, подумаешь, мне все равно, что обо мне подумают. Но поскольку аккуратно и чисто действительно не главное в жизни, Вера считает, ведь должно быть внутри что-то. Чтобы «родиться раз и навсегда» или чтобы внедрить репрезентативность. Для Огородниковой ничего не должно было быть внутри, кроме того, что внутри есть. Внутри, в грудной клетке, в сердце. Не нужно показывать где, нигде больше, только там. От этого у Гали все были славными, а у Веры одни дефиниции, и славные далеко не все.

Пять лет назад я пришла к маме отговорить ее прописывать у себя того, с кем она прожила вторую половину своей жизни. Ничего хорошего из этого разговора не вышло. Я понимала, что у матери почти не осталось времени. Струпья на теле, посиневшие губы, постоянные побои. Мне оставалось смотреть на нее и ждать конца. Но в этих условиях у меня был выбор, смотреть или не смотреть. И я сказала, мама, выбирай, он или я. Мама даже не думала. Я его люблю, возмущенно ответила она, а ты мне не дочь. Эти слова ничего не перечеркнули, они подвели черту. Я слышу их так же, как и звук удара головы об асфальт. Мать кричала, они поедут в Румынию, откроют собственное дело, и еще всем нам покажут. Она тоже стучала в грудь, говорила, там есть что-то. Что-то такое, чего никто из нас не видит.

Потому что не пить, это не главное, главное, чтобы там что-то было. Но ничего кроме боли там не было. Ничего.

Мама прописала свою любовь в крошечной квартире. Вписала, пыталась удержать. Пыталась показать, что она хозяйка своей жизни, никто им не помешает. Им никто не помешал. Он убьет маму спустя два дня после того, как получит прописку. Ударит ножом в грудь и оттолкнет, но умрет она не от этого. Падая, мама ударится головой об угол стола и разобьет голову. Маму нужно было спасти, ее можно было спасти. И кто-то другой спас бы, только не любовь всей ее жизни. Ее любовь выбежит из уже своей квартиры, а мать пролежит на полу до тех пор, пока соседи не взломают дверь. Полгода мамину любовь будут искать, еще полгода судить, но любовь избежит наказания. На суде так и не будет доказано, что смерть наступила из-за ножевого ранения. Человек, третировавший мать пятнадцать лет, светлая ее любовь, останется свободным. Тот, кого я ненавидела, но кормила пятнадцать лет, будет жить, а моя мать нет. И еще три года разные люди будут наступать на пятна крови, думая, что это краска. А потом краска покроется слоем пыли, как и все в этой квартире, как и мое прошлое.

Стою в центре вселенной, вспоминаю детство. Спрашиваю себя, ради чего. Спрашиваю, мама, ради чего ты терпела то, что терпела. Ради чего легкий старт, быстрый старт, беспечная жизнь. Ради такой счастливой жизни. Ради такой напрасной смерти. Безумие будет длиться. Мама, твое лето никогда не закончится.

Когда я узнаю о том, что мать умерла, мне станет дурно. Я стану жалеть о непроизнесенных словах. Тех словах, которые мы уже никогда друг другу не скажем посреди этого хлева, в отсутствии хлеба и любви. Мне никогда ничего не было нужно от матери. Никогда и ничего. Мне даже не нужно было знать, что она вдруг бросила пить. После ее смерти я пойму, что все же кое-что мне было нужно. Знать, что мама меня любила. Это все. Только любила бы. Только бы любила. Мне хотелось этого всю жизнь. Просто взаимного тепла. Просто чтобы она была у меня, просто чтобы я была у нее. Чтобы не расти, пропитываясь ядом безразличия, не учиться мучительно распознавать своих. Мочь верить людям сразу и безоговорочно. Среди невозможной красоты этого мира, как-то раз и навсегда научиться любить так, чтобы этого не отменить.

Чистый доход

На свете много людей, поссорившихся с родными и близкими из-за чайного сервиза, который они считали настоящим. Упорствующих в поисках большого и светлого чувства. Отстаивающих право быть теми, кем они решили быть. Почти все они достаточно поздно прочли на дне своих чашек информацию о стране-производителе, почти все как-то упустили это из виду. Даже если тщательно вглядывались, почему-то очень не хотели поверить в то, что написано. Таким образом, никто не хотел знать правду. Все хотели любить, быть любимыми, быть счастливыми любой ценой. Шли недели, месяцы, годы, а мы хотели и хотели любви. Никакой опыт нас не учил. Иногда мы долго переживали, но чем сильней и дольше мы переживали, тем сильнее были наши чувства в новых отношениях. Кто-то работал челноком, возвращаясь назад, пытаясь штопать порванное, прикоснуться, увидеть, услышать. Кто-то уже не хотел ни слышать, ни видеть, шел вперед и только вперед. Кто-то в это время раздумывал над тем, что проще было бы застрелиться. Кто-то уже успел повеситься. Некоторые оставшиеся в живых похожи на покойников, некоторые покойники не отпускают живых, нам не уйти отсюда здоровыми. Все мы работаем на фабрике по производству любви, без выходных, двадцать четыре часа в сутки. Без отпусков и пособий по инвалидности, до конца дней. Выпускаем то, что сами потом покупаем. Наш товар не залеживается, не успевает, он пользуется бешеным спросом.

В двадцать пять лет мне особенно хотелось преуспеть в плане производства и потребления любви. Категорий «порядочно» и «непорядочно» не существовало не только для меня, но для всех участников процесса. У меня был незаконченный роман, у меня был начинающийся роман, у меня было с десяток сетевых романов, которые я не допишу, не смогу, не успею. Не знаю, сколько человек умерло для других, когда они решили добиться моей любви. Знаю лишь, что все они получили то, чего хотели. Так или иначе, на день или на неделю, но получили. Два сетевых романа оказались трагедией для меня самой, не считая сложных отношений со слегка отсталой в умственном развитии официанткой летнего кафе в Кишиневе.

Скорее всего, ее звали Наташей. Во всяком случае, никакое другое имя в связи с ее внешностью я предположить не могу. Мы с друзьями несколько раз в неделю заходили в кафе, где она работала, недолго сидели, а потом расходились. Наташа была угловатой, коренастой и коротко стриженой. Если бы кому-нибудь понадобилось найти ее в Кишиневе, ему пришлось бы познакомиться почти со всем женским населением города. Все молдаванки угловатые и коренастые. Но не все молдаванки работают официантками, и не все они бывшие футболистки. А в том, что Наташа футболистка, у меня сомнений не было. Она долго присматривалась ко мне, но так и не решилась подойти к нашему столику. Когда друзья зашли в кафе без меня, Наташа спросила у них как спортсменка, не церемонясь, ваша подруга, которой сейчас нет, она ведь спит с девушками. Ответ на свой вопрос Наташа получила от меня. А что, поинтересовалась я, есть предложение. Нет, нет, обрадовано застрочила она, я просто хотела сказать, что сама такая. Мы с Наташей подружились, и она стала грузом, который я полгода честно несла. К своим двадцати двум годам эта девушка пережила многое. Мне всегда везло на такие знакомства. А нужно было ей всего ничего, поговорить. Если до знакомства с ней я заходила в кафе отдохнуть, то после знакомства, это кафе стало местом моей работы. Я слушала рассказы о сотрясениях мозга и профессиональных травмах футболистов, о том, как их списывают, о том, что у Наташи больше нет шансов вернуться в футбол. Слушала рассказы о матери, которой не было дела до Наташи и ее сестры. Слушала, как Наташа хочет окончить среднюю школу, но ее не берут, потому что она отстала по всем предметам. Ее лицо было в шрамах, руки в порезах, пальцы пожелтели от никотина. Я слушала ее, слушала и слушала, изредка произносила, ничего, у тебя все получится. И тогда Наташа смотрела на меня с восхищением, а я думала, это что же должно было случиться с человеком, если заурядная фраза-отписка вызывает такую радость. Никому в мире не было дела до нее, совершенно никому. Я вспоминала свое детство и понимала, что, в сущности, мы очень похожи. Расстались мы с Наташей тогда, когда она ушла из летнего кафе в другое место, там платили немного больше, там было немного чище и немного спокойнее. За то время что мы разговаривали, она изменилась, начала строить планы, хотела обустроить свою жизнь. Не думаю, что ей это удалось. После такого старта, с учетом специфики местности, любые надежды всегда остаются надеждами. С ее уходом из летнего кафе, закончилась моя практика калифа на час. Вместе с фразой «ничего, у тебя все получится», я перекочевала в мечты Оли.

