Современная электронная библиотека ModernLib.Net

И это все о нем

ModernLib.Net / Полицейские детективы / Липатов Виль Владимирович / И это все о нем - Чтение (стр. 19)
Автор: Липатов Виль Владимирович
Жанры: Полицейские детективы,
Советская классика

 

 


– А чего работать, если трактора вязнут!

– По домам, ребята!

– К бабам под бочок…

Сурово насупившись, мастер Гасилов начал проталкиваться сквозь толпу к Женьке, но Столетов опередил его. Вскочив на бочку из-под горючего, он театрально-ораторским жестом выкинул руку.

– Товарищи! Граждане и гражданки! Руководящие и неруководящие товарищи! По той причине, что в связи с оттепелью трелевка приостановлена, а наши доблестные крановщики погрузили на сцепы последнее бревно, комсомольское бюро решило провести небольшое открытое комсомольское собрание непосредственно на лесосеке, если Марлен Витольдович не возражает… Нет? Прошу членов бюро занимать места вот на этом бревне, остальную комсомолию рассаживаться на пеньках и чурбаках, а некомсомольский контингент может сидеть хоть на крыше столовой…

Все это было произнесено весело, легко, и Никитушка Суворов радостно хлопнул себя по коленкам.

– Ну уж этот Женька, ну уж этот Женька! – прокричал он. – Этот Женька такой чудной, что живот со смеху надорвешь…

Над Никитой Суворовым засмеялись все, кроме двух человек – парторга Голубиня и Аркадия Заварзина. А Женька продолжал прежним тоном:

– На повестке дня три вопроса. Первый – некомсомольское поведение тракториста Сергея Барышева. Второй вопрос – антиколлективное поведение комсомольца Барышева. Третий вопрос – антикомсомольское поведение Сергея Барышева… Тихо, товарищи, прошу не шуметь. Члена бюро Бориса Маслова я прошу не скалить зубы, а выступить с сообщением сразу по трем пунктам повестки дня… Маэстро, извольте встать вот на этот ораторский пенек… Товарища Сергея Барышева я прошу сесть вот на этот высокий пень, чтобы мы могли его лицезреть…

Сергей Барышев поднялся с бревна, растянул в улыбке полные, добродушные губы. Внешне он производил хорошее впечатление – высокий, широкоплечий, с карими добрыми глазами, приятным овалом лица.

– А чего я должен садиться на высокий пень? – недоуменно и довольно весело спросил он. – Мне и на бревне сидеть хорошо.

– Садись на указанный пень! – ласково ответил на это Андрюшка Лузгин. – Как ты понять не можешь, Серж, что общественность хочет видеть тебя в натуральном виде… Садись, садись, голуба душа!

Криво улыбаясь, Сергей Барышев сел на высокий пень, посмотрел на простенько улыбающегося Бориса Маслова и сразу же отвел глаза.

– Ну сел! – тихо сказал он, но его все услышали, так как люди уже почувствовали, что на их глазах происходит что-то важное, несомненно опасное для Сергея Барышева.

– Начинайте, маэстро! – махнул рукой Женька Столетов.

– Начинаю! – серьезно начал Борис Маслов. – Даже грудному ребенку, а не такой просвещенной аудитории, которая слушает меня, известно, что на этом довольно сносном белом свете существуют тонкомерные и толстомерные хлысты. Тому же грудному ребенку понятно, что трелевать толстые деревья в несколько раз выгоднее, чем тонкие.

Он остановился, медленно повернулся к Сергею Барышеву.

– Вам это известно, товарищ Барышев? Спрашиваю: вам это известно?

– Известно! – еще тише прежнего ответил Барышев.

– Грудному ребенку, пожалуй, неизвестно, – продолжал Борис Маслов, – о том, что, гоняясь за выгодным толстомером, означенный товарищ Барышев ломает, корежит, превращает в щепу тонкомерные хлысты, по которым он ведет трактор к толстомеру… Очевидно, что именно в силу этих преступных операций Сергей Барышев дает свои сто десять процентов сменного задания раньше всех. Дело в том, что все-то остальные трелюют тонкомер, в том числе и барышевский. Я сказал все, товарищ председательствующий!

