Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хозяин

ModernLib.Net / Русская классика / Максим Горький / Хозяин - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Максим Горький
Жанр: Русская классика

 

 


Максим Горький

Хозяин

Страница автобиографии

…Играл ветер-поземок, вздымая сухой серый снег, по двору метались клочья сена, ленты мочала, среди двора стоял круглый, пухлый человек в длинной – до пят – холщовой татарской рубахе и в глубоких резиновых галошах на босую ногу. Сложив руки на вздутом животе, он быстро вертел короткие большие пальцы, – один вокруг другого, – щупал меня маленькими разноцветными глазами, – правый – зеленый, а левый – серый, – и высоким голосом говорил:

– Ступай, ступай – нет работы! Какая зимой работа?

Его опухшее безбородое лицо презрительно надулось; на тонкой губе шевелились редкие белесые усы, нижняя губа брезгливо отвисла, обнажив плотный ряд мелких зубов. Злой ноябрьский ветер, налетая на него, трепал жидкие волосы большелобой головы, поднимал до колен рубаху, открывая ноги, толстые и гладкие, как бутылки, обросшие желтоватым пухом, и показывал, что на этом человеке нет штанов. Он возбуждал острое любопытство своим безобразием и еще чем-то, что обидно играло в его живом зеленом глазу, – торопиться мне некуда было, захотелось поболтать с ним, я спросил:

– Ты – дворник, что ли?

– Иди, знай, это не твое дело…

– Простудишься ты, брат, без штанов-то…

Красные пятна на месте бровей всползли вверх, разрозненные глаза странно забегали, человек – точно падая – покачнулся вперед:

– Еще что скажешь?

– Простудишься – умрешь.

– Ну?

– Больше ничего.

– Чего больше! – глуховато сказал он, перестав крутить пальцами. Рознял руки и, любовно погладив жирные бока, спросил, надвигаясь на меня:

– Ты зачем это говоришь?

– Так… А нельзя мне повидать самого хозяина Василия Семенова?

Вздохнув и внимательно присматриваясь ко мне зеленым оком, человек сказал:

– Это я самый и есть…

Мои надежды на работу рухнули. Ветер сразу стал холодней, а человек еще более неприятен.

– Что?! – воскликнул он, усмехаясь. – Вот те и дворник!

Теперь, когда он стоял почти вплоть ко мне, я видел, что он в тяжком похмелье. Красные бугры над глазами его поросли едва заметным желтым пухом, и весь он странно напоминал огромного, уродливого цыпленка.

– Айда прочь! – сказал он веселым голосом, дохнув на меня густою струей перегара и размахивая короткой ручкой, – эта рука со сжатым кулаком тоже напоминала шампанскую бутылку с пробкой в горле. Я повернулся спиною к нему и не торопясь пошел к воротам.

– Эй! Три целковых в месяц – хошь?

Я был здоров, мне семнадцать лет, я грамотен и – работать на этого жирного пьяницу за гривенник в день! Но – зима не шутит, делать было нечего; скрепя сердце я сказал:

– Ладно.

– Пачпорт есть?

Я сунул руку за пазуху, но хозяин отмахнулся брезгливым жестом:

– Не надо! Приказчику отдай. Иди вон туда… Сашку спроси…

Войдя в открытую, висевшую на одной петле дверь щелявой пристройки, расслабленно прильнувшей к желтой, облупленной стене двухэтажного дома, я направился между мешками муки в тесный угол, откуда на меня плыл кисловатый, теплый, сытный пар, но – вдруг на дворе раздались страшные звуки: что-то зашлепало, зафыркало. Прильнув лицом к щели в стене сеней, я обомлел в удивлении: хозяин, прижав локти к бокам, мелкими прыжками бегал по двору, точно его, как лошадь, кто-то гонял на невидимой корде. Сверкали голые икры, толстые, круглые колени, трясся живот и дряблые щеки; округлив свой сомовый рот, человек вытянул губы трубою и пыхтел:

– Фух, фух…

Двор был тесный; всюду, наваливаясь друг на друга, торчали вкривь и вкось ветхие службы, на дверях висели – как собачьи головы – большие замки; с выгоревшего на солнце, вымытого дождями дерева десятками мертвых глаз смотрели сучки. Один угол двора был до крыш завален бочками из-под сахара, из их круглых пастей торчала солома – двор был точно яма, куда сбросили обломки отжившего, разрушенного.

