Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Похвальное слово мачехе

ModernLib.Net / Современная проза / Льоса Марио Варгас / Похвальное слово мачехе - Чтение (стр. 1)
Автор: Льоса Марио Варгас
Жанр: Современная проза

 

 


Марио Варгас Льоса


Похвальное слово мачехе

Марио Варгас Льоса – лауреат так называемого "испанского Нобеля" – премии Сервантеса, международных премий Ромуло Гальегоса и "Гринцане Кавур", "ПЕН/Набоков" и многих других. Его книги сразу становились мировыми литературными сенсациями.

Роман "Похвальное слово мачехе" (1988) привел в замешательство и читателей, и критиков неожиданно откровенным пряным эротизмом. Изощренное письмо, поэтически-чувственно воспевающее и возвышающее интимные и даже низменные моменты, оказывается значительнее банальной сюжетной схемы. Поэтому разрушенная гармония "идеальной" семьи восполняется высшей гармонией природного начала, а поражение индивидуума – торжеством слиянности плоти и духа.

Луису С. Берланге с нежностью и восхищением

Свои пороки надлежит носить с достоинством, как мантию монаршъю, как ореол – пусть он незрим и ощутим едва ли.

Воистину порочны те, чей облик не сумеет замутить белесый морок душного быванья.

У мира есть порок великолепный, чье имя – красота.

Сесар Моро

1. День рождения доньи Лукреции

В день своего сорокалетия донья Лукреция нашла у себя на подушке записку. Неустоявшимся, детским почерком было тщательно выведено:


"Поздравляю с днем рождения! Я ничего не могу подарить тебе, потому что у меня нет денег, но обещаю отлично учиться и стать первым учеником: это и будет моим подарком. Ты самая добрая и самая красивая, и я каждую ночь вижу тебя во сне. Еще раз – с днем рождения!

Алъфонсо".


Было уже за полночь; дон Ригоберто, как всегда в это время, удалился в ванную для еженощных омовений, совершаемых обстоятельно и неторопливо (после эротики чистоплотность и уход за своим телом были главными его пристрастиями; чистота душевная заботила его гораздо меньше). Донья Лукреция, растроганная письмом пасынка, ощутила необоримое желание зайти к нему и поблагодарить его. Эти несколько строчек означали, что она признана полноправным членом семьи. Но, может быть, мальчик уже спит? Ничего. Она осторожно, чтобы не разбудить, поцелует его в лоб.

Спускаясь по устланной коврами лестнице в комнату Альфонсо, она думала: "Вот я и добилась своего, он полюбил меня", – и прежние ее страхи рассеивались, как легкая дымка под лучами летнего лимского солнца. Она позабыла набросить халат и шла в одной ночной сорочке черного шелка: казалось, что ее белое, пышное, еще упругое тело невесомо парит в полутьме, время от времени прорезаемой фарами проносившихся под окнами машин. Ее длинные волосы были распущены, и она не сняла надетые к приходу гостей кольца, серьги и ожерелье.

Из-под двери детской – ну, конечно, Фончо всегда читает допоздна! – пробивалась полоска света. Донья Лукреция чуть слышно постучалась и вошла. В желтоватом свечении, окружавшем лампочку ночника, над томиком Александра Дюма она с трепетом увидела лик Младенца Христа. Спутанные золотистые локоны, полуоткрытый от удивления рот с двумя рядами белоснежных зубов, большие голубые глаза, напряженно всматривающиеся в темноту за порогом. Донья Лукреция, не шевелясь, с нежностью разглядывала мальчика. Как он мил! Настоящий ангелок или паж, сошедший с одной из тех галантных гравюр, которые ее муж хранит за семью замками.

– Это ты?

– Какое милое письмецо ты мне написал, Фончо. Право, лучшего подарка ко дню рождения я никогда не получала.

Мальчик вскочил и теперь стоял в кровати, улыбаясь донье Лукреции и раскрывая ей объятия. Она тоже улыбнулась, приблизилась к нему и вдруг перехватила его взгляд, в котором ликование уступило место растерянности, изумленный взгляд, замерший на ее полуоткрытой груди. "Боже мой, я же почти голая, – подумала она. – Забыла халат, дура. Какое зрелище для бедного мальчика". Неужели за праздничным ужином она выпила лишнего?