– Садитесь! – великодушно разрешил Женька Столетов. – Я имею несколько вопросов к Барышеву Сергею Васильевичу. Скажите, пожалуйста, Сергей Васильевич, сколько раз мы вас предупреждали о необходимости трелевать все хлысты, не делая никаких исключений?

Висело над эстакадой низкое грязное небо, тучи были совершенно неподвижны, снежные шапки на соснах затяжелели, и было что-то странное в том, что несколько десятков людей сидят посередине тайги и ведут разговор, а еще удивительнее было то, что никто из людей этой странности не замечал.

– Так сколько раз комсомольская организация предупреждала вас о необходимости трелевать весь лес? – переспросил Женька. – Ну, отвечайте же, Барышев?

– Один раз предупреждали, – считающе прищурившись, ответил Барышев. – В конце ноября…

После этого началось такое, что все вороны с испуганным криком снялись с мест и стремглав улетели, а Женька заорал благим матом:

– Тише! Кому говорят: ти-ше!

Когда шум понемногу смолк, Женька Столетов, потерев руку об руку, спросил:

– Геннадий Попов, вы предупреждали Барышева, чтобы он брал тонкомер?

– Предупреждал.

– Марк Лобанов, вы предупреждали?

– Предупреждал!

– Михаил Кочнев?

– Предупреждал.

– Соня Лунина!

– Я его три раза предупреждала…

Женька поднял над головой руки.

– Есть комсомолец, который бы не предупреждал Сергея Барышева?

– Нет! – раздались дружные голоса.

– Тогда имеет слово Генка… То есть, Геннадий Попов, ваше слово, займите место товарища Маслова.

Попов рассердился:

– Плевал я на ваши ораторские пеньки… У меня и без того голос громкий… – Он вынул из кармана клочок бумаги. – Вот расчеты… Только за последнюю неделю под трактором Барышева погублено двадцать восемь кубометров древесины, четверть которой могла бы пойти на рудстойку… Я сделал все, пусть другой сделает лучше…

Сидящие на одном бревне Гасилов и Голубинь переглянулись, но промолчали.

– Прошу вносить предложения! – прокричал Женька Столетов.

– Исключить из комсомола, – раздельно произнес Михаил Кочнев и, поразмыслив, добавил: – Просить начальство снять Барышева с трактора… пусть полгодика постоит на обрубке сучьев.

– У вас все, Михаил Кочнев? – спросил Столетов и, получив положительный ответ, потребовал: – А теперь, товарищ Кочнев, сформулируйте причину исключения из комсомола Сергея Барышева. Обоснуйте, так сказать, ваше предложение. Это же для протокола надо… Соня, ты все подробно записываешь? Спасибо! Продолжайте, товарищ Кочнев.

Кочнев бросил снежок в спину Лобанова, тот обернулся, но ничего не сказал, а только погрозил кулаком.

– Пусть Сонька Лунина формулирует, – мрачно произнес Кочнев, – или Борька Маслов – у него не язык, а мельница-крупорушка.

Под общий смех Кочнев сел на пенек, а Столетов снова обратился к собранию:

– Кто еще будет говорить?

– Я! – неожиданно вызвался Марк Лобанов и, еще не успев подняться, заговорил глубоким басом: – Таких хитрюг и пролаз, как Барышев, я еще не видел. Тонкомер он не трелюет, в столовской очереди – первый, домой ехать – лучшее место у печки займет, зарплату получать – первый в очереди, на воскресник идти – больной! – передохнув от злости, Марк рубанул воздух рукой. – Ис-клю-чить!

– Ис-клю-чить! – неожиданно проскандировали все комсомольцы и, не дожидаясь приглашения, подняли руки. – Исключить!

– Принято единогласно, – сказал Женька и покосился на парторга Голубиня. – Как бы нам не пришили нарушение комсомольской демократии! – продолжал он. – Мы ведь не дали слова самому Сергею Барышеву.

