Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поздний звонок (сборник)

ModernLib.Net / Леонид Юзефович / Поздний звонок (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Леонид Юзефович
Жанр:

 

 


Леонид Юзефович

Поздний звонок (сборник)

Казарова

1920/1975

роман

Тяжек воздух нам земли.

А. С. Пушкин

Глава 1

Таитянка

Песок был усеян мертвыми поденками. Тысячи бабочек рваной белой каймой обрамляли берег, плотной ряской покрывали воду. Лодка шла сквозь постепенно редеющие, пляшущие у бортов невесомые тушки вчерашних именинниц, на волне от парохода мама придерживала бидон с керосином, и во сне он понимал, что это 1919 год, лето, последнее лето, когда родители были живы. Они уже разрешали курить при себе, он сидел в корме с папироской. Правый берег накануне заняли красные, от артобстрела на обрыве темнели воронки с потеками оплывшего, как горячий воск, песка, но левый, городской, еще подчинялся Омску. Туда и плыли, чтобы на следующий день увидеть, как в тополиной вьюге, летящей от сада Александра I, в просторечии – Козьего загона, мимо кинематографа «Лоранж» идет к вокзалу пехота, и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжает в автомобиле генерал Укко-Уговец с плоским невозмутимым лицом лапландского охотника. Полгода назад в настоящей декабрьской метели он первым ворвался в город со своими сибирскими стрелками, а теперь уводил их обратно на восток. Пришлось в разгаре лета возвращаться с дачи в город. Плыли через Каму, солнце вспыхивало в оставляемых веслами водоворотах. Ангельские хоры звучали в небесах:

Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,

Тихо качаясь, плывет наш че-елнок…

Чтобы понять, что это всего лишь «Баркарола» Шуберта, нужно было проснуться.

Вагин потянулся к тумбочке за часами. Он всегда просыпался в начале шестого, когда из трамвайного парка под окнами выходили на маршрут первые трамваи. Стекла, как их ни промазывай, все равно начинали дребезжать, откликаясь на грохот колес и лязганье стрелки. Потом этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко мучительным, но едва вновь подступал неверный утренний сон, как в соседней комнате звонил будильник, сын вставал и начинал делать зарядку. Последующие водные процедуры сопровождались молодецким фырканьем, совершенно лишним для пятидесятилетнего отца семейства. Господи, ну зачем он так шлепает себя по груди?!

С бесцеремонным стуком ложилась на стол крышка чайника. Сын открывал кухонный кран на полную мощность, но чайник подставлял не сразу, пропуская застоявшуюся в трубах воду. Невестка считала ее вредной для здоровья. Слышать, как водяная струя с полминуты хлещет в раковину, было невыносимо, от ее звона спекалось сердце. Чувство, которое Вагин по утрам испытывал и к сыну, и к невестке, слишком громко спускавшей за собой воду в уборной, и даже к внучке Кате с ее привычкой включать магнитофон раньше, чем вылезет из постели, временами пугало его, настолько оно было похоже на ненависть.

В половине девятого последний раз хлопнула входная дверь, тогда немного отпустило. Он вспомнил, что вчера невестка просила его сходить в школу, посмотреть по журналу Катины оценки. В дневнике их было подозрительно мало. Имелись опасения, что у девочки не всё ладно с учебой, но она это скрывает.

Наступающий день уже не казался таким безнадежно пустым. Одеваясь, завтракая, Вагин не переставал помнить, что сегодня вместо обычной, унизительно бесцельной прогулки ему предстоит прогулка с целью, дело. От этого даже кишечник сработал гораздо лучше.

В школу Катя ездила на трамвае. Как все привилегированные городские школы, находилась она в самом центре, в двухэтажном, из бордового неоштукатуренного кирпича, здании бывшего Стефановского епархиального училища. Вагин поднялся в учительскую во время урока, нужно было дождаться перемены, чтобы классные журналы на десять минут заняли свои места в специальных ячейках из крашеной фанеры. Учителя разошлись по классам, лишь две женщины за столами проверяли тетради, в совпадающем ритме перекладывая их из одной стопки в другую, и Майя Антоновна, англичанка, с которой Катя зимой занималась частным образом, стояла у окна с начальственного вида стариком, абсолютно лысым, в длинном плаще из мягкой серой ткани. В обычных магазинах такие плащи не продавались, их носили вышедшие на пенсию областные руководители высшего звена. Из-под плаща виднелось шелковое белое офицерское кашне, тоже примета человека с заслугами, хотя не обязательно военного. Слушая, старик вежливо склонял голову в той старомодной манере, какую Вагин с недавних пор замечал и за собой. Прежде ничего такого за ним не водилось, но теперь он с легкостью употреблял выражения вроде милостивый государь, мог поклониться, поцеловать даме ручку или пропустить кого-нибудь в дверях с величавым простиранием руки, словно поступал так всю жизнь и мужественно пронес эти привычки сквозь те времена, когда подобные слова и жесты не были в чести.