Но Альфонсито уже обнимал ее:

– С днем рождения, с днем рождения!

Его звонкий, беззаботный голосок словно веял свежестью. Донья Лукреция почувствовала, как прижимается к ней его стройное тельце с проступающими под кожей хрупкими косточками, и подумала, что если она обхватит его чуть крепче, то задушит, сломает, как воробышка. Теперь, когда он стоял на кровати, они были одного роста. Обвив тонкие руки вокруг ее шеи, мальчик нежно поцеловал ее в щеку. Донья Лукреция тоже обняла его, скользнув одной рукой под пижамную курточку темно-синего цвета в красную полоску, провела ладонью по его спине, ощутив кончиками пальцев лесенку хрупких позвонков.

– Я так люблю тебя, – прозвучал у самого ее уха голосок.

Донья Лукреция ощутила прикосновение его узких губ к мочке уха, его горячее дыхание и почувствовала, как он поцеловал ее и чуть прикусил зубами. Почудилось, что Альфонсо беззвучно смеялся, ласкаясь к ней. Грудь ее стеснилась от благодарного чувства. Подумать только: все подруги предсказывали, что пасынок станет главным препятствием на ее пути, что из-за него ей никогда не знать с Ригоберто счастья. Взволнованная, она расцеловала его в обе щеки, прикоснулась губами к его лбу, к взлохмаченным кудрям, а между тем странное, смутное чувство, пришедшее словно из какой-то дальней дали, незаметно для нее самой пронизало все ее тело, нарастая в особенности там – в груди, животе, бедрах, на шее, плечах и щеках, – где оно соприкасалось с телом мальчика.

– Правда? – спросила она, сделав попытку отстраниться. Но Альфонсо не отпускал ее. Напротив, нараспев повторяя:

– Очень, очень, больше всех на свете, – он еще теснее приник к ней. Его руки взяли ее за виски и отклонили назад ее голову.

Донья Лукреция почувствовала быстрые клюющие поцелуи, которыми он покрывал ее щеки, подбородок, лоб, брови, глаза. Когда же тонкие губы скользнули по ее губам, она в смятении стиснула зубы. Сознает ли Фончито, что делает? Не надо ли оттолкнуть его? Да нет, нет, как мог почудиться ей умысел в беспорядочном порхании этих проворных губ, дважды или трижды ненароком, словно заблудившись, прильнувших к ее губам, жадно прижавшихся к ним?

– Ну, а теперь пора спать, – сказала она, отстраняя мальчика и стараясь казаться более спокойной и ровной, чем была на самом деле. – А то завтра мы тебя не добудимся, малыш.

Альфонсито покорно улегся в кровать. Разрумянившись, он глядел на нее с веселым восхищением. Как могла она заподозрить неладное? Это чистое личико, эти радостные глаза, это маленькое тело, в комочек свернувшееся под простыней, были воплощением невинности. Как ты развращена, Лукреция! Она подоткнула простыню, поправила подушку, поцеловала пасынка в голову и погасила ночник. Уже у самой двери донесся до нее его звонкий голос:

– Я обязательно стану первым учеником! Это будет моим подарком тебе!

– Ты обещаешь, Фончито?

– Честное слово!

Поднимаясь к себе в спальню, донья Лукреция, оказавшись на темной лестнице словно среди тайных сообщников, почувствовала вдруг, что вся горит. "Нет, у меня нет жара", – растерянно подумала она. Возможно ли, что случайная, неосознанная ласка пасынка привела ее в такое состояние? Ты становишься порочной, милая моя, это первый признак приближающейся старости. Так ли это? Так, потому что она пылает с головы до ног и увлажнена. Внезапно она вспомнила, как на одном благотворительном чаепитии – кажется, собирали средства для Красного Креста – ее подруга, дама не самых строгих правил, заставила покраснеть и нервно захихикать соседок по столу, рассказав им, что когда во время сиесты она дремала раздетой рядом со своим маленьким крестником, от его невинных прикосновений – он почесывал ей спину – она вспыхивала, как факел.

