Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дневник ее соглядатая

ModernLib.Net / Современная проза / Лидия Скрябина / Дневник ее соглядатая - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лидия Скрябина
Жанр: Современная проза

 

 


Лидия Скрябина

Дневник ее соглядатая

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

КОРОТКИЕ ПРОВОДЫ. ДОЛГИЕ СЛЕЗЫ

– Куда? Это реанимация! Посторонним нельзя. – Молодой врач отсекает Аллу еще на подходе.

– Даже к умирающим? – Она делает особое ударение на последнем слове, будто упрекая врача.

Реаниматолог, веснушчатый и белобрысый, вспыхивает румянцем.

– Я ничего не могу поделать, – отбивается он и нервно шарит по странной выделки голубым брюкам на резинке в поисках несуществующего кармана с сигаретами.

«У них даже операционные костюмы – одноразовые», – мельком удивляется Алла, но продолжает сверлить ни в чем не повинного доктора жгучим осуждающим взглядом.

– Все вопросы к Алексан Николаичу, – увертывается тот, прикрываясь, как щитом, именем главврача. – Если он разрешит… Сам я не могу.

– Сколько она еще… протянет? – Алла быстро сглатывает, удивившись неожиданно выскочившему грубому слову, и опасливо косится на врача.

– Не знаю, – искренне вздыхает реаниматолог. – Операция прошла блестяще. Она почти очнулась, даже назвала свое имя. Но такой долгий наркоз… Не все могут вернуться. Отек мозга – довольно частое осложнение… Два-три дня максимум, – наконец выдавливает он.

– Я хочу ее видеть.

– Но вы даже не родня…

– Неправда, она меня удочерила, – убежденно возражает Алла и верит сама себе.

– Вон Алексан Николаич…

– Алексан Николаич… – Она поворачивается к стремительно вынырнувшему из-за угла, словно из другого измерения, главврачу с едва поспевающей за ним свитой. – Умоляю… – И делает шаг вперед, преграждая ему путь.

– Со слезами вообще велю не пускать в отделение, – отрезвляюще холодно обрывает ее старый хирург. – А где мама Стёпы… то есть я хотел сказать… Лина Ивановна?

– С сердечным приступом увезли. – Алла вдруг ловит себя на том, что, как ревнивая собственница, рада пусть даже в такой горький момент остаться единственным близким человеком для умирающей мачехи.

Александр Николаевич, словно уловив это, хмурится и отрывисто распоряжается:

– Наденьте халат и стойте здесь. Ее сейчас повезут на МРТ. Даю вам минуту, не больше, потом сразу поезжайте в больницу к Стёпиной маме. Ей вы сейчас нужнее. Поняли?

– Да.

Александр Николаевич вместе с врачами скрывается в реанимации. Им встык, словно получив телепатический приказ, в коридор выглядывает реанимационная сестра и молча протягивает Алле голубое хлопчатобумажное облачение. Та едва успевает запахнуть халат, как двойные двери снова размыкаются и на нее выезжает высокая кровать-дом с какими-то приборами в изголовье и громоздким мигающим и попискивающим монитором, прикрепленным к спинке, в ногах больной. Поравнявшись с Аллой, эта величественная белоснежная гора, подталкиваемая двумя медсестрами, приостанавливается. И Алла, кроме прикрытого простыней и обмотанного датчиками неопознанного тела, наконец видит бледное лицо мачехи с перебинтованной головой-луковкой и смешным пучком русых волос, торчащим из-под тугих бинтов на самой макушке. «Я веселый Чиполлино. Вырос я в Италии…» Вдруг на Стёпиных ногах под простыней начинает что-то шевелиться. Алла в ужасе отшатывается.

– Это специальные ботфорты, чтобы кровь не застаивалась, – тихо поясняет медсестра.

Резиновые ботфорты с шумом надуваются и опадают. На предплечье у Стёпы начинает шуршать проснувшийся измеритель давления, а на каждом ее восковом пальчике Алла замечает несуразные бельевые прищепки, провода от которых тянутся к монитору. Приборы переговариваются, жужжат, важничают, живут своей жизнью, а человек, который ими обмотан, – умирает. Это совершенно невозможно.

Алле хочется схватить мачеху за руку, шептать, нет, выкрикивать ей ласковые слова, тормошить, смеяться, но она стесняется больницы, медсестер и саму себя. Она стоит, вытянувшись в струнку и впившись ногтями себе в ладони. Кровать-дом трогается с места, и Алла еще какое-то время сквозь слезы видит беспечно торчащий русый хвостик на белой луковке.

«Окочурилась», – неожиданно вкатывается в ее пустую голову грубое, пренебрежительное слово. Алла в ужасе выталкивает его из себя, но оно только стрекочет и надувается, как резиновые ботфорты под простыней. «Окочурилась! Окочурилась!» Наконец слово вырастает настолько, что уже не может уместиться внутри, лопается и рассыпается на тысячу осколков-букв, становится чужим, незнакомым, бессмысленным. Ок. Чур. Ась?


Донской крематорий. Дико, но утешительно, что твои останки поджарят под боком монастыря. Умели при советской власти загнать церкви иголки под ногти. Насильственное освещение языческого сожжения близким соседством. Или осквернение. Но это была единственная возможность уложить Стёпу вместе с ее отцом на Троекуровском кладбище. Закладывать нового покойника можно только через пятнадцать лет после предыдущего. А Стёпа пережила отца всего на семь лет. Вообще-то все упиралось в деньги. Новое место на приличном кладбище стоило дорого. До последнего Алла с Линой Ивановной надеялись, что в похоронное дело включится гражданин Шишаков, ведь он, несмотря на начавшийся развод, все еще оставался «законным супругом покойной», но, очевидно, совместная жизнь на загробную не распространялась.

Степан Ильич Шишаков занял глухую оборону, и до него даже невозможно было дозвониться. «Пусть!» – горько думала Алла, это делало вину родного отца еще гибельнее и ужаснее, а обиду на него – справедливее и благороднее.

В крематории все нереально, полно каких-то синтетических запахов, и саму себя Алла тоже ощущает как грубо скроенную, ватную игрушку. С похоронами очень помог Илья. Как хорошо, что он и сейчас стоит рядом. Недаром Стёпа его больше всех любила из Аллиных ухажеров. Золотой парень.