Зазвенел звонок, старик повернул голову. Вагин увидел его левое ухо, уродливо прижатое к голому виску, искореженное, жалкое, ничуть не изменившееся за полвека. Фамилия всплыла сразу – Свечников. После смерти Нади юность странно приблизилась, встреча с человеком оттуда не вызвала никаких особенных чувств, кроме привычного, но всякий раз болезненного сожаления, что нельзя рассказать Наде. Он уже хотел подойти, уже мысленно подбирал интонацию первой фразы, чтобы затем произнести эту фамилию и назвать свою, как вдруг почти с физическим чувством тошноты ощутил несоизмеримость того, что когда-то их связывало, с тем, что пролегло между ними. От музыки той жизни остался только ритм, словно кто-то пытался наиграть ее на барабане. Мелодия копилась, как вода, на пороге сознания, но перелиться через него еще не могла.

Медленно, как в тумане, поглотившем Катю с ее оценками, Вагин спустился в раздевалку, отдал технической фанерный номерок, получил пальто, оделся, вышел на улицу. Было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись облупившиеся за зиму скамейки. Он сел так, чтобы держать под наблюдением крыльцо, и стал ждать, когда выйдет Свечников.

На сухом асфальте мелом начерчены были «классы». Десятый, выпускной, оканчивался двумя дугами вокруг финальной черты, в одной написано было «тюрьма», в другой – «сберкасса». Раньше в этих дугах писали «огонь» и «вода», еще раньше – «война» и «мир», а в те времена, когда он сам гонял по таким квадратикам жестянку от сапожной ваксы, – «ад» и «рай».


Лет в шесть мама заставила выучить стишок про трубочиста Петрушу:

Вот идет Петруша,

Славный трубочист,

Личиком он черен,

А душою чист.

Нечего бояться

Его черноты,

Надо опасаться

Ложной красоты.

Красота нередко

К пагубе ведет,

А его метелка

От огня спасет.

Эпический герой, былинный богатырь с сердцем доброй феи, своей волшебной метелкой он навевал сон, когда Вагин мальчиком боялся грозящего ночью пожара, и он же теперь незримо стоял в карауле над маминой могилой. Где похоронен отец, никто не знал. Обоих с промежутком в неделю скосил брюшняк, но маме повезло умереть дома, а отца забрали в тифозный барак под черным пиратским флагом. Оттуда трупы партиями вывозили в лес и закапывали в разных местах.

Отец снился редко, зато мама постоянно являлась во сне Вагину, бабушке, тете Саше, дочерям тети Саши – всем, кто ее любил. У мамы была легкая душа. Так говорила бабушка: душа легкая, летает где хочет, ангелы отпускают ее с небес на землю, потому что она здесь никому не может причинить вреда. Иногда ее голос, мгновенно узнаваемый даже в шепоте, Вагин слышал и наяву.

Один такой случай запомнился надолго. В тот день его, курьера газеты «Власть труда», отправили в батарею запасного терполка за бракованной лошадью – ей выпал счастливый жребий не быть пущенной на колбасу, а таскать невесомую по сравнению с пушкой редакционную бричку. Казармы находились на окраине, в той смутно очерченной зоне, где Сибирская улица, удаляясь от Камы, постепенно теряла свой шик главного городского променада и переходила в Сибирский тракт. Во дворе валялись остатки угольных ящиков, зимой пошедших в печи заодно с дефицитным углем. Края досок были облеплены белыми пузырчатыми грибами. Эти грибы питались деревом, как ржа – железом, как вошь – телом, как партийные лозунги – человеческим духом. О битве идей напоминал торчавший из стены кран со свернутой шеей: он делил надвое красиво написанное на штукатурке слово «Кипяток», в котором был замазан, снова вписан, снова тщательно выскоблен и сверху все-таки опять нацарапан многострадальный твердый знак на конце. Ни водопровод, ни котельная давно не работали, тем острее стоял вопрос, как правильно обозначить то, что когда-то текло из этого крана.