Дон Ригоберто лежал на темно-красном покрывале, узор которого напоминал скорпионов. В темной комнате, куда проникал только слабый отсвет уличных фонарей, белело его массивное, густо поросшее волосами тело, остававшееся неподвижным все то время, что потребовалось донье Лукреции, чтобы сбросить туфли и растянуться рядом с мужем, не прикасаясь к нему. Неужели заснул?

– Где ты была? – раздался так хорошо знакомый ей, густой и медленный голос, звучавший словно во сне. – Почему ты меня покинула, жизнь моя?

– Я спустилась поцеловать Фончито на ночь. Он написал мне поздравление, ты же не знаешь, такое нежное, что я чуть было не расплакалась.

Она сознавала, что смысл ее слов не доходит до Ригоберто. Правая его рука скользнула по ее бедру. Обожгла, как кипятком. Его пальцы неуклюже путались в складках и оборках ее рубашки. "Сейчас он почувствует, что я вся мокрая", – с беспокойством подумала она, но беспокойство это было мимолетно, потому что та же неистовая волна, что захлестнула ее несколько минут назад на лестнице, вновь прилипла к ее телу, встопорщив каждый волосок на коже. Ей показалось, что в нетерпеливом томлении раскрылись все поры.

– Фончито видел тебя в рубашке? – Голос подрагивал от возбуждения. – Это может внушить ему дурные мысли. Быть может, сегодня ночью мальчугану впервые приснится женщина.

Она услышала его смех и засмеялась сама: "Что за глупости!" Сделав вид, что хочет стукнуть мужа, она замахнулась и опустила левую руку на живот дона Ригоберто. Но наткнулись ее пальцы на вздымающийся и подрагивающий жезл живой плоти.

– Что это? Что это такое? – воскликнула донья Лукреция, сжимая его и скользя по нему пальцами, то отпуская, то вновь обхватывая. – Посмотри, что я нашла. Ну и ну!

Дон Ригоберто, притянув ее к себе, упоенно целовал жену, впиваясь в ее губы и раскрывая их. Донья Лукреция, зажмурившись и чувствуя, как кончик его языка, спеша к наслаждению и познанию, исследует глубины ее рта, десны и нёбо, погрузилась в блаженное оцепенение, провалилась в густую трепещущую тьму, в которой она тонула, плавно кружась, и парила, внезапно став невесомой. На самом дне этого дарящего наслаждение водоворота, как в теряющем амальгаму зеркале, самозвано возникало вдруг на миг детское личико краснощекого ангела. Дон Ригоберто, подняв подол рубашки, кругообразно и методично гладил ее ягодицы, одновременно целуя груди. Она слышала, как он шептал, что любит ее, что с ее приходом началась для него истинная жизнь. Донья Лукреция поцеловала его в шею и прикусила соски его груди, пока он не застонал, а потом стала медленно водить языком по ямкам так тщательно вымытых и надушенных доном Ригоберто подмышек: эта ласка особенно возбуждала его. Она услышала, как он замурлыкал разнежившимся котом, извиваясь под нею. Его руки торопливо, почти с ожесточением разомкнули ее ноги, чуть вздернули ее кверху, усадили на корточки, устроили, приладили, раскрыли, и она жалобно застонала от наслаждения, различив в вертящемся перед глазами вихре фигуру распятого и пронзенного стрелами святого Себастьяна. Ей показалось, будто удар бычьего рога пробил ее до самого сердца. Она дала себе волю. Крепко зажмурившись, закинув руки за голову, выставив груди, лепеча невнятные слова, она ринулась вскачь на этом коне, летевшем вместе и в лад с нею, пока не почувствовала, что сознание покидает ее.

– Кто я? – ослепленно вопросила она. – Скажи, кем я была сейчас?

– Ты была женой царя Лидии, любовь моя, – грянул, проваливаясь в забытье, дон Ригоберто.