Проститься с мачехой пришли двое незнакомых мужчин. Один – сравнительно молодой нескладный увалень, с неожиданно быстрыми движениями и стремительной, легкой поступью. В рваных джинсах, бесформенном свитере навыпуск и вызывающем клоунском кепи. Симпатичный. С курчавой русой бородкой и взлохмаченной шевелюрой. Потрепанный Гаврош.

Второй – породистый, высокий, нервный, элегантный, старый.

Откуда узнали? Кто такие? Алла их никогда раньше не видела. Подошли по отдельности к Лине Ивановне, выразили соболезнования. Прамачеха, как теперь ее называла про себя Алла, с горестной благодарностью всхлипывала в ответ.

– Ты их знаешь? – шепнула ей Алла, все это время поддерживавшая прамачеху под руку, боясь, что та грохнется оземь.

Лина Ивановна трагически обронила:

– Потом.

«Конечно, потом! – вспыхнула гневом Алла. – Что она хочет подчеркнуть? Что это ее личное горе? Что я тут ни при чем? И отвлекаюсь на всякие глупости?»

Она демонстративно отстранилась от прамачехи и прижалась к Илье: «Раз это твое личное горе, то и стой одна!»

Прамачеха все поняла, снова притянула к себе Аллу и извиняющимся шепотом пояснила:

– Это Стёпины друзья. Виктор и Вадим. Я нашла ее дневник, там про них подробно написано.

– Дневник? – Алла заинтересованно наклонилась к ней.

В этот момент гроб на металлическом постаменте дрогнул и с неприятным металлическим звуком стал погружаться в недра невидимой огненной геенны… гиены…

Алла представила себе огромную, рыжую, голодную гиену, которая мечется по преисподней, бьет себя хвостом по впалым бокам и нервно разевает пасть в ожидании новой жертвы. И ей в морду со свистом летит длинный глянцевый ящик и больно бьет по носу. Он пуст. Чужая деревянная скорлупа. А их Стёпушка осталась в больнице и сейчас ездит в своем доме-кровати по бесконечным чистым коридорам госпиталя.

Виктор с Вадимом от поминок отказались, записали Лине Ивановне свои телефоны – на случай, если понадобится помощь, и разошлись в разные стороны.

Оставшаяся горестная троица молча поехала к Стёпе домой. Женщины механически накрыли на стол, потом посидели молча, словно дожидаясь, не появится ли случайно припозднившаяся хозяйка. Выпили ее любимого розового мартини, оставшегося еще от недавнего дня рождения Стёпы. Как дико: открыли бутылку на день рождения, а прикончили на день смерти.

Стёпин скотч-терьер Тарзан, встретивший их в прихожей радостно-вопросительным взвизгиванием, теперь принес мячик и положил у Аллиных ног, приглашая поиграть. И тогда Алла зарыдала. Всем телом разом ухнула в истерику. Словно изрешеченная крупной дрожью, как дробью, сползла на пол и, закусив диванную подушку, сдавленно взвыла. Тарзан недоуменно послушал, склонив голову набок, бросил мячик и начал лизать ее голые пятки. От этого стало нестерпимо больно, и Алла застонала в голос. Илья нежно гладил ее по волосам. Прамачеха пошла за сердечными каплями.

– Я ему никогда не прощу. Никогда. Я его уничтожу. Я… я… я… я с ним страшное сделаю… – бубнила Алла в подушку и вздрагивала. – Он даже на похороны не пришел. Не позвонил…

– Ты спрашивала о дневнике, – попыталась отвлечь ее прамачеха, – вот, прочитай про Виктора… лохматого… – и положила рядом с истерзанной подушкой толстый еженедельник, а капли выпила сама.

Алла приподняла голову, шмыгнула носом, взяла дневник, начала перелистывать страницы. Это были скорее эссе под общим заголовком «Друзья», датированные 6 января этого, 2004 года – последним днем рождения мачехи. «Значит, когда я завалилась после праздничного ужина спать, Стёпа взялась за перо?..»

Записей было всего две. Алла пристроилась к Илье, тот приобнял ее и ободряюще поглаживал по спине. А свободной рукой долил Лине Ивановне мартини, на некоторое время зафиксировав ее блуждающий взгляд на бокале.

Алла нырнула в чтение.

«Двенадцать лет назад, в 1992 году… («В тот год, осенью я как раз переехала от бабушки к ним», – подумала Алла.) Уехал муж в командировку. А меня оставил сторожить старую дачу, в которой полным ходом шла перестройка. Что за гадость эта перестройка – теперь знает каждый. Но тогда я по недомыслию легко согласилась.

В первую же ночь выяснилось, что я смертельно боюсь темноты и не могу ночевать в доме одна, несмотря на овчарку, сигнализацию и близких соседей. Страх был животным и одновременно совершенно нематериальным. Первопричина его скрывалась где-то глубоко в подсознании. Помню, лет в шесть мне приснился ужасный сон. Будто я пошла в бабушкин курятник – темную клетушку за домом – посмотреть на несушек и вдруг заметила, что в дальнем углу в груде тряпья копошится какая-то новая большая курица. Я подошла поближе, чтобы лучше рассмотреть новенькую несушку, но, наклонившись, увидела, что это вовсе не курица, а маленький старый уродец с крутой козлиной башкой и злыми красными глазками. В крошечных кривых ручках он держал скорлупу от только что выпитого яйца. На нижней, противно оттопыренной губе запекся кусочек яркого желтка.

Уродец страшно разозлился, что его застали с поличным, отбросил от себя скорлупки и, выставив вперед круглую нечесаную голову с двумя маленькими тупыми рожками, попытался меня забодать. Я в ужасе отпрянула и бросилась из курятника. Взлохмаченный воришка пустился следом, и тут время, подлое или спасительное – не знаю, остановилось. Сон словно зацепился за что-то и забуксовал. Я до сих пор ясно вижу себя со стороны, как на черно-белом немом экране, бесконечно бегущей по дорожке к дому и злобного уродца, бесконечно догоняющего меня и гадко щекочущего своим дыханием мой затылок.