Мимо него прошли к конюшне. Обо всем договорились без Вагина, ему приказано было взять и привести, но батарейские конюхи неожиданно поставили его перед выбором из трех одров, один другого страшнее. Боясь ответственности, он потерянно пялился на эту троицу, пока мама не шепнула: «Вон тот!»

Ее сердце тронул чалый мерин по кличке Глобус. На морде у него, от ноздрей и выше, пересекались тонкие белые полоски. Больше всего они напоминали решетку, но человек, давший ему это имя, сумел прозреть в них высокое сходство с параллелями и меридианами земного шара. Люди с таким зрением теперь встречались часто, а в молодости мерина, видимо, звали как-нибудь по-другому.

Обратно Вагин вернулся с Глобусом, привязал его у входа и поднялся на второй этаж. Редакция находилась на Соликамской, в трех комнатах над старой земской типографией. При Колчаке их занимала канцелярия Союза городов, ведавшего госпиталями и передвижными столовыми для солдат, от былого убранства остались массивные столы под истерханным зеленым сукном в чернильных пятнах, обтянутая фольгой кадка с бесстыдно-волосатым стволом пальмы – предмет материнских забот машинистки Нади, громадный шкаф, похожий на дебаркадер, и прибитая к стене эмалированная табличка с надписью «Шапки просятъ снимать». Ее сохранили здесь как напоминание о диких нравах прежнего режима, поэтому на конечный «ер» в слове «просятъ» никто не покушался.

В большой комнате сидели двое. Литконсультант Осипов, тайный пьяница со страдающими глазами на хищно-унылом лице раскаявшегося абрека, правил машинопись, его контролировал заместитель редактора Свечников, чьи должностные обязанности внятному определению не поддавались. В руке он сжимал двухцветный, красно-синий карандаш, готовясь пустить его в дело. Это обоюдоострое оружие оставляло следы на всех прочитанных им статьях, гранках и рукописях. Синий грифель использовался для хулы, красный – для похвалы. Голова у Свечникова была тех же цветов – выбритая до синевы, с россыпью красноватых рубцов на виске и за изуродованным левым ухом. Прошлой весной череп ему посекло каменными брызгами от ударившего в скалу над Сылвой, но неразорвавшегося снаряда. На Великой войне, которую теперь называли империалистической и писали со строчной буквы, не разрывался один снаряд из двадцати, а на Гражданской, особенно в последний год, – каждый третий.

На привязанного под окнами мерина Свечников поглядел без воодушевления, но имя одобрил. Ему нравилось всё, что отзывало мировыми масштабами.

Почеркав то, над чем трудился Осипов, Свечников уселся за свой стол и пригласил Вагина сесть рядом. На столе был расстелен пробный оттиск афиши с программой праздничных мероприятий, посвященных первой годовщине освобождения города от Колчака. Отметить эту дату предстояло через неделю. Постановлением губкома ее назначили на 1 июля, хотя в какой именно день авангарды 3-й армии Восточного фронта вступили в город, а последние части 1-й Сибирской армии его покинули, установить было затруднительно. Бои в предместьях продолжались трое суток, корпус Зиневича эвакуировался по двум железнодорожным веткам и пароходами по Каме, а бронепоезд «Генерал Пепеляев» еще через неделю прорвался к вокзалу главной линии и обстрелял мост из 76-миллиметровых орудий.

Один за другим проползли через город и утянулись на восток бронепоезда «Повелитель», «Истребитель», «Атаман», «Отважный», «Грозный», «Резвый», «Полковник Урбанковский», «Генерал Каппель». С запада им на смену пришли «Коммунист», «Ермак», «Красный орел» и «Красный сокол», «Борец за свободу» и «Защитник трудового народа». Осипов говорил, что этот реестр можно прочесть как список кораблей, приплывших к берегам Трои.

Афишу Вагин готовил сам и знал ее наизусть: в полдень парад войск на Сенной площади и митинг, в пять вечера митинг перед зданием гортеатра, затем концерт в самом театре с участием приехавших на гастроли артистов из Петрограда, в Гарнизонном клубе спектакль «Две правды», в Мусульманском – сцены из пьесы «Без тафты». Концерты намечались также в клубе латышских стрелков «Циня», в Доме трудолюбия на Заимке, в школе-коммуне «Муравейник» и в казарме дорожно-мостовой роты. Вход всюду, исключая гортеатр, бесплатный.