– И не давать! – заорали ребята. – Его сто раз предупреждали… Ему не слово надо дать, а по шее.

– Правильно, Женька! И морду хорошо было бы почистить.

– Товарищи! Товарищи!

– Чего «товарищи»? Его надо было еще год назад исключить из комсомола…

– Ничего не бойся, Женька, наше дело правое!

Бледный, с дрожащей папиросой в пальцах, Сергей Барышев немо и неподвижно сидел на своем пеньке с опущенной головой и сутулыми плечами…


Закончив рассказ, Голубинь снова поднялся, подошел к тому же окну, возле которого стоял раньше.

– Я не принял решения выступить на комсомольском собрании, – сказал он. – Комсомольская организация под руководством Евгения Столетова была беспощадна к такие люди, как Сергей Барышев… – Он опять печально вздохнул. – Понятно, что райком ВЛКСМ и даже райком партии получили жалоба на собрание, где было нарушение демократия… Я не имею основания думать, что Сергей Барышев сам писал эти жалоба…

Голубинь во второй раз улыбнулся.

– Полтора месяца было затрачено, чтобы разговаривать с Евгений Столетов и многочисленный комиссия, который имели задания разобраться в жалобах… А в этот самый время…

Перегруженный ЗИЛ разбегался: надсадно заревел мотором, завыв отчаянно, он, как в последнюю атаку, бросился на высокий подъем, с вершины которого открывались просторная Обь, синее небо, зеленые облака над кромкой тайги, просторность Васюганских болот левобережья, пропитанных, как оказалось, насквозь жирной нефтью, забившей фонтанами уже по всей Нарымской стороне; за плесом Оби человеку с воображением мерещился Ледовитый океан, ледяная шапка полюса, холодная, сияющая вершина земли; в низовьях Оби тот же человек мог угадывать алтайские горы, теплые пески южного Казахстана…

– А в этот самый время, – повторил Голубинь, – комсомольцы готовились к наступлению на мастер Гасилов…

ЗИЛ преодолел середину подъема, разъяренно зарычал на крутой извилине, переполнив Сосновку грохотом, шел на окончательный штурм заветной высоты… Парторг Голубинь и капитан Прохоров замерли, затаив дыхание, глядя друг на друга, стиснули зубы; они оба вдруг почувствовали, что между грузовиком и их серьезным разговором есть связь, что-то есть важное в том, поднимется ли на вершину обского яра перегруженная машина или снова отступит.

– Н-ну! – невольно шептал Прохоров. – Н-н-ну!

Грузовик миновал середину подъема, взвыл еще отчаяннее прежнего, кажется, продолжал двигаться вперед… Еще метр, второй, третий… Боже мой, есть! Грузовик победно зарокотал, и освобожденный разом от всех перегрузок, заревел клаксоном, и появилось такое чувство, что в кабинет ворвался прохладный воздух и стало много легче дышать.

– Есть! – забывшись, прошептал Прохоров, – Есть, черт побери!

Он мгновенно выхватил из пачки очередную сигарету, а Голубинь презрительно бросил на стол три цветных карандаша, которые вертел в пальцах, – нервный человек! – когда машина штурмовала подъем. Потом они оба весело засмеялись, обменялись многозначительными взглядами и поняли, что им не надо говорить друг другу о том, что они нашли общий язык, и теперь, при одинаковом понимании событий и людей, их разговор будет во много раз легче. Поняв друг друга, они теперь смотрели в разные стороны; боясь показать взволнованность, фальшиво-насмешливо улыбались, и у обоих был такой вид, словно разговаривают они о пустяках.

– Комсомольцы имели серьезную ошибку, когда считали, что Голубинь – сторонник мастера Гасилов! – оживленно сказал парторг. – На первый месяц они имели право так думать. Вот извольте посмотреть это…

Голубинь вынул из стола огромную пачку пожелтевших газетных вырезок и протянул их Прохорову.