Этот старый сон всегда вызывал у меня какое-то стойкое, недоброе беспокойство. А след мистического страха, когда привычная реальность распадается у тебя в руках, произвольно образуя новую, незнакомую и опасную, остался со мной навсегда.

Основным преобразующим фактором, изменяющим сущность вещей, конечно, была темнота. Я уверена, ночью изменяется каждый из нас. Все мы в той или иной степени становимся оборотнями. Просто большинство людей мирно проводит это опасное для них время, укрывшись одеялом и сладко посапывая. С каждым разом все больше теряя способность к перевоплощению. Не раз, проснувшись среди ночи, я прокрадывалась в родительскую спальню и подолгу вглядывалась в лица папы и мамы в надежде уловить происходящие с ними перемены. Не обнаружив ничего подозрительного, я возвращалась обратно в постель, упрямо считая, что они просто ждут, когда я успокоюсь и потеряю бдительность, – вот тут-то они в кого-нибудь обязательно и превратятся.

Итак, сторожа дачу, я боялась, что в темноте за мной придет инфернальный некто и протянет свою костлявую, с набухшими от нетерпения жилами руку к моей груди, в которой трепещет испуганное, но еще живое сердце. Спать я от страха не могла, опасаясь, что если усну, то перестану скреплять своей волей окружающую меня реальность и она расползется, а в образовавшиеся щели пролезет многоликий ужас и схватит меня.

Рабочие, как могли, старались меня отвлечь от черных мыслей. В первый же день мужниной отлучки они разобрали крышу, а потом дней пять отмечали это историческое событие. С вечера обычно начинал накрапывать дождь, и я, расставив по всему дому ведра, должна была несколько раз за ночь обегать места протечек, чтобы сменить наполненные дождевой водой емкости. Конечно, эта беготня не могла развеять мои мрачные страхи, но она, по крайней мере, разнообразила мое ночное бдение.

Обычно я сидела на неразобранной постели с напряженно поджатыми ногами и с остро заточенным топориком в руках. С топориком я не расставалась ни на секунду и, возясь с ведрами, как заправский дровосек, затыкала его за пояс мужниного махрового халата, в котором расхаживала, надеясь перенять немного мужественности от его владельца и носителя.

Прикованная к недостроенной даче, я тоскливо озирала из окна ненавистную частную земельную собственность. В первый вечер попробовала звать домой собаку – большую, верную и храбрую овчарку. Но во-первых, с наступлением темноты, приглядываясь к Джине, я уже сомневалась, собака это или уже оборотень, а во-вторых, овчарка воспринимала приглашение в дом как увольнительную и тут же заваливалась спать с громким храпом и пуканьем.

Очередная ночь с прижатым к груди топором меня совершенно измочалила. От ветра по стеклам в окнах гостиной, где я несла ночную вахту, то и дело шваркали ветки сирени, заставляя меня каждый раз вздрагивать от ужаса. Только когда начало светать и в соседней деревне заголосили петухи, я забылась ненадолго тяжелой, беспокойной дремой.

На следующее утро я первым делом подрубила под окнами все густые кусты сирени, раскидистые ветки которой так пугали меня в темноте. Игра в лесоруба немного расслабила натянутые нервы, но лишь до сумерек. Чувствуя затылком неприятный холодок при виде подступающей темени, я бросилась обзванивать всех своих знакомых, зазывая разделить со мною загородное житье. Но среди недели редко кого заманишь на дачу, особенно когда там идет ремонт.

На отчаянный SOS откликнулся один Витя Войтенко, кумир моей юности. Витя был личностью колоритнейшей. Внешне он походил на битника 70-х годов. Огромный, в провисших шароварах, подвязанных бельевой веревочкой, в свободной цветастой рубахе навыпуск, с патлатой мягкой гривой и округлой русой бородкой. Большой человек, презирающий карьерный успех и позволяющий себе любой эпатаж – от появления в чопорных «Аргументах и фактах», где мы одно время вместе работали, в кедах на босу ногу и длинных буржуйских шортах (для идеологического издания тех лет это было верхом неприличия) до демонстративного нюханья на редколлегии кокаина. В чем он лично под большим секретом «признавался» самому большому трепачу в нашей редакции рыжему Паше Пельцеру. Кокаина! Вы представляете? А может быть, все-таки растертого стрептоцида? «Да что вы! Это порошок от насморка, – насмешливо успокаивал Витя толстую цензоршу, сидевшую рядом с ним на редколлегии. – Хотите попробовать?» Та хлопала наивными, круглыми, как у птиц, глазками и с участливым испугом отрицательно мотала головой.

Надо заметить, что в те дремучие времена верхом упадка считалось не нюхать кокаин, а только шепотом говорить о том, что кто-то где-то видел, как ЭТО делается. Так что с моей, обывательской точки зрения, Витю даже зашкаливало, иногда так, что он на несколько дней выпадал из обращения. За этими отлучками я подозревала какие-то жуткие приключения, расспрашивать о которых считала неудобным и предпочитала томиться в сладостной неизвестности.

Стены в подъезде Витиного дома на улице Горького, ныне Тверской, были покрыты тогда еще никому не известным граффити, рок-посланиями и философскими изречениями друзей и почитателей разнообразных талантов хозяина. Витя жил в двухкомнатной квартире вместе с зашуганной тетей, а может, двоюродной бабкой, которая боязливо высовывалась в коридор, чтобы мышью проскочить в уборную. Готовила она у себя на плитке.

В десятиметровой комнате Войтенко не было мебели, а с четырехметрового потолка, делающего его берлогу похожей на большой гулкий колодец, вместо люстры спускалась толстая зловещая петля, в которую был вдет фонарик. В хорошем настроении Витя, завязав канат узлом, принимался качаться, наподобие Тарзана, попутно разглагольствуя о вечном. А свет от фонарика метался по стенам.

Со стен на посетителей смотрели с плакатов огромных размеров Владимиры Ильичи Ленины с простертыми в светлое будущее кепками.