– Афишу составлял ты, – констатировал Свечников. – Почему здесь не указан клуб «Эсперо»?

Вагин с опозданием осознал свой промах. Ему следовало учесть, что бывший типографский рабочий, бывший комроты и помначштаб Лесново-Выборгского полка 29-й дивизии Николай Свечников изучает международный язык эсперанто. При взятии города он был ранен, долго лежал в госпитале, и там его совратил в эту ересь военврач Сикорский. На книжной полке у него над столом с одного края стояли самоучитель Девятнина и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа, с другого – неубывающий строй предназначенных для пропаганды эсперантистских брошюр. Свечников соблазнял ими сотрудников и посетителей редакции. Вагину в свое время досталась тиснутая политуправлением 3-й армии в Вятке книжечка «500 фраз на эсперанто». Фразы были надерганы из учебников по иностранным языкам и разбавлены лозунгами текущего момента. Призыв объявить мир хижинам и войну дворцам соседствовал с осторожным, полным интеллигентских сомнений допущением: «Чистые белые манжеты и воротничок – хорошее украшение для мужчины, не так ли?» Известия о том, что «весною снег и лед тают» и что «меньшевик есть человек, не достойный веры», примыкали одно к другому на правах истин равно азбучных.

– По-твоему, – продолжал Свечников, – наш клуб рассчитан только на своих, посторонние к нам не ходят, а свои придут без всяких объявлений. Указывать его в афише нет смысла. Так?

– В принципе, да, – опрометчиво согласился Вагин.

– Кто тебя этому научил?

– Чему?

– Тому, о чем ты сейчас сказал.

– Это вы сказали, – заметил Осипов.

Свечников даже не поглядел в его сторону.

– Ты ведь на истфаке учился. Студента Даневича знаешь? – с настораживающей задушевностью спросил он Вагина. – Еврейчик, всегда в темных очках ходит.

– Знаю.

– Он твой друг?

– Нет, просто знакомый. А что?

– Это он подговорил тебя не указывать наш клуб в афише?

– Да вы что! – изумился Вагин. – Я его с зимы не видел.

Это была чистая правда, он не встречал Даневича с марта, когда в университетском клубе состоялась публичная лекция приехавшего из Москвы пананархиста Гордина, создателя универсального языка АО. Они с Надей пришли на лекцию «Женщина, которая придет завтра», из цикла эзотерических чтений, но ее отменили ради Гордина.

В языке АО было всего одиннадцать звуков, пять гласных и шесть согласных. На письме они изображались цифрами в комбинации с нотными знаками и геометрическими фигурами. Гордин подчеркивал, что его язык универсален, а универсальность исключает использование любого из существующих в мире алфавитов, поскольку все они связаны с какой-то нацией или группой наций. Подобные связи безнадежно их компрометировали.

Патлатый, жирный, в блузе фиолетового бархата, Гордин чертил мелом на доске нотные линейки для слов и громогласно объяснял правила грамматики. Вагин записал на папиросной коробке спряжение глагола «делать»: «Аа – инфинитив, биааб– я делаю, цеааб– ты делаешь, циауб– ты будешь делать». Главным достоинством созданного им языка Гордин считал обилие междометий, способных выразить тончайшие оттенки всех человеческих чувств. Он, впрочем, признавал, что на сегодняшний день его творение вряд ли применимо на практике. Язык АО предназначался для будущего общества свободных, не знающих ни страха, ни запретов, нагих и прекрасных в своей гордой наготе людей. Это племя явится на свет не раньше, чем всем женщинам на девятом месяце беременности в обязательном порядке будут делать кесарево сечение. Ужас, овладевающий младенцем, когда непонятная сила через узкое отверстие с болью выталкивает его в неизвестность из материнской утробы, навсегда калечит душу, поэтому естественные роды должны безвозвратно уйти в прошлое. Страх смерти есть всего лишь воспоминание о страхе рождения, об ужасе перехода в иной мир. Не знавший одного, не ведает и другого, недаром шекспировский Макдуф, который «из чрева матери был вырезан ножом», вырос храбрецом, каких мало. После того, как все младенцы будут являться на свет в результате кесарева сечения, наступит эпоха языка АО, незаменимого для нового человечества, в чьей жизни главенствующую роль станут играть не мысли, а чувства.