Оля не была отсталой в умственном развитии, но до Оли тоже никому не было дела. А те, кому до нее было дело, не интересовали ее. Мы начинали сетевой роман, часами просиживали в чате, обменивались фотографиями, говорили обо всем, и тогда местом моей работы стал Интернет. Оля жила серую жизнь, полную серых мыслей, рядом с серыми людьми в сером городе. Я красила ее жизнь как могла, и даже поверила в то, что между нами любовь. Я поверила, а Оля давно об этом знала, еще до знакомства знала, какой должна быть ее любовь. День, когда мы встретились, стал последним днем наших отношений. Я привезла с собой праздник и понимала, насколько мой праздник невероятен в этом сером городе, насколько он нереален для Оли, насколько я лгу, притворяясь волшебником. Созданная мною сказка осталась с Олей надолго. Вышла ужасно грустная история, потому что я забыла о ней, как только вернулась домой, но Оля еще шесть лет искала возможности встретиться со мной. Одно мне точно удалось, ее жизнь перестала быть серой, после того как я уехала. Оля вообще перестала понимать, зачем живет. Два года назад она в очередной раз разыскала меня для того, чтобы посмотреть на меня просто и ясно. Чтобы дать мне понять, она больше не зависит от меня. Я встретилась с ней, поскольку эта встреча была единственной и последней ценой, которую я могла заплатить за то, что никогда не любила ее. Мне пришлось унести с собой ее надменный взгляд, нескрываемое презрение и вопрос «а что такого в этой Рите».

С Натой роман развивался так же. Километры разговоров, фотографии, письма, работа в Интернете. Ната была пугливой девочкой, катастрофически развитой для своих лет и этого мира вообще. Она нашла во мне благодарного слушателя, почти учителя, старшую сестру, подругу, мать и отца. Она любила меня. Не совсем понимая, что делать со своей любовью, Ната по-детски кокетничала, пугалась резких движений и серьезных «тематических» разговоров, и все же ее тянуло ступить на тонкий лед. Мы встретились, и она замерла. На расстоянии можно позволить себе что угодно, но лицом к лицу гораздо сложнее. Раздетые, мы лежали, накрывшись простыней, и Ната не шевелилась, мне казалось, она даже забыла дышать. В комнате все было напряженным, таким же напряженным, как Ната. Она почти плакала, не то от собственного бессилия, не то от страха. Или от невозможности отмотать все происходящее чудесным образом назад. Не знаю, зачем я стала домогаться ее. Я не хотела причинить ей боль, но именно это случилось. Меня остановило лишь сто раз со слезами произнесенное «пожалуйста, не нужно». Я была очень зла. Очень. На себя и на нее, и неизвестно, на кого больше. Ната уехала, попросив меня не провожать ее. Через неделю я написала ей письмо, в котором спрашивала, можно ли вернуть наши отношения в прежний формат, так, словно ничего не было. Мне казалось, это было бы идеальным решением проблемы. Ната прислала короткий ответ, думаете, после того, что случилось, можно поддерживать хоть какие-нибудь отношения. И ничего больше она не написала. Смешно то, что я действительно считала возможным продолжение отношений. Но после такого простого вопроса, до меня дошел весь ужас того, что случилось. Я не знаю, как сложилась ее судьба потом, и не хотела бы знать. Не хотела бы знать, что она чувствовала, о чем думала, как выстраивались ее отношения с другими. История с Натой вышла не просто грустной, она вышла на редкость омерзительной. Она не стирается из памяти. Мое поведение нельзя ни объяснить, ни оправдать. Я не могу об этом забыть, так что жду. Жду, когда пришлют счет.

Мы с Верой обсуждали ставший роковым для нас обеих вопрос взаимоотношений с людьми. Мы открывали наши шкафы, доставали скелеты, показывали их друг другу и говорили, не наша вина. Чаще так. Люди вступают в отношения потому, что хотят любви, ее не бывает много. Иногда удается выстроить настоящий дом, иногда вовсе ничего. Тогда уходишь, испытываешь вину перед тем, кто остался, он мается, он ругается, он сам не свой, но это его проблемы. Нашей проблемой всегда было сохранение собственного имиджа в собственных глазах. Мы всегда меняли краски на любовь и наоборот. Мы разменивали людей, они поставляли нам значимость и уверенность в себе, а мы поставляли им красивые сказки. Я бы оставила все так, скорее всего, оставила бы. Но когда тебя разменивают так, как ты обычно размениваешь, тебе становится не совсем уютно. Меньше всего мне хотелось верить в то, что меня разменивают. Оле тоже не хотелось в это верить. И Нате не хотелось. Всем скелетам в моем шкафу не хотелось верить в печальный финал после блистательного начала романа. И ни один скелет в шкафу Веры не хотел в это верить. Как и мы с Верой не хотели верить в то, что у нас в шкафах скелеты.

Какова валовая прибыль нашей фабрики. У нас нет прибыли на самом деле. Сколько бы ни было связей, какими бы они ни были, устали мы или нет, мы не выйдем отсюда здоровыми. Вера не выйдет здоровой, только она, как и я, не виновата в том, что кто-то готов обменивать восхищение на краски. Не виновата. И я. Мы совершенно невиновные фарцовщики. Мы упорно хотим любви потому, что мы не знаем, что такое любовь. Ну не наше это. Это ГДР.

Близнецы

Слушая пятисотую демку пятисотой талантливой группы, играющей рок, Настя обреченно сказала, что в России есть только один рок, в прямом смысле этого слова. Роковыми же для нее самой были три вещи, ее вес, ее позиционирование в обществе и взаимоотношения с матерью. Для меня роковыми всегда были другие три вещи, время, любовь и смерть. Мы прожили четыре сумасшедших года. У нашей совместной жизни была длительная предыстория, мы ядовито любили друг друга и нежно друг друга презирали. Мы совпадали во всем роковом, поэтому проблема веса Насти была тождественна моей проблеме ощущения времени, ее проблема позиционирования в обществе переплеталась с моим пониманием любви, а ее взаимоотношения с матерью логично разрешались моим взглядом на смерть. На протяжении четырех лет для меня ничто не существовало, никто не существовал, только Настя. Чем она дышит, что она слышит, что говорит, о чем молчит, где ходит, как себя чувствует, плохо или хорошо. Только Настя. Теперь, оборачиваясь назад, я почти ничего не вижу, думаю, надо же. Нужно ведь умудриться прожить четыре года в любви, да так, чтобы потом не помнить почти ничего. Нужно ведь суметь раздуть из искры любовный пожар, сгорать в нем добровольно и радостно, прокомпостировать всех настоящей своей любовью, и не помнить того, что было. Надо же.