– Нет ничего удивительного, – сердито сказал Голубинь, – что я очень интересовался мастер Гасилов и даже имел с ним некоторое время большой дружба…

Прохоров жадно просматривал газетные вырезки. «Участок мастера П.П. Гасилова первым закрывает план», «Не только мастер, но и воспитатель», «Равнение на передовых. Из опыта работы мастера тов. Гасилова», «Мастер Петр Петрович Гасилов», «Работать по-гасиловски!», «Ни дня без перевыполнения социалистического обязательства», «Опытом делится П.П. Гасилов» и так далее, и тому подобное. Со многих газетных страниц смотрело лицо Гасилова, приукрашенное ретушью, но всегда с умными пристальными глазами.

– Мастер Гасилов есть великий мистификатор! – горько произнес Голубинь. – Только после комсомольского собрания я имел возможность усомниться в его добросовестность.

– Вы были на комсомольском собрании? – быстро спросил Прохоров.

– Нет, я не был на комсомольском собрании, не видел даже протокол, который – мне сказали комсомольцы – еще не есть в обработанном виде. Однако весь поселок имел разговоры о том, что мастер Гасилов делает много нарушений.

Голубинь опять взял карандаши.

– Партийная организация начала изучение принципов работы мастера Гасилов, но комсомолец Столетов уже не был жив… Мы очень, очень и очень опоздали!

Несколько секунд помолчали, затем Прохоров тихо спросил:

– Отчего все-таки комсомольцы скрывали от вас решение бороться с Гасиловым?

Голубинь встал, выпрямился.

– Это есть очень сложный и больной вопрос, – медленнее обычного произнес он. – Секретарь организации Евгений Столетов никогда не имел с парторгом Голубинем приятная беседа. Каждый наш встреча имела для него неприятный оттенок. На первый встреча я защищаю невежду и пьяницу лектора Реутов, на второй встреча я… как это говорится?… О! На второй встреча я снимаю стружка со Столетов за три девушка, с которыми он имеет отношения, на третьей встреча я снимаю с него стружка за то, что Барышев исключен из комсомола при нарушении демократии, так как Барышев не имел возможность сказать ответный речь и, кроме того… Райком ВЛКСМ не имел такой случай, чтобы комсомолец имел исключение за плохой работа. Исключали за пьянство, за драка, за воровство, а за плохой работа…

Голубинь безнадежно махнул рукой и сел. От волнения его лицо еще больше покраснело, веснушки выступили ярче, волосы казались уже не белокурыми, а седыми.

– Я, – парторг Голубинь, – резко сказал он, – считал Евгений Столетов плохой кандидатура на роль секретаря комсомольской организации. Я думал, он есть легкомысленный, несерьезный, несолидный человек… Думаю, поэтому Столетов и не пришел ко мне…

Парторг Голубинь замолчал. Три цветных карандаша он сначала положил веером, потом собрал в кучку, затем вытянул в одну трехцветную линию.

– Мы часто говорим о том, что молодежь надо доверять, а на деле иногда… – совсем тихо сказал он. – Вторая ошибка такой: за маленький проступок мы перестаем видеть хорошая сторона. По русской пословице это надо сказать так: «За деревом не имеем возможность видеть леса».

За окнами кабинета, громко разговаривая и хохоча, прошла стайка мальчишек, в одном из окон мелькнуло удилище с красным поплавком.

– Я благодарю вас, Марлен Витольдович, за откровенность, – сказал Прохоров. – Хотелось бы еще знать вашу точку зрения на Сухова как начальника участка.

И случилось неожиданное – парторг впервые засмеялся. Смех у него был негромкий, странный тем, что походил на смех подростка, а еще более тем, что глаза при этом у Голубиня оставались серьезными.

– Дирекция леспромхоза и партийная организация лесопункта не могут принять никакой меры пресечения в отношении товарища Сухова, – сказал он, просмеявшись. – Товарищ Сухов ни один раз не опоздал на работа, три раза в неделю ездит на лесосека, каждый день проводит планерка… – Он с улыбкой помолчал. – Товарищ Сухов работает удивительно много, но…

Прохоров молчал, стараясь решить, нравится ему парторг Голубинь или не нравится. Была, конечно, привлекательной его полная откровенность, точное понимание того, что произошло, но чего-то не хватало, чтобы картина сделалась полной. Прохоров опять закурил, крепко затянувшись, подумал, что они не договорили о знаменитом комсомольском собрании.