Кружится солома, мочало, катаются колесики стружек, и в кругу хлама, как бы играя с ним, грузно прыгал, шлепая галошами по мелкому булыжнику, толстый странный человек, – прыгал, хлябая сырым, жирным телом, и фыркал:

– Фух, фух, фух…

Откуда-то из угла ему отзывались свиньи сердитым визгом и хрюканьем, где-то вздыхала и топала лошадь, а из форточки окна во втором этаже дома грустно истекал девичий голос, распевая:

Что ты, суженец, не весел,

Беззабо-отный сорванец?[1]

Ветер, заглядывая в жерла бочек, шуршит соломой; торопливо барабанит какая-то щепа, на коньке крыши амбара зябко жмутся друг к другу сизые голуби и жалобно воркуют…

Всё – живет странной, запутанной жизнью, а в центре всего носится, потея и хрипя, необычный, невиданный мною человек.

«Это куда же я втряпался?» – жутко подумалось мне.


В подвале с маленькими окнами, закрытыми снаружи частой проволочной сеткой, под сводчатым потолком стоит облако пара, смешанное с дымом махорки. Сумрачно, стекла окон побиты, замазаны тестом, снаружи обрызганы грязью. В углах, как старое тряпье, висят клочья паутины, покрытые мучной пылью, и даже черный квадрат какой-то иконы весь оброс серыми пленками.

В огромной печи с низким сводом жарко пылает золотой огонь, а перед ним чертом извивается, шаркая длинной лопатой, пекарь Пашка Цыган, душа и голова мастерской, – человек маленький, черноволосый, с раздвоенной бородкой и ослепительно белыми зубами. В кумачной, без пояса, рубахе, с голой грудью, красиво поросшей узором курчавых волос, он, поджарый и вертлявый, напоминает трактирного танцора, и жалко видеть на его стройных ногах тяжелые, точно из чугуна литые опорки. От него по подвалу разбегаются бодрые, звонкие крики.

– Жарь да вари! – смахивая ладонью пот с красивого лба в черных кудрях, кричит он и матерно ругается.

У стены, под окнами, за длинным столом сидят, мерно и однообразно покачиваясь, восемнадцать человек рабочих, делая маленькие крендели в форме буквы «в» по шестнадцати штук на фунт; на одном конце стола двое режут серое, упругое тесто на длинные полосы, привычными пальцами щиплют его на равномерные куски и разбрасывают вдоль стола под руки мастеров, – быстрота движений этих рук почти неуловима. Рассучив кусок теста, связав его кренделем, каждый пристукивает фигуру ладонью, – в мастерской непрерывно звучат мягкие шлепки. Стоя у другого конца стола, я укладываю готовые крендели на лубки, мальчишки берут у меня полный лубок и бегут к варщику, он сбрасывает сырое тесто в кипящий котел, через минуту вычерпывает их оттуда медным ковшом в длинное медное же и луженое корыто, снова укладывает на лубки скользкие, жгучие кусочки теста, пекарь сушит их, ставя на шесток, складывает на лопату, ловко швыряет в печь, а оттуда они являются уже румяными, – готовы!

Если я не успею вовремя разложить все подбросанные ко мне крендели – они тотчас слежатся, слепятся, работа испорчена, и люди за столом, ругая меня, швыряют в лицо мне шматки теста.

Ко мне все относятся недружелюбно, подозрительно, точно ожидая чего-то дурного от меня.

Восемнадцать носов сонно и уныло качаются над столом, лица людей мало отличны одно от другого, на всех лежит одинаковое выражение сердитой усталости. Тяжко бухает железный рычаг мялки, – мой сменщик мнет тесто. Это очень тяжелая работа – вымесить семипудовую массу так, чтоб она стала крутой и упругой, подобно резине, и чтоб в ней не было ни одного катышка сухой, непромешанной муки. А сделать это нужно быстро, самое большое – в полчаса.

Потрескивают дрова в печи, бурлит вода в котле, шаркают и шлепают руки по столу – все сливается в непрерывный, однотонный звук, редкие сердитые возгласы людей не оживляют его. Только на полу среди мальчиков-низальщиков ясно звучит тонкий, свежий голосок одиннадцатилетнего Яшки Артюхова, человека курносого и шепелявого; все время он, то хмурясь и делая страшное лицо, то смеясь, возбужденно рассказывает какие-то невероятные истории о попадье, которая из ревности облила свою дочь-невесту керосином и зажгла ее, о том, как ловят и бьют конокрадов, о домовых и колдунах, ведьмах и русалках. За этот неугомонно звенящий голос мальчика прозвали Бубенцом.