Это не причудливая амнезия, это атрофия сердечной мышцы. Больше не работает нефтяная вышка, приходится налаживать производство, не полагаясь на сырьевой рынок. Четыре года вместе с Настей определенно были, но где же они. Любовь до гробовой доски, куда она делась. В памяти всплывают какие-то несущественные эпизоды тех лет, я перебираю их и спрашиваю себя только об одном, что я вообще тогда делала. Надо же. И эти вроде бы прожитые четыре года, но, вместе с тем, выпавшие из меня четыре года, они лишний вес, потраченное напрасно время. Так можно провести всю жизнь. Думаю, именно так жизнь и сочится сквозь пальцы. Тебе кажется, происходящее в настоящий момент важно, а завтра ты забудешь почти все. Настя уходила от меня четыре раза, чтобы почувствовать себя собой, а не мной. Чтобы уж однажды кто-то оценил ее не в лучах моего палящего солнца, и для меня это было трагедией. Сейчас я не помню, к кому она уходила, не помню причин для ссоры, не помню, зачем возвращалась, и я не помню, почему мне все это нужно помнить.

Наступала эра Адидас. В такой период мысли заледеневают, взгляд останавливается на знаке вопроса, одна рука не знает, что делает другая. В такой период деньги начинают партию и всегда выигрывают. Жизнь с Верой все еще протекала беспечно, но наступление эры Адидас было неотвратимым. Тогда я стала чаще оставаться у себя, просто чтобы оставаться у себя. Мне нечего было делать дома, я сидела и думала над тем, как нам пережить Адидас. Любовь к Вере связала меня множеством канатов, но если я хочу идти, необходимо начать распутывать узлы. Так, по одному, последовательно и неторопливо я освободилась почти от всего, что связывало меня с Верой. Нет, мне не хотелось с ней расставаться, мне хотелось быть с ней, и мне почти что хотелось быть ею. Но нам обеим нужно было приземлиться, думать о работе, деньгах, будущем. Я отвязывала, отвязывала лишнее время, привязывала себя к гипотетической работе, гипотетическим деньгам. Возможно, Вера восприняла происходящее со мной тогда недвусмысленно. Возможно, ей казалось, я охладела. И если бы Вера не знала лучше других, где и как начинается ледниковый период, она могла бы поверить в то, что он наступил. Вера поверила. Но не имела права, она знала правду.

Через два месяца наступит Вера-Адидас, также безжалостно и неумолимо наступит, как наступила эра. У Веры закончатся деньги, деньги закончатся у меня. Вера начнет звонить мне каждый день и печалиться по поводу их отсутствия. Каждый день я буду отвечать Вере, что не в деньгах счастье, что деньги нужно бы одолжить, и незачем обременять себя работой, которая неизбежно приведет к долгам. Стану теоретизировать о том, что нужно сегодня положить фундамент завтрашнему дню. Вера подчеркнет, ей уже сегодня нечем кормить ребенка. Я выделю жирным шрифтом, мне уже сегодня нечего есть, но я буду строить фундамент. И Вера придет в отчаянье. Она привыкла полагаться на того, кто с ней рядом. Но Вера не могла положиться на меня, потому что я не была и уже никогда не стану мужчиной. Вера-Адидас требовала от меня мобилизации мужского начала, поспешности, поиска денег, поддержки. Я могла бы помочь ей деньгами, одолжив их для нее, но, спрашивая Веру о том, каким она видит будущее, я не хотела помогать ей. Не хотела. Ее представление о будущем состояло из «как-нибудь, нам бы сегодня выжить». Деньги начинают и выигрывают. И хоть Вера слышала меня, когда я говорила о строительстве фундамента, ее не впечатлили мои планы. Фундаментальней были деньги сегодня, а не то, что мне, возможно, удастся, а возможно нет, выстроить завтра. Так пришла Вера-Адидас, и уже не уходила. Следующие несколько месяцев покажутся мне страшным сном, я начну искать причину расстройства наших отношений в другом, мне не захочется думать, будто деньги выиграли.

Когда Настя ушла от меня первый раз, мой мир рухнул. Или родилась я в Гусь-Хрустальном, или Гусь-Хрустальный жил внутри меня, а может, с детства не ладилось, но если меня оставляли, мой мир лежал в руинах. Всегда. Настя ушла, мой мир рухнул. Я истошно выла, я пришла в тупик. Маленький тупичок между церковью и борделем, повернула и все, тупик. Ушла Настя, мир рухнул. Не для кого жить. Не с кем говорить. Незачем кричать. Некому пожаловаться. Рухнул, рухнул мир, и на дымящиеся руины пришла Аня с неплохим бюстом. Настя ушла, Аня пришла. Настя разлюбила, Аня полюбила. Хорошо, думаю, бюст неплохой, лицом ничего, буду теперь любить Аню. Аня любила меня и звезды, составляла гороскопы, что-то делала с цифрами, верила во вселенский разум, Господи прости. И по всему выходило, что Аню нужно срочно полюбить, иначе завтра я одумаюсь.

Ане достался не самый простой период моей жизни, период воинствующего православия. Превратив свою жизнь в Содом, мне только и оставалось, что линчевать Аню за ее веру в звезды. Но проблема была не в звездах. Мне действительно удалось полюбить Аню срочно. Я любила ее в порядке срочной службы и отбывала бессрочную любовь к Насте. От этого Аня казалась мне неплохой, но временной, проходящей, совсем не моей. Мы просиживали выходные дома и почти не разговаривали, потому что все разговоры неизбежно сводились мной к конфликту между православием и астрологией. Аня сидела на диване, перебирая музыкальные каналы, смотрела концерт звезд роковой эстрады, потом концерт звезд советской эстрады, потом еще концерт. Я не верила в роковую эстраду так же, как во вселенский разум. Мне не нравился Пресняков-младший. Мне не нравился Пресняков-старший. Мне вообще не нравилось все, что Аня смотрела. Вместе с вселенским разумом, гороскопами, цифрами и эстрадными концертами она тихо жила рядом со мной. Ровно в двенадцать ночи Аня отправлялась на кухню делать салат из свежих овощей и сорок минут мелко рубила овощи. Сорок минут, почти вечность. Салат в двенадцать ночи мне тоже не нравился. И мое постоянное раздражение, и моя ложь, и беспомощность, и отсутствие Насти.

Когда Аня приехала ко мне очередной раз, все вроде бы шло как всегда, обычный вечер. Она вошла, я сидела в кресле, мысленно проговаривая последовательность этого вечера. Ужин, телевизор, чай, корвалол, секс, корвалол, телевизор. Не помню, на чем меня заклинило. Не помню, почему именно в тот вечер, но я посмотрела на нее с вселенской тоской обычного человеческого разума и сказала, уходи. В то время в метро висели стикеры лекарства от молочницы, на них была изображена молочница с бидоном в руках, а внизу надпись «молочница, уходи». Эти стикеры глубоко потрясли меня. Аня, уходи. Я разглядывала их и думала о том, что у молочницы должен был возникнуть резонный вопрос, за что же вы со мной так. Этот вопрос должен был возникнуть и у Ани, но она не сказала ничего. Просто ушла. Еще час я сидела в кресле и ждала, когда она вернется или позвонит. Готовила речь в свою защиту, подбирала веские доводы, но делала это напрасно. Тогда я посмотрела в потолок съемной квартиры и произнесла, спасибо. В тот же вечер Настя вернулась, мы распаковывали ее вещи, все вставало на свои места. Все налаживалось.