– Марлен Витольдович, – спросил он, – какие же меры предприняла партийная организация после того собрания, когда вы впервые усомнились в честности Гасилова?

Голубинь ответил сразу, не сделав даже крошечной паузы.

– Никаких мера мы предпринять не успели, – сказал он. – То комиссия и командированные ответственные работники, почему и какое право комсомольский организация могла принять решение о снятии с работы товарища Гасилова. Потом… смерть Столетова…

У Прохорова теперь оставался только один-единственный вопрос.

– А сейчас, – спросил он, – партийная организация убеждена в том, что мастера Гасилова надо снимать с работы?

На этот раз Голубинь молчал так долго, что Прохоров уж было собрался переспросить его, но парторг сказал:

– Мы теперь имеем убеждение, что Гасилов виновен, но снять его с работа – очень трудное дело… – Он устало покачал головой. – Очень много лет мастер Гасилов был знамя нашего леспромхоза…

– И все-таки? – подхватил Прохоров.

– И все-таки Гасилов надо снимать, – проговорил Голубинь. – Все-таки его надо крепко наказывать… Кстати, теперь можно отвечать на ваш вопрос, почему Гасилов беспартийный. Дело в том, что Гасилов не имеет стремления быть на виду, старается уйти в тень… Он… как это можно выразиться? Он похож на скользкий рыба налим…

Голубинь открыл стол, бросил в него три разноцветных карандаша, туго сжал губы.

– Я думаю, – после длинной паузы сказал он, – я думаю, что парторг Голубинь тоже должен получить большие неприятности… Меня тоже надо снимать с работа!

8

Мимо дома Столетовых капитан Прохоров всегда проходил торопливым шагом, боясь увидеть сквозь стекла женское лицо. Поэтому только теперь он подробно разглядел затененный тополями фасад, яркие голубые наличники, веселого петуха – флюгер, установленный на коньке крыши. В доме по расчетам Прохорова было четыре комнаты, сложен он был из прочных лиственных бревен, и вообще был одним из тех домов, которые были построены еще до революции и принадлежали хозяевам среднего достатка.

Прохоров медленно поднялся на крыльцо, прошел через небольшие сени, помедлив, нажал белую пуговку звонка. За дверью около минуты было тихо, потом послышались легкие шаги, и дверь открылась – перед Прохоровым стояла мать Евгения Столетова.

– Евгения Сергеевна, здравствуйте! – быстро проговорил он. – Меня зовут Александром Матвеевичем Прохоровым. Мне надо поговорить с вами.

Эта торопливая, суховатая фраза была им приготовлена заранее, чтобы после обычного «здравствуйте» не образовалась пауза, а сразу бы последовал ответ на конкретное предложение поговорить. Кроме того, свои первые слова Прохоров произнес таким деловитым тоном, что они требовали в ответ такой же деловитости, не оставляя места на эмоции. И Прохоров добился своего…

– Проходите, товарищ Прохоров! – голосом врача, устанавливающего диагноз, произнесла Евгения Сергеевна. – В столовой, я думаю, нам будет удобнее.

Евгения Сергеевна с прямой напряженной спиной шла впереди, открыв дверь в столовую, вошла в нее первой и приглашающим жестом показала Прохорову на кресло. Садясь и не имея времени на то, чтобы оглядеться как следует, Прохоров все-таки профессиональным взглядом заметил обитые приятными зеленоватыми обоями стены, два натюрморта, большую деревянную декоративную тарелку на стене, полосатую домотканую дорожку на крашеном полу и белые стерильно-чистые занавески на окнах.

– Мне очень не хотелось идти к вам, Евгения Сергеевна, – сказал Прохоров. – Я старался не беспокоить мать Евгения, но… Мне не удалось!