«Оно и видно», – откомментировал это заявление Даневич и ушел, хлопнув дверью.

С тех пор Вагин его не встречал.

– Отнесешь в типографию, пусть вставят, – велел Свечников, подвигая к нему исправленную во время разговора афишу.

В зазор между Мусульманским клубом и Домом трудолюбия вонзилась красная карандашная стрелка, указывающая, куда именно следует поместить сделанную на полях надпись:

«Губернский эсперанто-клуб “ЭСПЕРО”. Концерт с участием петроградской певицы Зинаиды. Кунгурская ул., в помещении бывш. Стефановского училища. Начало в 8.30 вечера».

– Не получится, – злорадно сказал Вагин. – Первого июля Казароза выступает в гортеатре.

– У них там начало в семь, а у нас в половине девятого, – отмел Свечников этот аргумент.

– Казароза будет петь в вашем клубе? – заинтересовался Осипов.

– Да, будет.

– Надо же! Как это вы ее уговорили? Перед войной она была безумно популярна, в Петербурге по ней все с ума сходили.

– Сами-то ее слышали?

– Было дело.

– На какой пластинке?

– Что значит – на какой?

– То и значит. У нее несколько пластинок.

– У меня только одна.

– И что она там поет?

Осипов задумался, затем напел две строчки:

Быть может, родина ее на островах Таити.

Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет.

– Это не она, – определил Свечников. – У Казарозы нет пластинки с такой песней.

– Знаете все ее пластинки? – удивился Вагин.

– Да, по каталогу магазина Гольдштейна в Питере.

– И сколько их всего?

– Четыре, – на пальцах показал Свечников. – Пластинки с такой песней у нее нет.


Ее убили неделю спустя, 1 июля.

Возраст этой женщины для Вагина остался тайной. Теперь он был старше, чем она тогда, по меньшей мере вдвое, а если считать ее вечно пятнадцатилетней таитянкой с лотосовым венком избранницы в смоляных волосах, то впятеро. Любимцы богов умирают молодыми. Вагин давно перешагнул тот возрастной порог, за которым любая презираемая смолоду банальность сбрасывает с себя ветхие лохмотья слов и предстает в сияющей наготе вечной истины.

Глава 2

Сестра

1

Если бы предложили объяснить, зачем он, восьмидесятилетний старик, недавно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Казанском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, Свечников не смог бы этого сделать. Всего-то и было письмо от незнакомой учительницы с Урала – казенно-вежливые обороты, два-три полузнакомых имени, несколько вкрапленных в текст слов на эсперанто. От имени городских эсперантистов, которые решили обратиться к своим корням, эта Майя Антоновна просила его написать воспоминания о клубе «Эсперо».

Из ведомственного издательства ему иногда присылали на рецензирование мемуары бывших коллег, и он, суеверно радуясь цепкости своей памяти, сочинял ядовитые рецензии с перечислением фактических ошибок, писал и статьи для ведомственного журнала, но тут с самого начала ясно было, что ничего не выйдет. Неделю Свечников уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки, наконец бросил этот мартышкин труд, спустил его жалкие результаты в мусоропровод и сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала.

В поезде от духоты начался приступ астмы, и купировать его удалось не сразу, спал плохо, зато на следующий день, едва сел в такси, возникло пьянящее чувство, будто не сам захотел сюда приехать, а привела судьба, которая движет им через его же собственные желания, как бывало в юности, а не вопреки им, как теперь. С Покровской свернули на Кунгурскую, и он еще издали увидел силуэт Стефановского училища.

Вокруг выросли белые двенадцатиэтажки с магазинами «Океан» и «Яблонька», но здание училища осталось прежним – тот же бордовый кирпич, зубчатые бордюры вдоль стен, портал парадного входа с лепниной под дерево. Уцелел даже встроенный в правое крыло четырехгранный шатер часовни Стефана Великопермского.

Отсюда улица круто уходила вверх, к желто-белой громаде Спасо-Преображенского собора с его исполинской уступчатой колокольней. Навершье креста на ней было той условной точкой, которой обозначался город на географических картах. Дальше не оставалось ничего, кроме неба. За собором, с вершины самого высокого из семи, как считалось, городских холмов, берег почти отвесно обрывался к Каме.