Настя не переносила отсутствия денег. Деньги заканчивались, и она принималась меня пилить, капризничала, впадала в истерику. Не могла примириться с мыслью, что несколько дней нам придется курить другие сигареты, есть пакетированные супы, ездить на метро, от метро до дома идти пешком. Всего лишь несколько дней. Это не так много. Каждый раз я говорила Насте, что тяжелые периоды нужно учиться переживать достойно, нужно уметь терпеть и вести себя по-человечески. Теперь я уже не помню, что в моем понимании означало по-человечески терпеть период безденежья. Не помню, не знаю. Но помню, как однажды Настя взяла себя в руки и выдала мне список покупок, которые нам нужно было сделать на двести или триста рублей. Эти деньги были последними. Когда мы остановились у табачного ларька, чтобы купить сигарет, Настя купила те сигареты, которые я не взяла бы и бесплатно. Я даже спросила ее, зачем нам эти сигареты, на что она ответила, затем, что они дешевые. Я курила дешевые сигареты, и меня тошнило, мне больше не хотелось учить Настю благородству в голодные дни.

Думая о том, почему у нас с Верой не было дешевых сигарет и пакетированных супов, я понимаю, что не было общности. Вера хотела спасаться так, я хотела спасаться иначе. Никто из нас не спасется по одиночке, но мы продолжали двигаться в противоположных направлениях. Возраст не тот, опыта много, в нас не осталось легкости, начиналась агония. Не было общности, тогда была ли любовь. Где богиня. Где чистые полотенца. Если мы не сателлиты друг другу, кто же мы. Что было настоящим. Было ли настоящее. Я строила фундамент для завтрашнего дня, и мне нечего было есть сегодня. Ко мне приходила Вера, приносила тысячу рублей и яблоко. Спрашиваю, Вера, что-то не так ведь, не так между нами как прежде. А Вера приносит тысячу рублей и яблоко. Она работает на сегодняшний день, и сегодня она накормит себя, детей и меня. Тысяча рублей и яблоко не эфемерность. Я обижалась на Веру за то, что она не поддерживает меня. Вера уже успела оценить мой вклад в дело ее спасения. Мы обе были несказанно далеки от любви. У Веры работа и дети, у меня строительство фундамента и Вера, похожая на цирковую лошадь. Я не успела объяснить ей тогда, что мне больше не на кого положиться, нет никого кроме нее. Да, начала отвязывать, но не успела, и если она не поддержит, я упаду. Я уже не здесь и еще не там. Не успела. Напрасное сказала, что-то напрасное и лишнее. Мне очень хотелось, чтобы Вера в меня верила. Мне очень хотелось верить в нее и в то, что мы не поскрипеть диваном встретились. Мне нужно было понять, что происходит с нами в эру Адидас, кроме денег и яблока. У меня накопилось достаточно вопросов, но я не услышала ни одного ответа. Тогда я превратилась в обиженную молочницу. Если ты в состоянии забыть четыре года настоящей своей любви, ты в состоянии забыть обо всем.

Прости меня

Бабуся занемогла вскоре после того, как забронировала себе место на кладбище. В ногах появилась отечность, она с трудом ходила. До конца не сдавала позиции главы семьи, но с наступлением немощи в ней появилась покорность. Даже в семьдесят четыре года, с гипертонией и головокружением, она вставала на табурет, чтобы побелить стены. Она не могла не белить, если белить положено. Казалось, у нее внутри вечный двигатель, казалось, бабуся вечная. Я заходила к ней редко, то время было временем моей очередной любви. Наверное, я пропустила бы момент, когда вечный двигатель начал барахлить, если бы не отец, разбудивший меня звонком, Рита, если ты не заметила, бабуся начала сдавать. Она становилась тише и тоньше, ее жизнь замедлялась. Вместе с невероятной энергией жизнь из нее уходила. Мы с папой начали приходить к бабусе дважды в неделю, приносили продукты, хранившиеся до следующего нашего визита, оставляли деньги, которыми бабуся не пользовалась, потому что откладывала. Мы нашли деньги после ее смерти аккуратно завернутыми в бумажку и приклеенными скотчем к ножке шкафа. Мы сильно удивились, когда пересчитали их, бабуся не тратила ни копейки. Она получала мизерную пенсию, у нее не было почетного трудового стажа, всю свою жизнь бабуся воспитывала детей и внуков. Мы держали в руках пачку денег, по нашим подсчетам два года бабусиной пенсии, и не понимали, на что она жила. Просмотрев ее разрозненные записи планирования дней, мы обнаружили список нужных или ненужных вещей. Бабуся никогда ничего не выбрасывала, так что к семидесяти шести у нее скопилось много вещей. Она шла на рынок, обменивала вещи на продукты, готовила обеды и угощала нас, когда мы приходили. Мы с отцом не хотели думать, что бабуся вела себя так, будто у нее нет детей. Хотели мы или нет, фактически так и было. Бабуся беспокоилась о нас больше, чем мы беспокоились о ней. Она решила, что своей смертью доставит нам неудобство, и тогда позаботилась о том, чтобы нам было на что ее хоронить. Люби мы ее так же, как она любила нас, вряд ли на ее похоронах все мы испытывали бы стыд и неловкость. А ведь мы испытывали стыд. Все ее дети, все без исключения.

Будучи не в состоянии передвигаться с прежней скоростью, бабуся больше времени проводила дома и перестала выходить вовсе, когда ноги сильно оттекли. Мы стали навещать ее дважды в день, утром я, вечером отец. Ее нужно было кормить, давать назначенные таблетки, помогать дойти до туалета, потому что бабуся категорически отказывалась от утки. Ежедневно заходившая к ней соседка сказала мне, что бабуся ходит под себя и постоянно лежит мокрая. Так и было, но бабуся не позволяла сменить белье. Она не хотела, чтобы мы с папой видели ее слабой. Мы привыкли видеть ее авторитарной и властной, а бабуся привыкла к тому, что мы привыкли видеть ее такой. Она уже не различала цвета таблеток, не понимала, день на улице или ночь, я кормила ее с ложечки, и мне все равно не позволялось сменить белье. Сделать это удалось женщине, которая тогда жила с отцом. Не знаю, сколько времени бабуся лежала в мокрых чулках на мокрой простыне, от влаги ее ноги покрылись гноящимися волдырями.

Мы с отцом понимали, что с ней нужно оставаться, ее нельзя оставлять одну, но продолжали приходить к ней всего на пару часов в день. У отца была своя жизнь, свои проблемы, у меня моя жизнь, а жизнь того, кто нас вырастил, заканчивалась. Мы все понимали, но так и не поступили по совести. Однажды я приду к бабусе утром и увижу, что она сидит на полу рядом с кроватью. Она хотела в туалет, а нас рядом не было, бабуся решила встать сама, но упала. Всю ночь она сидела на холодном полу, ходила под себя, и ждала, когда я открою дверь. Мне трудно сказать, о чем она думала сидя на полу в пустой квартире двенадцать часов подряд и не имея сил встать. Думала ли она о том, что ее дети жестоки. Обижалась ли на нас. Сетовала ли или уже слабо понимала, что с ней происходит.

Той ночью мы кого-то страстно любили, мы надеялись, эта любовь именно та самая. Любовь настоящая. Но все, кого мы любили, прошли мимо. Прошли и вышли из нашей жизни, стали просто фрагментами, ненужными воспоминаниями, отягощающими сердце. И в поисках очередной любви навечно, мы навечно упустили то, что было действительно важным. Мы всегда упускали любовь в поисках любви. Бабуся пожила, она поймет, она простит. Я не простила бы этой жестокости. Поднимая ее, я думала о том, что когда-нибудь то же самое произойдет со мной. А пока не произошло, всех любвеобильных и жестоких нужно казнить на городской площади. За подлость и пошлость. За беспощадность и ложь. За то, что мы никогда не станем другими. И за то еще, что стать другими мы не хотим.