2. Кандаул, царь Лидии


Я Кандаул, царь Лидии, маленькой страны, лежащей между Карией и Ионией, в самом сердце того края, что столетия спустя назван будет Турцией. Более всего в царстве моем горжусь я не выжженными зноем горами и не населяющими его козопасами, в час опасности готовыми дать отпор фригийцам, и еолиицам, и пришедшим из Азии дорийцам, и финикийцам, и лакедемонянам, и всем иным племенам, совершающим набеги на наши рубежи. Нет, гордость моя – круп жены моей, Лукреции.

Истинно так: круп. Не зад, не ягодицы, не седалище, но круп. Ибо в тот миг, когда я оказываюсь на нем, чудится мне только, будто я скачу на мускулистой, атласной кобылице, неистовой и покорной. Он упруг, и подданные мои, распаляя воображение друг друга, в описаниях размеров его преувеличивают несильно. (Слухи эти доходят и до меня, но только льстят моему самолюбию, нимало не оскорбляя его.) Когда я, чтобы рассмотреть его без помехи, велю Лукреции встать на колени и коснуться лбом ковра, обретает эта драгоценность истинное свое величие. Райским садом представляется мне каждое его полушарие, а вместе они, разделяемые узкой, покрытой чуть заметным пушком ложбинкой, которая убегает к шелковистой поросли, капителью венчающей колонны стройных ляжек, напоминают мне алтарь в капище вавилонян, чью варварскую веру вытеснила наша религия. Круп этот тверд на ощупь и нежен для уст; сотворен по мерке моего объятия и горяч в самые холодные ночи; это и подушка, на которой я покою главу, и источник услады в час любовного поединка. Проникнуть в него – нелегко и поначалу даже больно: чтобы сломить сопротивление, оказываемое мужественности моей этими бело-розовыми холмами плоти, потребны и неколебимая воля, и протяженный, стойкий, ни перед чем не отступающий член. Такая воля и такой член, которым и наделен я.

Когда я сказал Гигесу, сыну Дасцила, своему телохранителю и министру, что больше горжусь победами над Лукрецией, одержанными на брачном ложе, чем своими подвигами на поле битвы или в верховой езде, где я не знаю себе равных, он, решив, что это шутка, расхохотался. Но вот так оно и есть. Сомневаюсь, чтобы нашлись в моей Лидии мужчины, способные превзойти меня на этом поприще. Однажды ночью – я был пьян тогда, – дабы убедиться в этом, я призвал к себе Атласа, эфиопа-невольника, щедрее прочих одаренного природой, приказал Лукреции склониться перед ним, а ему – овладеть ею. Он не смог сделать этого – потому ли, что присутствие мое смущало его, или потому, что соперничество со мной оказалось ему не по силам. Я видел, как несколько раз со всей решимостью шел он на приступ и, задыхаясь, принужден был отступать. (Воспоминание о той ночи смущало Лукрецию, и потому я велел вскоре обезглавить Атласа.)

Ибо ее, царицу мою, я люблю. Вся она нежна и изящна: и руки, и ноги, и талия, и уста, величественно пышен один только круп. У нее чуть вздернутый нос и томные, таинственно спокойные глаза, вспыхивающие лишь в минуты наслаждения или гнева.

Я изучал ее, как изучают наши мудрецы древние священные храмовые книги, и хотя выучил, кажется, наизусть, каждый день, а вернее, каждую ночь, – с умилением открываю в Лукреции новое: мягкую линию плеч, шаловливую косточку локтя, тонкость лодыжек, округлость коленей, прозрачную голубизну подмышек.