Только теперь Прохоров по-настоящему рассмотрел Женькину мать. Она стояла перед ним прямая и бледная, закаменевшая, с лицом, на котором не читалось ничего, кроме удивления, словно Евгения Сергеевна не верила всему тому, что происходило вокруг. Сидел перед ней капитан Прохоров – почему, для чего, зачем; стоял накрытый клетчатой клеенкой обеденный стол – зачем, почему; висела декоративная деревянная тарелка – почему, для чего, зачем? Ничего из происходящего и существующего в реальности не понимала Евгения Сергеевна в те минуты, когда в доме появился человек, связанный по-своему с гибелью ее сына.

– Мне не удалось! – невнятно повторил Прохоров. – Не удалось…

У Прохорова не было слов, чтобы продолжить, так как он понял, что нет на земле человека, который бы знал, что необходимо сказать окаменевшей и удивленной женщине, до сих пор не поверившей в смерть единственного сына и продолжающей ждать, что кошмарный сон прервется. Вот-вот прокричит над ухом кто-то добрый и знающий правду: «Просыпайся, Евгения! Пора на работу!», и она радостно посмотрит на голубой мир сквозь ночные невзаправдашние слезы, так как в действительности не могло происходить того, что происходит: не мог сидеть перед ней до ужаса реальный капитан уголовного розыска, не могла звучать фраза «я старался не беспокоить мать Евгения…», не могло произойти всего того, что произошло.

У Прохорова болело горло от непродолжительной, но острой спазмы; растерянный, но внешне спокойный, непроницаемый, он чувствовал себя так, словно из просторной столовой выкачали весь воздух, и, наверное, поэтому, сам не зная, что говорит, лающим голосом произнес:

– Моему сыну было бы столько же, сколько было Евгению, если бы он родился… Но мой сын не родился… Его мать, моя бывшая жена, убила его до рождения… – Он передохнул, так как по-прежнему не хватало воздуха. – Это страшно, это невозможно – убивать сыновей до их рождения!

А с Евгенией Сергеевной происходило нежданное, поразительное – ее глаза просветлялись, лицо начинало нежно розоветь, разжались до боли стиснутые зубы; она вся как бы раскрывалась, распахивалась, как ранним утром распахиваются навстречу солнцу большие окна большого дома. Евгения Сергеевна вдруг улыбнулась Женькиной улыбкой, знакомой Прохорову по фотографии, провела шелушащимися от частого мытья пальцами по нижней губе.

– Евгений родился здоровым, крепким ребенком, – сказала она негромко. – Он родился рано утром в воскресенье, и все женщины в палате говорили: «Ты, матушка, родила праздного человека!» Есть такая смешная примета!… Евгений очень долго не кричал, когда был в руках врача, он очень долго не кричал, появившись на свет, но когда закричал, то вся больница его услышала…

Евгения Сергеевна теперь держала руки таким образом, словно баюкала грудного ребенка; руки беспомощно висели в воздухе, но она не замечала этого, она даже, наверное, не знала о том, что ее руки подняты.

– Женя был спокойным ребенком! – задумчиво продолжала она, делая баюкающие движения. – Он плакал только тогда, когда хотел есть, а просыпался утром с крошечной улыбкой на крошечном лице… Представьте себе, это был спокойный ребенок, хотя очень, о-о-о-чень энергичный!

Прохоров не шевелился, потрясенный. Он представил крошечного Женьку с крошечной улыбкой на лице, увидел дрыгающиеся ноги, длинную спину, родимое пятнышко на боку – мальчишка весь переливался радостью бытия, на губах пузырилось материнское молоко.

– Он рос быстро, он чрезвычайно быстро рос…

Лицо Евгении Сергеевны от воспоминаний совсем порозовело, руки вдруг переменили положение – теперь они были опущены; мизинец левой руки был отставлен, точно за него ухватился крепкой ручонкой Женька, подняв к солнцу и матери лицо, поспешал за Евгенией Сергеевной, быстро-быстро перебирая ногами. Волосы тогда у Женьки были совсем льняные, рассыпающиеся, легкие как пух.