Бабусю госпитализировали. У нее начиналась гангрена. Врач настаивал на ампутации, отец спрашивал, можно ли обойтись без ампутации, а мне было все равно. Когда-то обо мне просто забыли родители, но бабуся всегда было со мной. Единственно беззаветно преданный мне человек, пусть даже ее опека переходила порой все грани разумного. Пусть даже мне хотелось, чтобы она оставила меня в покое. Бабуся не могла, она любила меня. Я стояла в больнице рядом с ее койкой и понимала лишь одно, с ногами или без, она должна жить. Я была готова ухаживать за ней сидящей в инвалидной коляске, но бабуся должна жить. Должна. Как выяснилось позже, все кроме меня знали, что из больницы она уже не выйдет. Все будто прощались с ней, а я знала, что она поправится.

Ноги удалось спасти, но у бабуси началось воспаление легких. Следующий диагноз, энцефалопатия, означал нарушение памяти. Бабуся отказывалась узнавать папу, она отказывалась узнавать свою дочь, приходившую к бабусе с одним вопросом, куда ты спрятала золото, и дочь своей дочери. Память бабуси работала выборочно, потому что меня она узнавала, правда, не в присутствии других детей. Мои посещения были вечерними, я кормила бабусю ужином, спрашивала, что ей принести завтра, и бабуся как во времена побелки отвечала, что-нибудь вкусненькое. Я носила ей вкусненькое, несмотря на диету. В нашей семье все прислушивались к мнению врачей, и, как правило, мнение врачей игнорировали. На мой взгляд, бабуся поправлялась. Я не понимала, почему она лежит в больнице третью неделю. С воспалением легких врачи тоже справились. Наверное, бабусю действительно выписали бы, но при очередном осмотре она пожаловалась на боль в пояснице. Там образовались чудовищные пролежни. Уже не имело значения, сколько денег было отдано санитаркам для того, чтобы они хорошо следили за ней. Они и следили, но своенравная бабуся переходила на крик, когда ей меняли белье, поэтому ее не часто беспокоили. После обнаружения пролежней врач сказал, если раньше можно было говорить об ампутации ног, то сейчас положение таково, что впору ампутировать ровно половину тела, других вариантов нет. Это был приговор. Я слушала врача и не придавала его словам никакого значения. О ногах он говорил то же самое. Я знала, бабуся поправится, с недоумением смотрела на ее дочь, разбиравшую бабусины вещи в поисках фамильного золота, и думала о том, что же бабуся ей устроит, когда вернется. Да, что же она устроит.

Пока бабуся лежала в больнице, я успела сказать ей то, чего не говорила раньше. Успела сказать то, чего она от меня никогда не слышала, сказать, что люблю ее. Успела. Я платила санитаркам и врачу, пытаясь компенсировать этим свою жестокость и черствость по отношению к ней. Покупала ей все, что она хотела, понимала, сейчас уже очень поздно, но хотя бы сейчас. Меня по-прежнему радовало то, что из всех своих детей бабуся узнает только меня. Я приходила в больницу с друзьями, она помнила каждого, каждого называла по имени. И я буду последней, видевшей ее живой. Скажу ей, бабуся, пока, до завтра. Она кивнет мне в ответ, а завтра уже не наступит.

Мы не найдем того, кто подмыл бы ее, и это сделаю я. Все с той же мыслью о компенсации. Мы не найдем того, кто отвезет ее на каталке в морг, и тогда я буду везти ее на каталке. Без слез и уже без мысли о компенсации. Для меня этот путь от больницы к моргу, эти триста метров станут красной ковровой дорожкой, идти по которой честь. Не различая звуки, цвета и запахи, ужасаясь собственным ощущениям, я пройду триста метров уверенно. Так или иначе, этого не сделает никто другой. Потому что из всех детей и внуков бабуся выбрала пройти с ней этот путь именно меня. Ужас и гордость, такова была моя плата за любовь и ее отсутствие. На каталке как под руку, пройти туда, откуда всех вывозят красивыми.

Спрашиваю себя, обязательно ли так страдать, чтобы на тебя хоть кто-нибудь обратил внимание. Не думаю. Нужно быть тихим и мертвым, чтобы казаться громким и живым. Мы как-то не умеем иначе различать что хорошо, а что плохо. Иногда не помогают ни страдания, ни смерть. Мы могли бы быть людьми, а так мы просто хотим быть людьми. Никто из тех, кого я оставила, не думает о том, что, возможно, я двенадцать часов сижу в собственной моче. Не могу встать, уже никогда не встану. И я не думаю так о них. Если ты предпочитаешь не знать, что со мной, тогда я предпочитаю не знать, что с тобой. Вера, да. Предпочитаю не знать. Чтобы однажды почувствовать, все, тебя больше нет. Чтобы сердце сжималось. Чтобы постараться после твоей смерти сделать то, что нужно было сделать при жизни. Чтобы каждому досталась своя красная дорожка, своя каталка. Чтобы на похоронах лелеять мысль о причастности к тому, кого больше нет. Все это называется любовью и жизнью, но в этом нет ни жизни, ни любви. Только паводок, только рыба, плывущая подо льдом. Не экзистенциальное одиночество. Не меня нет у людей, людей у меня, или меня у себя. Меня нет у жизни. Не проявляюсь через тепло. Не люблю. Опаздываю. Не дарю тепло, и тепло не чувствую. Игнорирую взаимность. Плюю на все возможности. Ничему не учусь. Я так живу, но у жизни меня нет.

Живу. Вспоминаю, как моя двоюродная сестра купила себе новую сумочку, выбросив старую, подаренную ей бабусей. Как бабуся устроила грандиозный скандал, называла мою сестру блудной и распутной, не могла остановиться. Вспоминаю, как успокаивать бабусю пришел отец, а бабуся спрашивала, неужели он считает нормальным то, что сделала его племянница. Когда отец ответил утвердительно, бабуся возмутилась, разве это дети, с такими детьми нужно кричать караул. Отец вышел из дома и стал кричать «караул» на весь двор, на всю улицу. Он кричал с полчаса, не меньше, до тех пор, пока из соседних дворов к нам не прибежали соседи. Вспоминаю, как бабуся ходила во все учебные инстанции Кишинева, носила чиновникам подарки и в конце концов сумела убедить их в том, что у меня тяжелое детство, поэтому будет правильней не спрашивать с меня строго во время выпускных экзаменов. Я долго удивлялась тому, что получила высшую оценку по алгебре, в то время как на протяжении года ничего кроме двоек в журнале напротив моей фамилии не стояло. Вспоминаю, как бабуся начала страдать манией преследования, и преследовали ее всегда симпатичные мужчины. Вспоминаю, сколько писем она написала мне, пока я жила в монастыре. Только она, никто больше. Вспоминаю, как она ходила на работу к отцу и жаловалась на него, если отец не уделял мне внимание, в то время, когда он с матерью уже был в разводе. В какой кошмар подчас бабуся умудрялась превратить наши жизни и как она нас любила. Нравилось нам то, что она делает, или не нравилось, но ее любовь была данностью. А потом данностью для нее стала наша жестокость. Мы любили ее, конечно любили. Нас просто не хватило на любовь. Нас как всегда не хватило на любовь. Меня не хватило на любовь. Меня.