Иным быстро наскучивают их законные жены. Обыденность супружества губит желание, рассуждают они; как может вскипать кровь у мужчины, принужденного в продолжение многих месяцев и лет делить ложе с одной и той же супругой? Но Лукреция, несмотря на то, что мы давно женаты, не приедается мне. Никогда еще я не тяготился ею. Когда я уезжаю на войну или охотиться на тигра или слона, одно лишь воспоминание о ней заставляет сердце мое биться чаще, как в первые дни брака, и, лаская в тоске одиночества, под сводом своего шатра кого-нибудь из наложниц, я с горьким разочарованием ощущаю под пальцами зады, ягодицы, седалища. Лишь у нее одной – возлюбленная моя! – круп. И потому я верен ей всем сердцем, и потому я люблю ее. Поэтому я слагаю и читаю ей на ухо стихи и, оставшись с нею наедине, падаю к ее ногам и покрываю их поцелуями. Поэтому и заполнил я ее ларцы и шкатулки самоцветными каменьями, потому и выписываю для нее со всего света наряды и украшения, потому никогда не переведутся у нее обновы. Потому и почитаю я Лукрецию, и оберегаю ее, как самое драгоценное достояние моего царства. Без нее жизнь моя стала бы смертью.

А истинное происшествие с Гигесом, моим телохранителем и министром, мало похоже на все толки и россказни о нем. Ни одна из слышанных мною небылиц даже одним боком не затрагивает правды. Всегда так: у вымысла и истины одно сердце, но лики – словно день и ночь, словно пламень и лед. Нет, я не бился об заклад, все произошло внезапно, словно по наитию или по наущению шаловливого божка.

В тот день мы присутствовали на нескончаемой церемонии, происходившей на площади возле дворца: покоренные мною племена, принеся мне дань, оглушали нас своими дикарскими песнопениями, ослепляли пылью из-под копыт коней, на которых показывали свое искусство наездники. Видели мы и двоих колдунов, исцеляющих все недуги пеплом сожженных трупов, видели и святого, который воссылал моленья, вертясь на пятках. Он запомнился мне: подстегиваемый своим неистовым пылом, он плясал, дыша так громко и хрипло, словно душа его рвалась вон из тела, и вдруг в какой-то миг скрылся с наших глаз, будто подхваченный вихрем или сам обернувшийся им. Когда же он вновь обрел телесную свою оболочку и замер, то дышал как загнанная лошадь, был мертвенно-бледен, а глаза его, казалось, еще мгновенье назад лицезрели бога или целый сонм божеств – столь ошеломленно взирали они на мир.

Потягивая греческое вино, обсуждали мы с Гигесом колдунов и святого, как вдруг мой добрый министр, чьи глаза под воздействием выпитого игриво заискрились, понизил голос и зашептал:

– У купленной мною египтянки – самый прекрасный зад из всех, какие Небо посылало когда-либо женщине. Лицом она дурна, груди малы, к тому же она чрезмерно потлива, но щедрое изобилие ее зада с лихвой искупает все недостатки. При одном лишь воспоминании о нем голова моя, о царь, идет кругом.

– Что же, Гигес, покажи мне его, а я покажу тебе другой. Посмотрим и решим, чей лучше.

Я увидел, как он в растерянности разинул рот и захлопал глазами, решив, должно быть, что я шучу. Или подумал, что ослышался? Ибо он, мой министр и телохранитель, отлично знал, о ком шла речь. Я предложил ему это состязание, не успев подумать, но теперь, когда слово уже было сказано, сладостный червячок принялся вгрызаться мне в мозг, рождая томление.

– Ты потерял дар речи? Что с тобой?

– Не знаю, что сказать, повелитель. Я сбит с толку.

– Вижу. Но соберись с духом и отвечай. Принимаешь ты мое предложение?

– О царь, твои желания – это мои желания.