Закусывали и выпивали мы обычно у подоконника. Музыку слушали, лежа на полу. Надо ли говорить, что я – хорошая девочка из хорошей семьи, в глубине души робеющая даже перед вполне безобидными, но нахрапистыми и горластыми продавщицами, – восхищалась безоглядной смелостью Вити, независимостью его суждений и изумительным пренебрежением к окружающим, которые в ответ почему-то его горячо обожали и прощали все его несносные выходки.

Я со сладким замиранием сердца наблюдала, как он делает то, чего мне самой отчаянно хотелось: ни от кого не зависеть, ни к кому не прилепляться, смело идти на риск, спокойно высказывать свое мнение и всегда иметь наготове несколько саркастических фраз для тех, кто с тобой не согласен. Только у Вити это было естественным проявлением его многогранной натуры, а у меня – ноющим, болезненным стремлением пуститься во все тяжкие. Страшась непомерности этих желаний, я крепко держала себя под уздцы. Кто знает, хватило бы у меня сил притормаживать, как он, на крутых поворотах? Опасение сорваться в пропасть было единственным, что сдерживало меня от опрометчивых экспериментов.

Именно ему, своему тайному кумиру, я и дозвонилась в тот день с дачи.

– Подгребу, переночую, – меланхолично ответил на мои мольбы Витя. – Часам к одиннадцати, подходит?

Поздними сумерками я села у окна, под которым уродливо торчали обрубки сиреневых кустов, дожидаться своего спасителя. Но напрасно. Ни в одиннадцать, ни в двенадцать, ни в два часа он не приехал. Всю ночь я не сомкнула глаз, вздрагивая от каждого шороха в страхе и надежде, что это Войтенко. Домашний телефон у него не отвечал, мобильные тогда еще на свет не родились, и я уже начала бояться, не случилось ли что в дороге. Объявился мой защитник только в девять утра. Помятый, растрепанный и не вполне трезвый. С обезоруживающей откровенностью он поведал, что, сев на последнюю электричку, проскочил нужную остановку. От следующей станции до дачи километров восемнадцать – по шпалам не дойдешь. Ночевать ему пришлось на платформе. Там Витя коротал время с какими-то темными личностями за портвейном, а потом немного подрался.

Пригладив патлатую голову и улыбнувшись мне одной из самых обворожительных улыбок, он попросился в душ.

– Иди, спасатель, – устало вздохнула я и, порывшись в шкафу, протянула ему полотенце и еще один мужнин халат, благо мой Степан с Витей одинаковых габаритов.

Приняв душ, умывшись и причесавшись, Витя с удовольствием завернулся в большой махровый халат, сладко потянулся и примирительно сказал:

– Не злись, Стёпушка, я готов отработать. Ты ведь настоящий куркуль, так что наверняка найдешь для меня занятие.

Пропустив «куркуля» мимо ушей, я быстро отозвалась:

– С крышей ты, конечно, не справишься. Но мне еще нужно повесить полки в кабинете, а под них надо обстругать доску.

Витя осмотрел фронт работ и одобрительно хмыкнул, взяв у меня из рук остро заточенный топор:

– Скальпы снимала?

– Да, но сегодня была плохая охота. Я посплю немного в гамаке. Ты же в доме стучать будешь? Я с ног валюсь.

Гамак висел под яблоней, скрытый кустами жасмина. Утро было солнечным и прекрасным. В густой листве раскидистой яблони то там, то здесь розовели маленькие твердые плоды, от которых шел тонкий, терпкий аромат, смешанный с дурманящим запахом позднего жасмина. Сквозь слипающиеся веки я видела, как Витя вышел на крыльцо, сел на верхнюю ступеньку и, скрестив волосатые ноги, стал меланхолично разглядывать свои ступни, растопыривая забавным веером пальцы на ногах. Ловко перебросив остро заточенный топорик из левой руки в правую, он склонился, намереваясь всласть поковыряться его кончиком под ногтями.

В это время из-за забора протянулась чья-то рука, привычным жестом отодвинула потайную задвижку, и в проеме калитки появился давний приятель и сосед мужа Ося Оберман.

Это был симпатичный низенький еврей с немного безумными глазами навыкате и вьющимся седым венчиком волос вокруг аккуратно, словно циркулем, очерченной плеши на затылке. Его пухлый мягкий зад уравновешивался с другой стороны таким же округлым, волосатым животиком.

Растительность у Оси была такой буйной, что отдельные непослушные завитушки выбивались в прорези между пуговицами его всегда немножко тесных рубашек.

Идиш наш сосед освоил раньше русского, поэтому разделительный мягкий знак ему не давался. Меня это очень забавляло. Я просила сказать Осю: «пьяный, как свинья», у него выходило: «пяный, как свиня». Коверкая слова, Ося беззлобно хихикал вместе со мной, собирая в уголках губ белую пленочку слюны. Он был компанейским, смешливым умницей и, несмотря на совершенно неспортивную фигуру, ловким партнером по теннису, прыгучим, как теннисный мячик.

Ося Оберман, вырулив из-за угла дома, наткнулся на занятого педикюром Витю и замер, сомлев при виде здорового бородатого детины в халате с хозяйского плеча и с топором в руках. Витя невозмутимо оглядел Осю с головы до ног и нежно провел лезвием топора по ладони.

– Ой, извините, я, кажется, ошибся дачей, – пролепетал порядком испуганный сосед и медленно, стараясь не делать резких движений, сдал назад, за угол, невинно опустив глаза долу.

Но то, что он увидел в этом самом злополучном доле, напугало его еще больше. Ося скользнул взглядом по растопыренным пальцам ног зловещего бородача и с ужасом обнаружил, что ступни жуткого незнакомца покрыты татуировкой.

Да-да, оригинальный во всем Витя сделал себе тогда еще только входившую в моду тату, но не вульгарную, на плече или на спине, а тайную, на ступнях, чем привел своих многочисленных поклонниц в неописуемый восторг.

Ося побелел как полотно и, сглотнув, продолжил медленно пятиться к спасительной калитке, не в силах отвести глаза от замысловатого орнамента на Витиных пятках.

Витя молча проводил взглядом соседа, вздохнул и еще раз огладил лезвием топора ладонь. За углом Оберман развернулся и опрометью бросился бежать.