Маленькая строительная компания

Декабрь близился к концу, отец подошел ко мне и спросил, составила ли я список подарков, который нужно срочно отослать Деду Морозу почтой. Альбомы, фломастеры, пистолеты, игрушечная гитара, барабан, конфеты и книга. Обязательно книга. Папа сказал, придумай название книги. Что значит придумай, удивилась я, мне было шесть лет, но я знала, что Деда Мороза не существует. Терпеливо ответила, папа, не обманывай меня, ты всегда сам покупаешь все подарки. Но папа клялся бородой Деда Мороза, что не обманывает, что Дед Мороз существует, и если я в него не верю, то обязательно должна придумать название книги. Если я получу именно эту книгу, значит, подарки дарит Дед Мороз. Если не получу, значит, детей обманывают. У меня появился шанс разоблачить всех родителей от лица возмущенных детей. Я долго думала над названием. «Сказка о Марусе», с вызовом бросила я отцу. Папа недовольно посмотрел на меня и сказал, это не очень сложное название, может быть, сказка о сиротке Марусе. Да, так сложнее, подумала я и добавила, пусть рядом с Марусей будут гномы. Сколько гномов, спросил отец. Пусть будет три гнома, папа. Папа оставался непреклонным, Рита, мало гномов. И тогда я сказала, папа, если три это мало, пять будет достаточно. Нет, не достаточно. Тебе гномов жалко, что ли. Не жалко мне гномов, давай семь гномов. Так что, спросил отец, сказка о сиротке Марусе и семи гномах. Ну да, ответила я довольно. Но полет фантазии отца невозможно было остановить. Рита, а почему у тебя сиротка Маруся, это ведь тоже очень просто. А как сложно, поинтересовалась я, папа, мы сейчас придумаем такое название книги, что даже Дед Мороз не сможет ее найти, а искать эту книгу тебе. Я показала папе язык. Папа нахмурился, пусть будет не Маруся, а Марыся, сказал он. Я хохотала, говорила отцу, что такого имени вообще нет, поэтому пусть будет Марыся. Итого, подытожил отец, Дед Мороз должен принести тебе книгу «Сказка о сиротке Марысе и семи гномах», правильно. Правильно, ответила я. Папа тяжело вздохнул, я ликовала. Оставшиеся до Нового года дни мне показались очень длинными.

В новогоднюю ночь я долго не могла заснуть, долго ворочалась в постели, прислушивалась к шумам в комнатах. Мне так хотелось застать отца под елкой вместе с подарками, что несколько раз за ночь я вставала, чтобы подойти к елке. Но папы там не было. Ни папы, ни подарков. Я проснулась в одиннадцать и, задыхаясь от волнения, побежала в гостиную. В гостиной лежало много подарков, все они не интересовали меня. Наступая босыми ногами на елочные иголки, я ворошила подарки в поисках книги. Это была большая книга в твердом переплете, схватив ее, я прочла название «Сказка о сиротке Марысе и семи гномах». Я терла глаза, открывала и закрывала книгу, но у книги было только одно название, то, которое я придумала сама. Нет, я не поверила в существование Деда Мороза. С книгой подмышкой я стала бегать по квартире с криками, мой папа волшебник, мой папа волшебник. Мне было проще поверить в то, что мой папа волшебник, а не в то, что Дед Мороз существует. Папа лежал на диване и загадочно улыбался.

Когда Настя ушла от меня второй раз, мой мир рухнул. Мои друзья второй раз выслушивали, как мне тяжело в этом рухнувшем мире. Рухнул мир, а на дымящиеся руины прилетела бабочка Марина. Сложно сказать, во что верила Марина, кажется, она верила вообще во все. Сложно сказать, кого Марина не любила, она любила всех. Мы обе были удивлены, когда поцеловались, у нас совпадали разъемы. Наверное, Марина, как и я, училась целоваться на соленых помидорах. Совпали разъемы при поцелуе, а больше не совпадало ничего. Марина слушала ту музыку, о которой я даже не слышала. Смотрела те фильмы, о которых я ничего не знала. Абсолютно не интересовалась политикой, дружила с теми, сквозь кого я бы попросту прошла, потому что считаю воздух воздухом. Марина умела видеть вещи либо под лупой, либо сидя на облаке. Я никогда не понимала ее, не понимаю, и никогда не пойму. Так что я до сих пор понятия не имею, зачем Марина была со мной. Я долго трудилась над пониманием того, что не понимаю. У меня мозоли в левом полушарии мозга, но я все равно не понимаю.

Марина должна была появиться. Не появись она, появилась бы другая, не важно кто. На руинах всегда кто-то появляется, чтобы соскоблить хрустальные слезы с твоего почерневшего от злости лица. В руках книжка, пижама в мишках, голова в облаках. С Мариной мы вели трогательную переписку. Марина видела во мне ребенка больного раком, а я отказывалась выздоравливать. Я никогда не думала над тем, что она чувствует. Как она любит, как ненавидит, плачет или нет. Не думала над тем, зачем Марина живет. Не думала потому, что мир Марины и мои руины это даже не две разные планеты, не две разные галактики, нет. Существование Марины означало, что не существую я, а мое существование означало, что не существует Марины. Именно поэтому меня два года волновал только один вопрос, зачем же она с таким упорством приходит убедиться в том, что не существует. Мы хотели быть вместе, но быть вместе не могли. Нас удерживал вместе совпадающий разъем, а больше не удерживало ничего. Я наговорила Марине много честных гадостей. Выдала беспроцентным кредитом всю глупость, какую только вмещала тогда. Марина долго терпела, объясняла, как всегда, то, что понять невозможно. Писала и писала мне письма-объяснения, разъяснения, потом подошла к декларации тезисов. Все бесполезно. Не в коня корм. Нервно постукивая передними копытами по клавиатуре, я пыталась хотя бы однажды внятно ответить ей, и ничего кроме «фа-фа» не выходило. Фа-фа, говорю, Марина, фа-фа.

Звоню Вере, но Вера не поднимает трубку. Плохо. Вера думает, подними она трубку, и тогда я упрекну ее в том, что сказала она не то. Подняла, не так поступила. Не подняла, не так поступила. Тогда какая, в сущности, разница, поднимает Вера трубку или нет. Плохо. Я тоже не поднимала бы трубку, позвони мне Вера сейчас. Я и звоню лишь затем, чтобы убедиться, что она не поднимет. Вот и не поднимает. Вот и пишу, не поднимает. Плохо. Приятно знать, что мы не ошибаемся. Приятно думать, что инстинкт самосохранения в нас вопреки нашему желанию побеждает. Спустя два месяца после нашего знакомства я сказала, Вера, если не будет отношений, если одна из нас умрет, главное в моей жизни все равно уже случилось, и этого никто не отменит. Берет Вера трубку, не берет Вера трубку, или я, или не звоню, ничто не отменит того, что было. Я сказала, ты изменила меня навсегда. Вера ответила, ты меня тоже. Так мы стали людьми, изменившимися навсегда. У меня вечная сердечная травма. У меня больная сердечная мышца. У меня ненормальные сердечные ритмы. Мое сердце сердито. Мое сердце звенит навечно. Мое сердце звонит и звонит. В моем сердце живет трактор. В моем сердце птицы вьют гнезда. В моем сердце лежат гири. В моем сердце есть жесть. Навсегда, навечно.