Так это началось. Сначала мы отправились к нему в дом, где во дворе устроены были термы и где особый прислужник размял и растер наши тела, вернув им юношескую гибкость. Туда же доставили и египтянку. Я увидел перед собою женщину очень высокого роста, лицо ее было изборождено ритуальными шрамами, свидетельствовавшими о том, что в детстве ее посвятили кровавому божеству, которому поклонялся ее народ. Она была уже не первой молодости, но до сих пор не утратила привлекательности, чего я не мог отрицать. В клубах пара ее эбеновая кожа блестела как лакированная; в каждом движении сквозили гордость и независимость. Ни на йоту не чувствовалось в ней той гнусной угодливости, столь присущей рабам, которые готовы любой ценой добиться расположения своих хозяев – нет, она была как-то изысканно холодна. По-нашему она не знала ни слова, но мгновенно поняла безмолвный приказ Гигеса, и когда он мановением руки показал ей, что именно желаем мы увидеть, повернулась, на миг окутав нас шелковистой пеленой презрительного взгляда, нагнулась и обеими руками подняла край туники, открыв нашим глазам заднюю часть своего тела. Да, она заслуживала внимания, и любой мужчина признал бы ее несравненной… Любой мужчина, но только не тот, кому выпало быть мужем царицы Лукреции. Зад был упругим, безупречно плавных очертаний, с гладкой, отливающей в синеву кожей, по которой взгляд скользил, словно парусник по тихому морю. Я похвалил рабыню и поздравил своего министра с тем, что он владеет столь сладостным чудом. Мне же предстояло действовать в высшей степени скрытно. Давняя история с эфиопом Атласом глубоко ранила стыдливость Лукреции; она согласилась провести с ним опыт лишь по привычке исполнять всякую мою прихоть беспрекословно, но я видел ее мучения и тогда же дал себе клятву не подвергать ее больше таким испытаниям. Даже теперь, по прошествии стольких лет, когда ничего, кроме гладко отшлифованных костей, не оставили стервятники от обезглавленного тела Атласа, брошенного в зловонную яму, царица по ночам просыпается с криком и дрожит в моих объятиях, ибо и во сне порой является ей его тень.

И потому я сделал так, чтобы возлюбленная моя ни о чем не догадалась. По крайней мере, таково было мое намерение. Сейчас, перебирая в памяти случившееся той ночью, я склонен думать, что в осуществлении его я не преуспел.

Когда служанки принялись раздевать Лукрецию и умащать ее тело благовониями, которые мне особенно нравилось вдыхать, заключая ее в свои объятия, я провел Гигеса через сад в спальню и спрятал за занавесью, приказав не шевелиться и безмолвствовать. Из своего укрытия он мог видеть устланное шелковыми простынями, заваленное множеством подушек и подушечек великолепное ложе под балдахином алого бархата – наше брачное ложе, на котором еженощно происходили наши с Лукрецией любовные встречи. Я погасил все светильники, и опочивальня озарялась лишь пламенем потрескивавшей жаровни.

Вскоре вошла Лукреция, окутанная, словно дымкой, полупрозрачной рубашкой белого шелка, отделанной у запястий, по вороту и у подола драгоценными кружевами. Волосы ее были убраны под сетку, на шее сверкало жемчужное ожерелье. Ноги ее в туфлях из войлока и дерева на высоком каблуке легко ступали по ковру.

Довольно долго я тешил свой взор этим зрелищем, достойным богов, деля его с моим министром. Разглядывая Лукрецию и сознавая, что тем же занят Гигес, я испытал сильнейшее вожделение, подстегивавшееся нашим малопристойным заговором. Наконец, оторвавшись от созерцания, я приблизился к ней, возвел ее на ложе и приступил. Все то время, что я ласкал царицу, чудилось мне то здесь, то там бородатое лицо соглядатая, и мысль о том, что он следит за нашими играми, придавала моему наслаждению особый, доселе не изведанный мною пряный и терпкий вкус. Догадывалась ли о нашей затее Лукреция? Подозревала ли неладное? Не знаю. Но никогда еще не была она так страстна, так отважна в натиске и отпоре, так изобретательна и щедра в расточаемых мне ласках, никогда еще не обнимала она меня так пылко, не отдавалась мне так полно. Быть может, что-то шептало ей, что в спальне, согретой пламенем жаровни и страсти, наслаждаются не двое, но трое?

Когда же на рассвете она уснула, я, соскользнув с кровати, чтобы вывести Гигеса в сад, обнаружил, что он дрожит от холода и волнения.

– Ты был прав, о царь, – трепеща, пробормотал он. – Я видел то, о чем ты говорил мне, и до сих пор не могу поверить, что это было не во сне.

– Так забудь обо всем, что ты видел, Гигес, забудь сейчас же и навсегда, – приказал я. – В уважение твоих заслуг я позволил тебе увидеть это, позволил, не рассуждая и не раздумывая. Но берегись злоупотребить моим доверием. Не проболтайся. Я не хочу, чтобы толки о виденном тобою пошли гулять по харчевням и рынкам. Не пришлось бы тебе пожалеть о том, что я привел тебя в спальню.