Я уже знаю, что Василий Семенов еще недавно – шесть лет тому назад – был тоже рабочим, пекарем, сошелся с женою своего хозяина, старухой, научил ее извести пьяницу-мужа мышьяком и забрал все дело его в свои руки, а ее – бьет и до того запугал, что она готова, как мышь, жить под полом, лишь бы не попадаться на глаза ему. Мне рассказали эту историю просто, как очень обычное, – даже зависти к удачнику я не уловил в рассказе.

– Почему это он у вас без штанов гуляет?

Кривой старик Кузин с темным и злым лицом объяснил внушительно:

– Похмелье выхаживает, у него только третьеводни запой миновал.

– А он не полуумный?

Несколько пар глаз взглянуло на меня насмешливо и сердито, а Цыган многообещающе вскричал:

– Погоди, он те развернет мозги!

Все – от шестидесятилетнего Кузина до Яшки, который нанизывает крендели на мочало за два рубля от покрова до пасхи,[2] – все говорят о хозяине с чувством, почти близким к хвастовству: вот-де какой человек Василий Семенов, найди-ка другого такого же! Он развратник, у него три любовницы, двух он сам мучает, а третья – его бьет. Он – жаден, харчи дает скверные, только по праздникам щи с солониной, а в будни – требуха; в среду и пятницу – горох да просяная каша с конопляным маслом. А работы требует семь мешков каждый день, – в тесте это сорок девять пудов, и на обработку мешка уходит два с половиной часа.

– Удивительно говорите вы о нем, – сказал я.

Пекарь, сверкая белками умных глаз, спросил:

– Чего – удивительно?

– Словно хвалитесь…

– Есть чем хвалиться! Ты раскуси: был он простой рабочий человечишко, а теперь перед ним квартальный шапку ломит! Он вон грамоты вовсе не знает – кроме счета – а держит дело на сорок человек – все в уме!

Кузин, благочестиво вздохнув, подтвердил:

– Разума дал ему Христос достаточно.

А Пашка, разгораясь, кричит:

– Крендельная, хлебопекарня, булочная, сушечная – оборотись-ка с этим без записи! Одного кренделя мордве да татарам в уезды за зиму он продает боле пяти тысяч пуд, да семеро разносчиков в городе обязаны им каждый день продать по два пуда кренделей и сушек первого сорта – видал?

Воодушевление пекаря было непонятно мне и раздражало меня – я уже имел достаточно оснований думать и говорить о хозяевах иначе.

А старый Кузин, прикрыв вороватый глаз седой бровью, как будто дразнит:

– Это, братец ты мой, не прост человек!

– Видно – не прост, коли вы сами говорите, что он хозяина отравил…

Пекарь, нахмуря черные брови, неохотно проговорил:

– Свидетелей этому нет. Бывает, что со зла да по зависти про человека говорят – убил, отравил, ограбил, – не любят, когда нашему брату удача приходит…

– Какой же он тебе брат?

Цыган не ответил, а Кузин, взглянув в угол, сердито сказал мальчикам:

– Дьяволята, – вам бы освободить образ-то божий от грязи! Экая татарва…

Все остальные молчат, точно их нет на земле…


Когда наступала моя очередь укладывать крендели, – стоя у стола я рассказывал ребятам все, что знал и что – на мой взгляд – они тоже должны были знать. Чтобы заглушить ворчливый шум работы, нужно было говорить громко, а когда меня слушали хорошо, я, увлекаясь, повышал голос и, будучи застигнут хозяином в такой момент «подъема духа», получил от него прозвище и наказание.

Он бесшумно явился за спиною у меня в каменной арке, отделявшей мастерскую от хлебопекарни; пол хлебопекарни был на три ступеньки выше пола нашей мастерской, – хозяин встал в арке, точно в раме, сложив руки на животе, крутя пальцами, одетый – как всегда – в длинную рубаху, завязанную тесьмой на жирной шее, тяжелый и неуклюжий, точно куль муки.

Стоял и с высоты смотрел на всех разными глазами, причем зеленый зрачок, правильно круглый, играл и сокращался, точно у кота, а серый – овальный – смотрел неподвижно и тускло, как у мертвого.

Я продолжал говорить до поры, пока не заметил, что все звуки в мастерской стали тише, хотя работа пошла быстрей, и в то же время за плечом у меня раздался насмешливый голос:

– Про што грохаешь, Грохало?