Я подошла к Марине так, как подходила ко всем в своей жизни, никто не был исключением. А ты будешь меня любить. Тогда строим семью. Марина не строила семью, Марина себя отдавала, дарила. Как можно себя отдавать и дарить, если я строю семью. Кому же ты достанешься, Марина. Кому, не мне ведь, не мне. Поэтому ты давай, закруглись, что ли, с подарками своими, будем строить семью. А ты сможешь меня любить. Марина могла любить меня и других. Но для меня любить других означало не любить меня, это неправильно. Тогда все в руинах, тогда нет никакого здания, тогда никто ничего не строит. А допустить то, что в мире есть люди, которые живут под открытым небом, я не могла. Не строители и не разрушители. Просто живут и смотрят, приходят и уходят. И любят иначе, и плачут, никто не видит. Им страшно, им больно, им холодно, им жарко. Они глядят на мир через лупу, глядят на мир облаком. Всегда ходят с книжкой, спят в пижаме с мишками. Сидят на подоконнике, свесив ноги. Лежат в ванной часами, зажигают ароматические свечи, и каждый из них не я. Не я. Сложно представить, чтобы Марина не видела во мне прораба. Сложно представить, чтобы я не видела в ней фею-распутницу. Фа-фа, Марина, фа-фа, зачем ты мне все время пишешь туц-туц, я не понимаю твоего туц-туц так же, как ты не понимаешь мое фа-фа. Возможно, я не вспоминала бы о ней вообще, но Марина тоже прочла в детстве сказку о сиротке Марысе и семи гномах. Из всех, кого я знаю, она одна эту сказку и прочла. Выросла, стала Марысей. Рядом гномы, лужайка, радуга. Плачет, никто не видит. Платит, не знает за что. Сложно быть хорошей, когда рядом все хорошие. В этом заунывном разнообразии действительно тянет объяснить прорабу, почему не нужно строить на той лужайке. И на той еще. И вон на той.

Шел первый год моего пребывания в монастыре. Все сестры говорили о блаженной вечности. Часто говорили о блаженной вечности, а я не трудилась думать над тем, что это такое. Миновав этап ролевой игры, столкнувшись с мизерной бесконечностью, окружавшей меня, я подошла к Игуменье с просьбой объяснить, что же такое блаженная вечность. Мне хотелось знать, кем или чем я стану, когда выдержу эту жизнь. Куда войду, куда выйду, что будет дальше. Если после и дальше вечность, я хочу знать что это. Игуменья ответила, представь огромную гору песка. Представь, как раз в год к этой горе прилетает птица, берет в клюв песчинку и улетает. Как ты думаешь, сколько лет понадобится птице, чтобы гора песка исчезла. Чтобы не смущать Игуменью, я ответила, много, много лет. А про себя подумала, много или очень много, десятки тысяч лет или миллионы понадобятся птице и ее потомкам, гора все равно по песчинке будет разобрана. Труд маленькой птицы на фоне океана песка не казался мне вечностью. Следующие годы жизни в монастыре я не только никому не задавала вопрос о блаженной вечности, но перестала думать над ним сама.

В понедельник Пасхальной седмицы, на четвертый год моего монастыря, я дирижировала певчими во время Литургии. До полного падения оставался месяц. Я пела Литургию, и меня раздирали сомнения. В моем сердце лежали гири, мысли путались, в груди давило. Та Пасха вышла грустным праздником. Меня уже не было ни в чем. Ни в этой службе, ни в пении, ни в послушании. Меня не было нигде. С трудом удерживая сознание, балансируя между ним и совершенной пустотой, я услышала вопрос, заданный мной три года назад Игуменье. Матушка, что такое блаженная вечность. Не вспомнила вопрос, услышала. Он звучал внутри меня, повторяясь снова и снова. Матушка, что такое блаженная вечность. И мне стало спокойно. Исчезла тяжесть, исчезли гири, исчезли все печальные мысли. Исчезла напряженность в мышцах лица. Будто кто-то погладил меня по голове и отстранил от всего земного. Я чувствовала не эйфорию, но блаженство. Без видимых причин, без предпосылок, на грани нервного срыва или уже в нем. Испытывала тихую радость и ощущение, что эта радость останется со мной навсегда. Я чувствовала непрекращающуюся любовь. Любовь была мной, я была любовью, и времени тогда для меня не существовало. Думаю, время, всего лишь категория человеческого восприятия мира. Но в вечности нет времени, и тогда время для меня не было ничем. Ни пятью минутами, ни пятнадцатью, ни часом. Время просто кончилось. Вместе с ним кончилось все конечное, а наступившее бесконечное отчетливо давало понять, что умирать не страшно, потому что за смертью жизнь, где любовь не прекращается.

Есть жизнь, и жизнь не то, что мы за нее принимаем. Есть любовь, и она не то, что мы за нее принимаем. И есть смерть, и смерть не то, что мы за нее принимаем. Мы тоже совсем другие, мы не те, какими себе кажемся. Мы не те, какими себя знаем. Мы даже не те, какими когда-нибудь станем, но все это уже не имеет значения в той точке, где пересекается жизнь, любовь и смерть. Поэтому умирать страшно. Страшно остаться вне жизни и вне любви навечно. Таким оказался ответ на мой вопрос. Мне не хотелось отпускать это состояние, но оно постепенно отдалялось, уходило, проходило вместе со службой и вместе со службой прошло. То, что случилось со мной тогда, нельзя описать просто или сложно, ему нельзя дать оценку, оно вне любых характеристик.

Память об этом удивительном событии оставит мне выбор жить между церковью и борделем. Я так и не решусь навсегда уйти влево, навсегда уйти вправо. Буду любить криво, понимая, что люблю криво. Память о нем сделает мою любовь горькой, и чем больше усилий я потрачу на поиски человека, могущего быть мне адекватным, тем сильнее будет мое разочарование, когда все кончится. Если когда-нибудь мы знали правду, вряд ли нам удастся обманывать самих себя. А если и так, тогда всего лишь вопросом времени станет наше падение, возвращение к началу, к той линии, от которой мы начали бег, думая, что действительно добежим до заблуждения.

Память о том, что меня мало любили в детстве, подгоняла меня искать любую любовь у любого. Память о том, что у меня никогда не было семьи, заставила меня стать прорабом. Строителем любых ячеек на любых началах. Память о том, что в детстве меня обделили вниманием, внушила мне быть внимательной и привлекать внимание. Память о том, что у меня никогда не было ничего своего кроме самой себя, вынуждала меня делать все и всех своей собственностью. Даже понимание порочности всех моих предприятий не могло меня исправить. Ни кончающаяся любовь. Ни корыстная любовь. Ни взаимообмен. Ни взаимный обман. Но память о блаженной вечности это та горечь, в которой проявляется неоднородность моего материала. Он пробивается и пробивает. Это жесть в моем сердце навсегда, навечно. Это заслон. Это нежелание умирать ни до, ни после. Это желание жить.

Прокатный стан

Слушая рассказы Веры о том, как она трижды была замужем, я невольно съеживалась. В сознании всплывали образы теплой семейной жизни и, почему-то, секиры. Только что все было хорошо, год, два или три, не важно, а потом стало плохо. Секира. Отсечение желаемого от действительного. Ледниковый период. Больше никто никому не верит, никто никого не любит и ничего не помнит. Третий муж Веры оказался лучше и хуже остальных одновременно. Не без удовольствия Вера говорила, сколько всего от него натерпелась, сколько терпит, сколько, возможно, еще будет терпеть. Женя уходил в запой и тянул за собой Веру. Грозил самоубийством и выгонял Веру из квартиры. Кричал беременной Вере в живот гадости, хотел отобрать у Веры ребенка, ссылаясь на ее невменяемость, а потом решил, что их ребенку лучше вовсе забыть о существовании отца. Его поведение в браке и после развода не было вымыслом. Не были вымыслом его звонки в пять утра и пьяные слезы. Не было вымыслом желание все вернуть или хотя бы отомстить Вере. Не был вымыслом отказ помогать ей и ребенку, и внезапная поддержка тоже не была вымыслом. В его злую натуру можно легко поверить. Я с тоской слушала Веру, размышляла над тем, кто из них двоих кретин. Кто кого доводил в семейной жизни и после. Как нужно было Веру любить, чтобы потом посредством глупой мести учиться ненавидеть.