Он поклялся, что будет нем как могила, но, мне сдается, слова своего не сдержал. Как иначе могло появиться столько слухов об этой ночи? Множество легенд, противоречивых и нелепых, бродят по свету. Доходили они и до меня и сперва сердили, а теперь только забавляют. Они стали неотъемлемой частью этой маленькой полуденной страны, расположенной в том краю, который столетия спустя будет зваться Турцией. Такой же частью, как ее выжженные зноем горы, ее полудикие жители, ее воинственные народы, ее хищные птицы и кости ее мертвецов. И, в конце концов, я не вижу ничего дурного в том, что из пучины времен, поглотившей все, что сейчас существует вокруг меня, выплывет и пребудет живым во веки веков круп жены моей, царицы Лукреции, округлый и сияющий, щедрый и благодатный, как весна.

3. Ритуал по средам

"Они – как раковины, хранящие в своем перламутровом лабиринте музыку прибоя", – фантазировал дон Ригоберто. Уши у него были большие, красиво очерченные, и оба – сначала левое, а потом правое – приподнимались и оттопыривались, ловя все звуки, исторгаемые нашим миром. В детстве он стыдился и того, что они так велики, и этого их свойства поворачиваться вокруг своей оси, но потом смирился и привык. А теперь, посвящая один вечер в неделю уходу за ними, испытывал даже некоторую гордость. Ибо стараниями его и усилиями эти никчемные отростки стали наравне с устами, дарующими радость, и пальцами, доставляющими удовольствие, принимать участие в любовных встречах. Полюбила их и Лукреция и в минуты близости льстиво и весело ласкала их, придумывая им смешные и нежные прозвища. "Распустившиеся цветы, вместилища музыки и речи" – так поэтически думал о них дон Ригоберто, тщательно разглядывая с помощью лупы и зеркала хрящеватый ободок своего левого уха. Да, вот они: три волоска, выдернутые им в прошлую среду, показались вновь. Пока еще не волоски, а лишь три точки, расположенные равнобедренным треугольником. Дон Ригоберто представил себе темный пух, в который они превратятся, если не будут удалены, и испытал мимолетную дурноту. Со стремительной ловкостью, достигаемой долгой практикой, он ухватил эти зачатки волос лапками пинцета и выдернул один за другим. Щекочущее ощущение, сопровождавшее эту операцию, вызвало сладостный озноб. Ему привиделось, будто это донья Лукреция, склонившись над ним, вырвала своими белыми и ровными зубами три курчавых волоска на лобке, и видение возбудило его. Однако дон Ригоберто тотчас угасил желание, представив себе волосатую женщину с мохнатыми ушами, с густо заросшим да еще поблескивающим от пота подбородком. Вспомнилось ему, как сослуживец, проведший отпуск на Антильских островах, рассказывал, будто в одном из борделей Санто-Доминго самым неоспоримым успехом пользовалась некая коренастая мулатка с густо волосатой грудью. Дон Ригоберто, на мгновение вообразив себе нечто подобное между грудей доньи Лукреции, словно выточенных из слоновой кости, вздрогнул от ужаса. "Как сильны во мне предрассудки в отношении любви", – признался он себе. Тем не менее он не собирался расставаться ни с одним из них: волосы – это чудесно, это прекраснейшая оправа любви, но расти они должны лишь там, где им положено. На голове и на "Венерином холме" прекрасно и абсолютно законно; в подмышках – терпимо (кажется, это европейская манера), но на руках и на ногах – совершенно недопустимо, и уж совсем немыслимо и невозможно – на груди!

Он продолжил с помощью увеличивающих зеркал, которыми пользовался при бритье, скрупулезный осмотр левого уха. Но нет: ни в одном его уголке, выпуклости или впадине не выросло новых волосков, ничего, кроме тех трех мушкетеров, чье появление он так вовремя заметил еще несколько лет назад.