– Женя пошел на одиннадцатом месяце, и это случилось в забавной, о-о-о-чень забавной обстановке… Я стояла вот тут. – Евгения Сергеевна показала на окно. – Он сидел вот тут, на дорожке, голопопый, а у меня в руках была яркая погремушка. Я бесцельно погремела ею, я ничего не хотела от Жени, но он вдруг поднял личико, осмысленно поглядел на погремушку и потянулся к ней… Представляете, он встал, качаясь, пошел вперед и стал уже падать, поэтому побежал и уткнулся мне вот сюда…

Евгения Сергеевна показала пальцем на место ноги, куда уткнулся Женька, и не сразу отняла руку, словно десятимесячный Женька, живой, смеющийся от радости, все еще прижимался к ее ноге.

У Прохорова сохли губы, болело сердце: ему хотелось вскочить, закрыв глаза, зажав ладонями уши, броситься вон из комнаты, чтобы где-то в темном пустом углу остановиться, замереть, ничего не видеть, не слышать.

– Через две недели он уже ходил, как взрослый… Он уверенно ходил, представьте себе… – продолжала женщина. – А говорить он начал в полтора года, и прекрасно, прекрасно заговорил… О-о-очень четко, не картавя, произносил слово «ромашка». – Она долго молчала, потом продолжила: – У нас двор всегда зарастал белой пахучей ромашкой…

Евгения Сергеевна убрала руку с ноги – это значило, что сын уже сам бегал по белому ромашковому полю, впервые был свободен от материнского мизинца…

Убрав руку с ноги, Евгения Сергеевна, пожалуй, впервые за все эти минуты не увидела, а, наверное, ощутила Прохорова, и как бы вернулась ненадолго в комнату из далеких мальчишеских лет сына – она уже оторвала Женьку от груди, поставив его на ноги, научила говорить и отпустила в мир, где существовали такие вещи, как люди, ромашки, дома, реки, кони, огороды, небо, звезды, трава и… капитан Прохоров. Да, да, самым реальным в мире теперь оказался капитан Прохоров, и мать Женьки Столетова наконец-то увидела его как единственно существующую действительность…

– Скажите, Евгения Сергеевна, – таким же тихим вспоминающим голосом, каким говорила женщина, спросил Прохоров, – вы не помните, когда он узнал о том, что Людмила собирается выходить замуж за технорука Петухова?

Евгения Сергеевна медленно подняла глаза, недоуменно пожав плечами, неожиданно просто и великодушно улыбнулась.

– Это все деревенские сплетни, Александр Матвеевич! – сказала она. – Людмила вовсе не собирается выходить замуж за Петухова. Это выдумка, клевета на нее. Женя не имеет от меня тайн, я все знаю о его сердечных делах… Он очень любит Гасилову, и мы не мешаем ему, хотя понимаем, что эта девушка Жене не нужна… – Она укоризненно покачала головой. – Ах какие трагедии бывают в жизни! Женю любит замечательная женщина Анна, она прекрасна, она удивительно прекрасна! Представьте себе, что Женя тоже, сам того не зная, любит Анну Лукьяненок…

Прохоров стиснул зубы, впился пальцами правой руки в предплечье левой – он уже не мог больше слушать, как Евгения Сергеевна обходит прошедшее время, как она продолжает говорить о сыне в настоящем. Он знал, что ему будет трудно в доме Столетовых, но никогда не предполагал, что ему нельзя будет употреблять страшное «был».

– Он вырезал негров и любил карманные фонарики, – осторожно сказал Прохоров, оттягивая трагичную минуту окончательного возвращения сына Евгении Сергеевны в реальность. – Почему он делал это?