Вера говорила, я очень похожа на Женю. Так говорила старшая дочь Веры, так говорил зять Веры, так говорили все в доме Веры. Все в ее семье вздрагивали, когда произносили его имя. А я была на него похожа, похожа на Женю, на этого монстра. Только когда они говорили о нем, я чувствовала тепло, тепло непостижимое. Женю все ненавидели и странно любили. Я не только устала от слов, что мы с ним похожи, я устала вычислять, в чем же. До новой формулировки Веры, ты похожа на Женю в его лучшие годы. Тогда я подумала, что лучшие годы Жени это те годы, когда он всех устраивал. Впрочем, чем больше я узнавала о нем, тем меньше мне хотелось с ним сталкиваться. Мне вообще хотелось держаться подальше от семейной трагедии Веры, не вдаваться в нюансы полного абсурда. Женя плохой, но он дает деньги. Правда, деньги стал давать недавно. А если он дает деньги и звонит в пять утра, с ним нужно поговорить. Но если с ним поговорить, он не сможет спокойно жить со своей любовницей Ирочкой. Женя станет гнать Ирочку, опять звонить Вере. Вера, принимая ночные звонки, все равно продолжит рассказывать, что Женя плохой. Это не жизнь, похожая на паранойю, это паранойя, похожая на жизнь. И если сорвать весь флер мученицы с Веры, лишь одно походило на правду, Женя для Веры стал цирком шапито. Кактусом, на который Вера регулярно норовила сесть, садилась, после чего неделю вытаскивала из нежных мест иголки со словами, вот мерзавец. Вера любила bdsm, думаю, любила больше, чем я могла представить. Она манипулировала Женей и его чувством к ней. Женя выходил из себя, тогда Вера поддавалась. В любом случае, она всегда оставалась манипулирующей жертвой. Друзья Веры, безусловно, сочувствовали ей и своим сочувствием придавали страданиям Веры новое значение. Ее страдание на людях убивало во мне и прагматика, и романтика. Во мне не осталось резерва. Рассматривая ситуацию, в которой я оказалась, очевидным для меня становилось одно, он или я. Два цирка шапито это слишком, этого не выдержал бы даже мега-мозг.

И потому что я не хотела встречаться с Женей, мы с ним, конечно же, встретились. Его и Вериной дочери исполнилось восемь лет, это был семейный праздник, но тогда я уже была частью семьи, так что это был мой праздник тоже. Женя, как и положено палачу, изображал палача. А кто такая Рита, игнорируя мое присутствие, спросил он у Веры. Вера, как и положено жертве, изображала жертву. Женя, я ведь тебе рассказывала, Рита моя подруга. Меня тошнило в прихожей, меня тянуло выйти. Мне хотелось стать Фредди Крюгером и порвать бумажного Женю. Мне хотелось послать Веру. Мне хотелось превратиться в пару китайских кроссовок, чтобы бежать не оглядываясь. Я просила Веру отпустить меня, но Вера уже вошла в образ. Если ты уйдешь, я сейчас тоже уйду, меня все это не интересует, печально ответила Вера. Минут десять или пятнадцать я собиралась духом, убеждала себя, что Веру нужно поддержать в столь тяжелый час. Готовилась без страха войти на кухню, где свирепствовал Женя. Я думала, хорошо, решил, что ты меня сделаешь, а ты не сделаешь. Нет, это не я уйду, это ты уйдешь. Ты уйдешь. Я вошла на кухню и села за стол. Вера благодарно на меня посмотрела. Женя не смотрел на меня, но я смотрела на него. Мы действительно были похожи. У Жени такой же ленивый взгляд, полузакрытые веки, та же привычка подпирать подбородок рукой, та же манера сидеть на кухонных полатях в позе помятого лотоса. Он курил, как я, очищал пачки сигарет, как я, интересовался всем, как я, думаю, он не меньше моего понимал, сколько стоит выступление шапито. В отличие от меня, Женя требовал мзду за выступление. Требовал и получал. Два часа он сидел рядом со мной и делал вид, что меня не существует. Два часа я сидела рядом с ним и делала вид, что для меня существует он и все остальные. Когда мы остались на кухне одни, не глядя на меня, Женя процедил, какая ты шустрая, знаешь, что со всеми происходит, все с тобой советуются, всем уделяешь внимание. Его фраза предполагала ответ с моей стороны, а я промолчала. За два часа человек решился предложить мне игру, в которую я не захотела играть, потому что у этой игры были его правила.

К нам подошла Вера, и тогда Женя включил свою бензопилу, а Вера включила программу «у меня болит голова». На столе не было крепких спиртных напитков, только сухие и полусладкие вина, однако Женя пытался принять их столько, чтобы потом не вспомнить, кого распилил. Пытался, не напивался, начинал покалывать Веру, но в тот день Вера не хотела сидеть на кактусе. У Жени не получалось больше изображать палача. Он раздражался и в трезвом своем раздражении был несказанно одинок, поэтому как-то особенно опасен. Его нападки на Веру оставались неприкрытыми. Вера, постепенно вбирая его раздражение, отвечала ему дерзко. Ее дерзость порождала новые нападки, новым нападкам давался новый дерзкий отпор. До катастрофы оставались считанные минуты. От этой борьбы любви с нелюбовью у меня кружилась голова. Оба кретины. Но Вера кретин, лишенный любви. Опять изобретать велосипед. Велосипед, на котором Женя уедет к себе, Вера въедет в себя, а я не сойду с ума. Нужно изобрести велосипед. Когда с Верой почти случилась истерика, я встала, вышла в прихожую и легла на пол. Лежала на паркете тихо, надеялась, что восьмилетняя девочка найдет меня до того, как ее родители начнут таскать друг друга за волосы. Так и вышло, она меня нашла. Позвала Веру, а Вера, увидев меня лежащей, закричала и позвала сына, вместе они отнесли меня в спальню. Я имитировала потерю сознания качественно и надежно, над моим одром склонились все. Последним в спальню пришел Женя, он был настолько погружен в прошлое, что с трудом переключился. Не помню, что он сказал, когда вошел, потому что Вера его сразу же прогнала. Она держала меня за руку, просила не умирать и в ярости прокричала Жене, пошел вон. Да, пошел вон. Это была моя игра, мои правила. В моей голове прокручивалось «пошел вон», все быстрей и быстрей, громче и громче. Моя игра, мои правила, моя победа. Не я уйду, ты уйдешь. В цирке нет мест. Если бы Женя ушел после слов Веры, проиграли бы мы все, и я, и он, и она. Женя должен был уйти тогда, когда сочтет нужным, а не тогда, когда его выставляют. Опять изобретать велосипед. Поэтому, внезапно очнувшись, слабым голосом я попросила Веру, позови Женю. В этом месте уже сама Вера чуть не потеряла сознание, она решила, я брежу и при смерти. Женя послушно вернулся, сел на край кровати рядом со мной, взял меня за левую руку, говорил, не бойся. Люди, которые еще пять минут назад выливали друг на друга помои, держали меня за руки, успокаивали, лечили, и оба были счастливы. Вера тем, что я все еще жива, а Женя тем, что оказался востребован. Он мирно ушел, пожелав мне не болеть, звонил на следующий день и передавал привет. Это приятно.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4