"Сегодня ночью я буду не любить, а слушать любовь", – решил он. Что ж, ничего невозможного в этом не было, ему удавалось это и раньше, и забавляло на первых порах и Лукрецию. "Дай мне послушать твои груди", – скажет он и, нежно вложив соски – сначала один, потом другой – в сверхчувствительные раковины своих ушей – а входят они точно нога в привычный башмак, – будет, закрыв глаза, в почтительном восхищении, отрешенно, как на литургии при возложении на алтарь святых даров, слушать и вслушиваться, пока наконец не услышит, как из глубинных кладовых плоти поднимаются к отвердевшим соскам потаенные токи – то ли это дышат, раскрываясь, поры, то ли закипает от возбуждения кровь в жилах.

Он уничтожил зачатки волос на правом ухе и вдруг заметил чужака: как раз посередине мочки нагло изогнулся одинокий волосок. Дон Ригоберто уничтожил его легким щипком пинцета и, прежде чем сбросить в раковину и смыть в сток водою из-под крана, неприязненно оглядел. Неужели они будут вырастать на его больших ушах и впредь? Будут или нет, но он не отступится никогда: даже на смертном одре, если хватит сил, продолжит он искоренение (нет, скорее, обрезку). И все же, когда душа его отлетит, эти нахалы вновь начнут расти, обезображивая его тело. И то же произойдет с ногтями. Дон Ригоберто подумал, что эта печальная перспектива – неотразимый довод в пользу кремации. Огонь воспрепятствует тому, чтобы он, дон Ригоберто, за гробом был неряшлив. Огонь уничтожит его в совершенном виде, а черви останутся ни с чем. Эта мысль придала ему бодрости.

Наматывая на шпильку шарик ваты, увлажняя его мыльной пеной, чтобы удалить скопившуюся в ухе серу, он предвкушал, что услышат его безупречно вымытые и прочищенные воронки через несколько минут, медленно спускаясь от груди Лукреции к ее животу. Нет, не нужно напрягать слух, чтобы внимать тайной мелодии, звучащей в теле Лукреции: истинная симфония звуков, долгих и отрывистых, звонких и глухих, отчетливо ярких и замирающе тихих, обнаружит свое присутствие, заявит о своем подспудном бытии. Он благодарно предвкушал волнение, которое охватит его в ту минуту, когда с помощью органов слуха, которые он сейчас с ласковой рачительностью очищает от неизбежно появляющейся дряни, станут внятны ему тайные процессы, протекающие в теле Лукреции, когда он со всей непреложностью убедится в существовании мышц, мускулов, вен и артерий, всех этих фолликул и мембран, тканей, волокон, каналов, труб, всей этой тонкой и сложной, незримой деятельности организма, происходящей под гладкой кожей ее живота. "Я люблю все, что существует внутри и снаружи ее тела, – подумал он, – все в нем есть или может стать соблазнительным, влекущим, возбуждающим".

Он не преувеличивал, и не умиление, неизменно заполонявшее его душу при первой же мысли о донье Лукреции, заставляло его думать так. Нет, вовсе нет. Благодаря своей настойчивости и упорству дон Ригоберто сумел в самом деле полюбить каждую часть в отдельности и все тело вместе, смог пленяться любым элементом, составляющим эту многоклеточную телесную вселенную. Он научился вожделеть, отвечая мгновенным и мощным возбуждением, к любой из бесчисленного множества клеточек ее тела, любой его частицы – даже самой ничтожной или такой, которая для обыкновенного мужчины показалась бы непривлекательной или даже неприятной. "Здесь покоится прах дона Ригоберто, полюбившего желчный пузырь своей жены так же сильно, как ее лоно или язык", – пробормотал он и подумал, что лучшей эпитафии для его надгробного камня не найти. А если она и солжет, то совсем чуть-чуть. И снова он вообразил, как совсем скоро охватит его страсть, когда уши его, жадно прижатые к ее податливому животу, уловят еле слышное движение ее соков, и уже сейчас слышал тихое урчание скопившихся газов, веселое потрескивание, зевание и клекот влагалища, истомное потягивание змеи ее кишечника.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6