По возвращении мужа традиционные вечерние посиделки были возобновлены. Ося ни словом не обмолвился о встрече с бородатым незнакомцем. Впрочем, по некоторым тонким признакам я поняла, что он теперь так же, как и я, перестал считать реальность абсолютно надежной штуковиной. Сидя у нас в гостях, он иногда напряженно озирался, словно проверяя, все ли на своих местах за его спиной.

Однако все это глупости. Мало ли что может померещиться знойным летним днем!»


Алла отложила дневник.

– Нет, он обмолвился, этот Ося, еще как обмолвился, – вздохнула она, но уже без нутряных судорог рыданий. Смешная история о Викторе утешила Аллу, словно ее рассказала сама Стёпа. Живая и невредимая. Ведь еще совсем недавно мачеха именно так, по кусочкам, и приоткрывала ей свою жизнь, а Алле не всегда хотелось слушать – она куда-то торопилась, ее ждали свидания, ночной клуб или фитнес. – Ося рассказал все папе, да еще приврал с три короба. Ничего, он у меня за все заплатит, – уже без прежней страсти холодно заключила девушка.

– Кто? – не понял Илья. – Ося?

– Отец, – мрачно уронила Алла. – Ведь это он ее загубил! – Слово ей понравилось, она вдохнула его в себя и выдохнула вместе с болью: – Погубил.

Илья поморщился, но промолчал – не время сейчас для воспитательных бесед, – хотя его, любящего сына, слова подруги резанули. А прамачеха, наоборот, с робкой надеждой подняла глаза на девушку: неужели в ее жизни может появиться еще хоть какая-нибудь цель? Мстить – как это ей раньше не пришло в голову! Мстить! Какая прекрасная, сладостная, духоподъемная цель.

Женщины переглянулись, мгновенно поняли друг друга и заключили молчаливый союз. До смерти, до крови, на веки вечные! Ненавижу, следовательно, существую.

Тем более что судебное дело по разводу за смертью ответчицы будет прекращено. Константин подтвердил это однозначно. А он хоть и преподавал у Аллы теорию гражданского права, но был действующей моделью адвоката и о разводах знал все в мельчайших, изумляющих подробностях. Студентки, насмешничая, объясняли это тем, что он мысленно примерял все время на себя развод с собственной благоверной, о свирепом нраве которой было сочинено много ужастиков. Говорили, она даже в универ «бузить» приходила.

Выходит, дележ имущества к радости «вдовца» и к злобе осиротевшей родни тоже накрывается медным тазом. А Алла с прамачехой очень надеялись оторвать большой кусок от шишаковского добра. Это было бы справедливо.

Обе они, слава богу, особо не нуждались. Прамачеха собиралась сдать свою квартиру и переехать в гнездо покойной дочери. И хотя вслух это не произносилось, Лина Ивановна была готова бросить собственный дом и занять Стёпин, только чтобы привадить к себе Аллу, привыкшую околачиваться у мачехи.

Кормовые деньги Алле переводила на карточку мама. Поэтому даже без подачек отца она вполне могла свести концы с концами. Тем более что квартира по негласному соглашению между родителями оставалась за ней. От Стёпы ей достались куча модного шмотья, две шубы, в которые Лина Ивановна не смогла влезть, и отличная тачка – цвета роскошной бледной поганки «мерседес», купе, компрессор.

Тем не менее обе злились оттого, что бывший зять и отец оставил их обездоленными и они никак не могут наказать его ни за смерть Стёпы, ни за неправедный дележ.

Образ отца, и до этого не слишком светозарный, стремительно двинулся в сторону окошмаривания. Алла припоминала в красках все его прегрешения. От первого, когда он, придя с работы домой, если верить маминым рассказам, по привычке бросил портфель в кресло, на месте которого уже три дня как стояла детская коляска, и угодил месячной Алле острым, оббитым железом углом по лицу, оставив на всю жизнь тонкий шрам на скуле. До последнего, еще совсем свежего унижения от выклянчивания денег на новые джинсы. Когда она приехала их навестить на Николину гору и попросить у отца двести баксов на ливайсовские штаны, тот легко согласился и ужин прошел вполне мирно, если не считать того, что папа раз десять, вроде бы шутя, сетовал, почему какие-то джинсовые брюки так дорого стоят. На что Алла, злясь раз от раза все сильнее, втолковывала ему, что по-настоящему крутые штаны стоят не меньше четырехсот, что она выбрала самые скромные, что готова засчитать их как подарок к будущему Новому году и что он, в конце концов, купил же себе за двести баксов какую-то инструментальную железяку по ускоренному заколачиванию гвоздей.

– Ты, кстати, так ею хвастался, а она вчера поломалась, – поддержала падчерицу Стёпа.

Отец хихикнул и продолжил разглагольствовать о деньгах, получая видимое удовольствие в медленном растравлении просительницы. На лице девушки ясно читалась борьба между желанием вырвать деньги на джинсы и уязвленной унизительным выклянчиванием гордостью.

Ужин закончился в молчании. Степан Ильич встал из-за стола в отличном настроении, радостно обнял дочь, но так и не поднялся в кабинет за деньгами и как ни в чем не бывало собрался провожать ее в Москву. Стоя в прихожей, уже в пальто, Алла чувствовала, как закипает в ней бешенство и начинает медленно вылезать красными пятнами на шее. Еще немного, и они прожгут шерстяной шарф. Как всегда, первой не выдержала этого утонченного издевательства мачеха.

– Ну что ты стоишь? – сварливо бросила она мужу. – Иди за деньгами! Ребенок ждет.

Степан Ильич сначала удивленно вскинул брови, словно хотел сказать: «За какими деньгами?», но, видя перекошенные физиономии своих женщин, вздохнул, сожалея, что такая изумительная игра закончилась, и послушно пошел за деньгами. Мачеха переглянулась с Аллой и улыбнулась, утешительно погладив ее по спине: «Ну что поделаешь, такой вредоносный характер».

Но они обе ошибались, это был не конец игры, а конец первого раунда. Степан Ильич вернулся и протянул дочери не двести, а двадцать долларов. Две десятки.