Я обернулся и сконфуженно замолчал, а он прошел мимо меня, смерив фигуру мою острым взглядом зеленого глаза, и спросил пекаря:

– Как работает?

Павел одобрил:

– Ничего! Здоров…

Не торопясь, точно мяч, хозяин перекатился наискось мастерской и, поднявшись на ступени к двери в сени, сказал Цыгану лениво, тихо:

– Поставь его тесто набивать – без смены неделю…

И скрылся за дверью, впустив в мастерскую белое облако холода.

– Здо-орово! – протянул Ванок Уланов, хилый, колченогий парень с наглым лицом, поразительно бесстыдный в словах и движениях.

Кто-то насмешливо свистнул, – пекарь окинул всех сердитым взглядом:

– Шевели руками! – и матерно выругался.

С пола из угла, где сидели мальчики, раздался сердитый, укоряющий голос Яшки:

– Сто з вы, челти, – с клаю стола котолые? Толканули бы человека, когда видите – хозяин идет…

– Да-а, – сипло протянул его брат Артем, парень лет шестнадцати, взъерошенный, точно петух после драки, – это не шуточка – неделю без смены тесто набивать, – косточки-то взноют!

С краю стола сидел старик Кузин и солдат Милов, добродушный мужик, зараженный сифилисом; Кузин, спрятав глаз, промолчал, а солдат виновато проговорил:

– Не догадался я…

Пекарь, ухмыляясь до ушей, сказал:

– Теперь имя тебе – Грохало!

Человека три неохотно засмеялись, и наступило неловкое, тягостное молчание. На меня старались не смотреть.

– А Яшка всегда первый правду чует, – неожиданно воскликнул густым басом Осип Шатунов, кособокий мужик с калмыцким лицом и невидными глазами. – Не жилец он на земле, Яшка этот.

– Посол к чолту! – крикнул мальчик звонко и весело.

– Язык ему надо отрезать, – предложил Кузин; Артем сердито крикнул ему:

– Тебе, ябеда, надо язык с корнем выдрать!

– Цыц! – раздалось от печки.

Артем встал и не торопясь пошел в сени, – маленький брат строго говорит:

– Куда посол босиком, чолт? Надень ополки, – плостудисса – подохнес!

Все, видимо, привыкли к этим замечаниям, все молчат. Артем смотрит на брата ласково разбегающимися глазами и – надевает опорки, подмигивая ему.

Мне грустно, чувство одиночества и отчужденности от этих людей скипается в груди тяжким комом. В грязные окна бьется вьюга – холодно на улице! Я уже видал таких людей, как эти, и немного понимаю их, – знаю я, что почти каждый переживает мучительный и неизбежный перелом души: родилась она и тихо выросла в деревне, а теперь город сотнями маленьких молоточков ковал на свой лад эту мягкую, податливую душу, расширяя и суживая ее.

Особенно ясно чувствовалась жестокая и безжалостная работа города, когда безглагольные люди начинали петь свои деревенские песни, влагая в их слова и звуки немотные недоумения и боли свои.

Разнесча-астная девица-а,[3]

– неожиданно запевал Уланов высоким, почти женским голосом, – тотчас же кто-нибудь как бы невольно продолжал:

Выступала ночью в поле…

Медленно пропетое слово «поле» будило еще двоих-троих; наклонив головы пониже, спрятав лица, они вспоминали:

В поле светел месяц светит,

В поле веет тихий ветерок…

Раньше, чем они допоют последнюю строчку, Ванок рыдающим звуком продолжает:

Разнесчастная девица-а…

Дружней и громче разыгрывается песня:

Ветру речи говорила:

– Ветер тихий, друг сердечный,

Вынь ты сердце-душу из меня!

Поют, и – в мастерской как будто веет свежий ветер широкого поля; думается о чем-то хорошем, что делает людей ласковее и краше душою. И вдруг кто-нибудь, точно устыдясь печали ласковых слов, пробормочет:

Примечания

1

Из песни «Суженец» (см. «Сборник либретто для пластинок зонофон». Вильна, 1910, стр. 238).

2

с 1 (14) октября до апреля – мая.

3

Возможно, вариант песни «Карие глазки», героиня которой также идет со своим горем в поле, но обращается не к ветру, а к «зверям лютым»: «Растерзайте тело бело, / Выньте сердце из меня, – / Отнесите мое сердце / К другу милу моему!» (сб. «Маруся отравилась». Одесса, (год издания не указан), стр. 10).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.