– Он с пяти лет любит негров… А карманные фонарики… – медленно ответила Евгения Сергеевна. – Я всегда любила читать ему вслух, и Жене исполнялось пять лет, когда я прочла «Хижину дяди Тома»… Я читала ему «Хижину дяди Тома», а он ложился на коротенькую кушетку, ставил ноги на теплый бок печки – там до сих пор видны углубления… Мы долго-долго читали…

За шестнадцать лет до происшествия

…пятилетний Женька ложился на короткую кушетку, ставил ноги на теплый бок печки, мама подсовывала ему под голову две большие подушки и читала «Хижину дяди Тома». За стенкой ходил, кашлял и стучал палкой об пол молодой тогда еще дед Егор Семенович, главный врач сосновской больницы, в маминой комнате мастерил птичьи клетки из ивовых прутьев отчим Василий Юрьевич, мама куталась в пуховый платок, хотя в доме было очень тепло, и было приятно слушать, как завывает за окном февральская метель.

В тот вечер, когда мама заканчивала читать «Хижину дяди Тома», Женька лежал ни жив ни мертв, бледный от волнения, закусив нижнюю пухлую губу… Дяди Тома уже не было, дядя Том уже умер; за окнами выла страшная февральская метель, и Женьке было так же страшно и тревожно, как было однажды, когда дед Егор Семенович принес в дом на вытянутых руках тело девочки Лиды, попавшей под колеса автомобиля. Дед думал, что Лида еще жива, поэтому и принес ее в дом, который был ближе, чем больница, но Лида оказалась мертвой, что было жутко и странно, так как еще вчера Лида показывала Женьке, какие красивые резинки купила ей на чулки мама: «И чулки у меня, Женька, новые, перворазнадеванные…» Сейчас было страшно так же, как и тогда. На потолке трещинки, впадинки и выпуклости образовывали усатую тигриную морду с прижатыми хищно ушами, словно тигр готовился к прыжку, и прыгнул бы, если бы над книжкой не склонялось самое красивое лицо на свете – лицо мамы. У нее в волосах был ровный и теплый пробор, с покатых узких плеч падал пушистый оренбургский платок.

В печной трубе так выло, на крыше так громыхали доски, что казалось – кто-то ходит на прямых осторожных ногах. Женька ежился, стремился свернуться в самый маленький комочек; его коротенькие вельветовые штаны открывали полные ноги в чулках с крупным рубцом и позорные девчоночьи резинки, точно такие, как у погибшей под колесами автомобиля Лиды, и от этого было еще страшнее.

Наконец мама прочла последние строчки «Хижины дяди Тома», осторожно закрыла книгу, потерев пальцами уставшие глаза, уронила книгу себе на колени. У нее было несчастное, опустошенное лицо, плечи сделались совсем узенькими, платок скатился с них и упал на пол; мама не заметила этого, сидела, словно закаменела, кожа на щеках сделалась бесцветной, и Женьке вдруг так стало жалко маму, что он бросился к ней, припал головенкой к плечу; он слышал, как часто билось сердце мамы; все было родное, до слез свое, и он замер, притаился, словно он, Женька, был мамой, а мама – Женькой.

– Я люблю тебя, люблю дядю Тома… – шептал пятилетний Женька, все плотнее прижимаясь к плечу мамы и плача. – Ты ничего не бойся, мама, я тебя защищу, я тебя всегда защищу, если надо, и дядю Тома тоже защищу… Я сильный, я храбрый, мама, я не боюсь, что воет метель и кто-то ходит по чердаку… Я тебя защищу, мама, обязательно защищу…

Евгения Сергеевна гладила его круглую голову с нежными белокурыми волосами, вдыхала детский сонный запах, чувствовала, как бьется на ее плече то самое, что когда-то билось под сердцем; чувствовала все его маленькое, тепленькое, длинное тело с полными по-детски ногами. В глазах у Евгении Сергеевны стояли слезы, она видела завиток уха, похожего на ухо умершего первого мужа, и ей было сладко и легко плакать вместе с Женькой, который не видел ее слез, но, конечно, знал, что мама плачет.

– Мама, мама, ты не плачь, – уговаривал он. – Я тебя защищу, я тебя обязательно защищу. От волка, от Бармалея, от метели, от Петьки Гольцова, от усатого дядьки, что приезжает в больницу, от автомобиля, от речки, от темного леса, от мороза. Мама, мама, ты не плачь, ты не плачь, моя мама!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29