– Это что? – взвизгнула за нее мачеха. – Ты что, ошизел? Гони двести баксов! Нечего над нами издеваться!

– Двести? – удивленно протянул Степан Ильич, словно впервые услышал об этой сумасшедшей сумме.

– Да, двести! – гаркнула мачеха, а Алле показалось, что еще секунда, и она просто кинется расцарапывать отцу физиономию, будет плеваться, кусаться и биться в падучей.

Степан Ильич постоял еще секунду в надежде, что у кого-нибудь сдадут нервы, и снова отправился за деньгами.

– Ничего, корона не свалится, – прижала ее к себе мачеха.

– Клянусь, я в последний раз у него что-то прошу! Меня Илья обещал на полставки пристроить в юридическую фирму, где он сам подрабатывает, – сдавленно прошипела Алла. – Знаешь, а пусть последним разом будет прошлый, – вдруг решила она. – Пусть подавится! Я пошла!

– Подожди! – Мачеха поскакала следом за мужем по лестнице в кабинет, вырвала у него, очевидно, из самой глубины утробы обещанные двести баксов и, легко слетев обратно, сунула их каменной от обиды и унижения Алле: – Не унывай, ласточка! Позвони мне завтра, может, увидимся в Москве. – И крепко обняла ее.

– А что она ушла, со мной не попрощавшись? – капризно удивился Степан Ильич откуда-то сверху так, чтобы дочь могла слышать. – Вот дети неблагодарные. Взяла деньги – и фьють…

«А ведь мачеха легко и храбро вступалась только за меня, – вдруг подумала Алла. – А каково было ей самой проходить через эти унижения каждый день? От такого не только мозг, вся от обиды опухнешь».

Алла вспомнила, как все общие деньги папа, якобы для сохранности, прятал в цифровой сейф и забавы ради произвольно менял на нем шифр, пока мачеха, придя однажды в ярость, не купила себе собственный. Как он выставлял Стёпу на все неприятные переговоры в роли плохого полицейского и согласно кивал, когда ее честили почем зря. Как орал тонким визгливым голосом, топал ногам и бил посуду. Как бросил их на горе в метель, когда Алла подвернула ногу, и продолжал остервенело кататься до темноты, пока мачеха искала врача и переноску. Как… Как… Как…

Все пережитые ими вместе утеснения встали, как ожившие мертвецы из могил, и воззвали к отмщению. Сердце заныло по мачехе. Оно скулило и скулило, и нечем было этот скулеж унять. Алла и прикрикивала на себя, и уговаривала. Ничего не помогало. Любовь продолжала жить и возрастать после смерти, а с нею возрастала и жажда мщения за эту поруганную и отнятую любовь. «Хм. Поруганную. Это уже из индийского кино, – отметила про себя Алла. – Ну, не поруганную, а обруганную или обсмеянную отцом».

Вся остальная жизнь отодвинулась для Аллы на второй план. Она даже по рассеянности стала отвечать на электронные письма мамы, которую обычно строжила, наказывая своим молчанием.


Весна 2004 года выдалась бурной. Полыхающий Манеж. Неожиданные и пугающие взрывы в мадридских электричках. Стремительное и жалкое падение Абашидзе. Его осиротевшие кавказские овчарки, мечущиеся в роскошных вольерах, которых из раза в раз показывали по телевизору в новостях. Впереди еще был ошеломляющий взрыв в Грозном, скосивший матерого и могучего человечище Ахмата Кадырова. Бешеные, истерические толчки в утробе общества по поводу новых мировых угроз, расширения НАТО, террористических набегов на мирные народы, смерча, «труса, мора и потопа»… Неотвратимо надвигающаяся ее собственная угроза в образе весенней сессии на юрфаке при абсолютной заброшенности предпринимательского и прочих прав. Все это совершенно не волновало Аллу. И не потому, что она надеялась на помощь Ильи, который, как мог, переписывал для нее все конспекты и рефераты. Нет, просто ею овладели сладостная сосредоточенность зомби и равнодушная отстраненность от себя и окружающих. Все силы стянулись в глубину, где вызревала черная, жгучая ненависть.

Даже то, что на форуме появились довольно «мерзотные» намеки на некоторых студенток-первокурсниц, севших на шею некоторым профессорам в очках, а как известно, нельзя сесть на шею, не раздвинув ноги, было удостоено только мрачного Аллиного смешка.

Константин, наоборот, ходил как натянутая струна, а когда случайно сталкивался с ней в университетском коридоре, предобморочно белел. Они так и не переговорили ни разу после смерти Стёпы с глазу на глаз. И Алла, увидев на въезде к себе во двор его припаркованную «вольво», выскочила из своей машины чуть ли не посреди дороги, в два прыжка домчалась до него, прижала коленом водительскую дверцу, чтобы он не успел выйти, и прошипела в мягко опускающееся полированное стекло, за которым открывалось искаженное мукой лицо Константина: «Ненавижу! Что, проболтался?! Пойду к жене, если еще раз здесь застану!»

Он отшатнулся от опалившей его злобы, потом рванулся выйти, но Алла уже отпрянула, юркнула в свою машину, со всей компрессорной мочи дала задний ход и, крутанувшись, выскочила на Кутузовский. Вдруг она почувствовала, что за ней кто-то наблюдает. Она даже взглянула в зеркало заднего вида и непонятно чего испугалась, хотя сиденье было пустым. Алла резко свернула к тротуару и, с трудом уняв дрожь, отогнула зеркальце на щитке и уставилась на себя. На нее смотрела горько оскорбленная в своей невинности барышня. Хотя именно эта барышня с учебного университетского компа, чтобы никто не застукал, дала на форуме наводку, что у них с профессором Константином Чернецким роман.

Ей нужен был веский повод порвать отношения, но не остаться виноватой, а все свалить на Константина. Алле вдруг стал ненавистен его вид, большие руки, плотное тело, круглая голова. Его манера теребить кончик галстука и близоруко щуриться, улыбаясь, – все вызывало бешенство. Потому что… потому что он был внешне похож на ее отца – наконец-то нашла для себя объяснение Алла, хотя тот не носил ни галстуков, ни очков.

Она еще ждала, что отец позвонит, спросит, как прошли похороны, расстроится, будет сожалеть или хотя бы сделает вид, что чувствует себя виноватым. Но он все не звонил и не звонил. Будто не только покойной мачехи, но и самой Аллы уже не было на свете. Засел на своей Николиной горе с молодой любовницей, как в засаде, и не было никакого способа выкурить его оттуда. Алла, конечно, могла заявиться на Николину сама, но было невыносимо на месте любимой мачехи увидеть чужую тетку. Алла с трудом переживала даже присутствие Лины Ивановны в Стёпиной квартире. Но тут все-таки мать, куда денешься, а на Николиной – врагиня.

Нет, это была не полная правда. Полная правда заключалась в том, что мир под названием «Николина гора» стал для Аллы нежилым, скомкался, как кусочек пластилина, скатался в неровный липкий шарик и теперь, чтобы развернуть его заново и войти обратно, ей понадобилось бы огромное усилие. Мысль, что свойство сворачивать вселенные она могла получить от отца, Алле в голову не приходила, поэтому самого простого объяснения его поведения она не видела. Разве он мог скомкать мир по имени «дочь» в такой же неровный пластилиновый шарик?

Сначала Алла еще надеялась, что отец захочет пережить трудное время с ней вдвоем, скажет: «Доча, давай поживем вместе. Мы нужны друг другу». То, что он нашел другую утешительницу, оскорбляло Аллу и словно лишало ее последних прав на отца. Что ж, она в ответ откажет ему в человеческих правах. Отец-монстр.

Весь мир не обращает на нее внимания, но отец – должен. В противном случае она силой заставит его это сделать!

Невозможность проникнуть в мир отца приводила Аллу в отчаяние и лютую злобу. Хотелось вскрыть этот мир грубым консервным ножом, корежа веселый глянец поверхности. «Правильно его бросила моя мама», – впервые хорошо подумала она о собственной матери.

Что же делать? Месть будила Аллу даже среди ночи, чтобы в тишине придумалось что-нибудь поужаснее. В корзине грез собралось уже много яиц, из которых могли вывестись черные гады.

Самым простым актом мщения оказалась смена фамилии. Алла думала, что ей придется убеждать регистраторов, доказывать свое право носить мачехину фамилию. Но понадобились только заявление и сто пятьдесят рублей. В конце марта, уже через месяц после смерти мачехи, Алла из Шишаковой преобразилась в Милославскую. Точно, как шутила покойная Стёпа: «Была Муркина, стала Мурмурьева».

«Ничего, Стёпа, ничего, мачеха! Прорвемся! Я проживу и за тебя, и за себя», – утешала Алла про себя любимую покойницу, часами обсасывая детали всевозможных пакостей с неожиданно обретенной «бабушкой».

– А куда делся дневник, который ты мне показывала в день похорон? – вдруг вспомнила Алла.

– Он у меня. Но там, Лалочка, больше ничего нет, – заторопилась Лина Ивановна.

– Не называй меня так! Я только Стёпе разрешала! – вспыхнула Алла. – Как нет? Ты же говорила, там про этого бородатого Виктора и другого…

– Вадима? А я думала, ты про него уже прочла…

– Нет! Давай!

– Но ты мне его вернешь? – опасливо спросила прамачеха.

– Не знаю, – поддразнила ее Алла. – Должно же у меня от Стёпы тоже что-нибудь на память остаться?

«У тебя ее «мерседес» на память остался», – хотела съязвить прамачеха, но вовремя спохватилась и нехотя пошла разыскивать еженедельник, в котором покойная дочка делала записи.

Лала цапнула его, не глядя на мученическое лицо прамачехи, бросила в сумку и тут же засобиралась с добычей домой. Спустившись, она села в машину и, пока не наступили сумерки, прямо у подъезда начала читать.


«Сегодня меня поздравил с сорокалетием Вадим. Неужели я знаю его уже восемнадцать лет? С 1986 года… («Я в этом году родилась! – изумилась Алла. – А мачеха еще даже не встретила папу, а мама еще даже не собиралась смыться в Америку. А может, уже собиралась? Предательница!»)

Итак, 1986 год. На улице (что для нашей семьи было совершенно неприличным) я познакомилась с совершенно приличным скрипачом – заметьте, не уличным, а из оркестра Большого театра. Вадим был медленно сползающим в старость сухопарым плейбоем с живым взглядом быстрых, насмешливых глаз и легкими, стремительными движениями юноши.

Он мог бы преуспеть в любой области, но, как большинству талантливых людей, Вадику все быстро надоедало, и он был не способен для достижения даже весьма соблазнительной цели приложить хоть сколько-нибудь основательные усилия. Даже студентом консерватории он не утруждал себя экзерсисами, выезжая на голом таланте.

Его красивые нервные руки с длинными чуткими пальцами одинаково ловко держали и скрипку, и отвертку, и теннисную ракетку. Механизмы всех сортов доверчиво льнули к нему, как преданные собаки к хозяину. Он мог починить все: стиральную машину, велосипед, часы, очки, автомобиль, пианино и слуховой аппарат. Осчастливленные таким соседством ближние вовсю эксплуатировали этот дар и обычно расплачивались снедью: кто кастрюлю борща принесет, кто капустный пирог. Жил Вадик вдвоем с дочерью – десятиклассницей Машей, с которой я быстро и крепко сдружилась, несмотря на разницу в возрасте. Жена незадолго до нашего знакомства ушла от Вадика к молодому гитаристу и родила в новом браке прелестную девочку Катю. Брошенный муж принял удар судьбы более чем философски. У Вадика было много любовниц, которые прямо рвали его на части.

Помню, мы с Машей раскокали его любимую кружку. Он просто взорвался от злости – как все одаренные люди, Вадик был легко возбудим – и всем на нас в тот вечер жаловался. Одна из его поклонниц уже на следующий день подарила ему новую кружку, на внутренней стороне которой было выведено каллиграфическим почерком гравера: «Ваша, только ваша!» Мы долго потом ухахатывались над этой двусмысленной надписью.

Меня всегда обезоруживала непринужденная легкость, с которой Вадик относился к жизни. Это была не безответственность гуляки и циника, не затхлое, мелочное следование условностям посредственности, а божественная легкость гения.

Новый для страны год он всегда начинал с символического открытия велосипедного сезона. Первого января в восемь часов утра, пока все в пьяном забытьи валялись по постелям, он, облачившись в шерстяную спортивную форму, объезжал свой квартал на велосипеде, распугивая припозднившихся гуляк, принимавших раннего наездника за плод своей утомленной водкой фантазии.

В конце января мы собирались отпраздновать день рождения Вадика. Маша поджарила курицу, я испекла пиццу, а Вадик принес бутылку шампанского. Но за стол сесть не успели.

Вадик повздорил с Машей, вспылил и выкинул еще не откупоренную бутылку шампанского в форточку. Маша бросилась к столу, и в одно мгновение курица улетела вслед за шампанским. Я, привыкшая к тяжелым родительским ссорам, так огорчилась, что слезы градом покатились по моему лицу, и – гори все огнем! – в отчаянии запустила пиццу следом за курицей.

Вадик и Маша, для которых подобные сцены были чем-то вроде эмоциональной разминки, так удивились моим горючим слезам, что, забыв о размолвке, бросились меня утешать, целовать и никак не могли взять в толк, с чего я так расстроилась.

«Хватит хныкать. Пойдем лучше поищем наш ужин, пока его собаки не съели», – скомандовал Вадик. Вооружившись лопатой, мы пошли на поиски праздничной трапезы и благополучно откопали не только пиццу и курицу, но и бутылку. Она вошла в сугроб под углом и не разбилась, хотя летела с восьмого этажа. Благо снега в том году было завались.

Вадик обладал прекрасным чувством юмора, или, как он называл его, «чувством умора». Например, на приветствие «Я ужасно рад вас видеть» он тут же отвечал: «А я еще ужаснее!» Имея превосходнейший музыкальный слух, он ловко подражал голосам людей и животных. Большой театр тогда только вернулся с гастролей по Италии, и Вадик до колик смешно представлял в лицах, как нищая труппа пристроилась бесплатно кормиться в благотворительной общине ордена иезуитов, где за обед надо было выстоять обедню. Пронюхав об этом, итальянская печать подняла московских артистов на смех. Разразился скандал. Но директор театра не хуже любого иезуита ловко выворачивался, утверждая, что это свидетельствует только о реальной свободе совести в СССР: религиозно настроенные музыканты открыто демонстрируют свою веру, не боясь репрессий со стороны начальства и коммунистической партии. Орден же иезуитов у нас якобы всегда был очень популярен благодаря романам Дюма.

В оркестровой яме место Вадика было рядом с дирижером. В те времена за пультом его соседом чаще всего оказывался Жайгис Будрайтис, с которым они давно были на ножах. Не знаю, что за кошка между ними пробежала. Правда, злые языки утверждали, что это была вовсе не кошка, а прелестная балерина на легких пуантах. Однажды, когда в театре давали «Ивана Сусанина», дирижер грубо отчитал Вадика, придравшись к какой-то мелочи. Тот пошел в перерыве в гримерную и приклеил себе длинные усы и пышный чуб благородного шляхтича – так Вадик решил отметить второй акт оперы, который назывался «польским», так как начинался балом во дворце польского короля.

В последний момент, уже в темноте, он вернулся в яму с низко опущенной головой, всем своим видом выражая смирение. Отзвенел третий звонок, поднялся занавес. Вадик резким движением распрямился во весь свой немалый рост, дирижер взмахнул палочкой и вдруг увидел перед собой незнакомого усатого мужчину с залихватским чубом. Рука Будрайтиса дрогнула, оркестр сбился. А Вадик лишился «премии в квартал».

Никто так сильно не повлиял на мое формирование, как Вадик. Даже через годы я живо чувствую огромную силу обаяния его личности. Тяжелая махина подавления и унификации, созданная советской властью, не смогла справиться с этим хрупким человеком. Его «я» осталось не переваренным и не изуродованным Системой. Не знаю как, но ему удалось сохранить совершенно независимое мышление, ясное понимание истинных человеческих ценностей и острое чувство вкуса жизни.

После спектакля Вадим жарил на кухне картошку со шкварками и чесноком, пританцовывал у плиты, напевая вполголоса отрывки из любимых опер. На кухонном столе, заваленном всяким хламом, всегда можно было отыскать открытый томик «Евгения Онегина» с многочисленными пометками на полях и старый радиоприемник, настроенный на «Немецкую волну». Со смаком опрокидывая рюмку холодной водки и закусывая ее еще урчащей картошкой прямо со сковородки, Вадик то и дело апеллировал к Александру Сергеевичу, декламируя наизусть строфу за строфой. Вся кухня была наполнена его ничем не замутненной радостью существования.

Вадик словно вырабатывал свежесть солнечного утра. Казалось, что рядом с ним ты прикасаешься к чему-то настоящему, молодому, живому и важному. Вадик был первый встреченный мною «человек на своем месте», который проживал свою, а не чужую, навязанную кем-то жизнь. А если она и была не так хороша, как ему хотелось бы, то Вадик относился к этому стоически и все равно проживал ее как свою, на все сто.

Ни удачная карьера, ни быстрый ум, ни природная одаренность не были залогом этой искрящейся, игристой внутренней гармонии. Просто жизнь, как отлично пошитый костюм, была ему впору и прекрасно сидела на его стройном, сухопаром теле. Глядя на него с завистью и восхищением, я впервые задумалась над тем, что моя жизнь мне всюду жмет. Все было словно с чужого плеча.

Я очень привязалась к Вадику с Машей, и они легко приютили меня, как прибившуюся к дому симпатичную собаку, потерянную кем-то при переезде. Он был старше меня лет на двадцать пять, и я все время думала, как повезло Маше, что у нее такой отец, и все пыталась пристроиться не на свое место. Иными словами, в моей жизни появился человек, на которого мне хотелось быть похожей. Родители наставляли меня, как преуспеть в этой жизни, сделав карьеру или удачно выйдя замуж, а мне бы хотелось научиться любить жизнь независимо от материального успеха и благополучия. Вадик владел этим тайным знанием и ежеминутно его демонстрировал.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2