Народный суд заседал в клубе водников «Отдых бурлака». При старом режиме это был ресторан «Гренада», его одноэтажное здание с широким, как у мечети, куполом и мавританскими окнами располагалось возле речного взвоза, в квартале от примыкавшего к кафедральному собору кладбища для именитых граждан.

Свечников прошел в зал и сел во втором ряду, с краю. С утра звонили из губкома, требовали дать статью с принципиальной оценкой работы этого учреждения. Поводом для тревоги стал ряд вынесенных им неоправданно мягких приговоров.

Послеобеденное заседание уже началось, на эстрадном помосте, где раньше заезжие карменситы били в бубны и бряцали кастаньетами, за длинным столом сидели судья и двое народных заседателей. Отсюда вытекало, что разбирается не слишком опасное для республики преступление. В серьезных случаях требовалось присутствие четырех заседателей, а в особо важных – шести, чего, впрочем, на практике никогда не бывало.

Справа от судьи скучал незнакомый кавказец в полувоенном костюме, слева нервно поигрывала пальцами Ида Лазаревна Левина, учительница из «Муравейника», тоже член правления клуба «Эсперо», как и сам Свечников. Вообще-то она была Ефимовна, Лазаревной стала в честь своего духовного отца, создателя эсперанто Лазаря Заменгофа, хотя под конец жизни тот принял новое имя – Людвиг. Данное ему при рождении осталось для употребления в узком кругу. По слухам, на этом активно настаивали его ближайшие сподвижники, и он в конце концов уступил. Число адептов учения предполагалось увеличить за счет тех, кого могло смутить еврейское происхождение учителя.

Прошлым летом, когда Свечников еще не разбирался в оттенках эспер-движения, Ида Лазаревна стала второй его наставницей после Сикорского. Она была старше, чем он, лет на пять, но казалась моложе. Пленительная походка, грива рыжих волос и унаследованная от предков, поколениями не знавших физического труда под открытым небом, молочно белая кожа делали неотразимым каждый ее аргумент, превращали в музыку каждое слово. Он внимал ей с благоговением, не подозревая, что она тяготеет к гомаранизму, поэтому новички на ее уроках в первую очередь заучивали те слова, каких нет и быть не может ни в одном языке, кроме эсперанто, ведь обозначаемые ими понятия лишь вместе с эсперанто и явились на свет. В августовскую жару сидели щека к щеке над учебником Девятнина, ее до плеча голая, прохладная рука коснулась его предплечья, и Свечников услышал произнесенное полушепотом главное из этих не поддающихся точному переводу слов – гомарано. Как воздушный поцелуй, оно слетело с ее уст и растаяло, слишком нежное, чтобы приспособиться к чуждой стихии. Никакой другой язык не мог удержать его в своей грубой словесной ячее. Солнечный зайчик был ему братом, тополиная пушинка – сестрой. Одновременно, как во всяком символе веры, ощущалось в нем властное присутствие того, кто указал ей, Иде Лазаревне, путь к свету из окутавшей этот мир непроглядной мглы.

Занимались два раза в неделю. На втором занятии пили чай из одной чашки, на четвертом начался их роман. Она тогда рассказывала, как доктор Заменгоф, создав эсперанто, долго не мог опубликовать результаты своих трудов. Глазной врач из Белостока, он был нищ, как синагогальная крыса, но однажды ему повезло избавить от катаракты девушку из состоятельной семьи. Прозрев, она влюбилась в исцелителя, он тоже ее полюбил. Была назначена свадьба, и жадный отец невесты в качестве приданого дал жениху средства на издание его книги. Заменгоф издал ее под псевдонимом доктор Эсперанто, что значит питающий надежду, надеющийся, но тесть поскупился, денег хватило только на брошюру в 40 страниц. Из них 23 страницы занимало предисловие, пять – стихи на эсперанто, шесть – собственно учебник, две – словарь.

«Ничего тут не кажется странным?» – спросила Ида Лазаревна, выписывая в столбик эти цифры: 23, 5, 6 и 2.

Свечников догадался их сложить, в сумме почему-то получилось 36, а не 40. Оказалось, что на оставшихся четырех страницах Заменгоф поместил вырезные купоны со своим белостокским адресом и текстом: «Я, – здесь был оставлен пропуск для имени и фамилии, – обещаю выучить международный язык, если кроме меня его выучат еще 10 миллионов человек». Брошюра поступила в продажу, и купоны по почте начали возвращаться к автору. В большинстве из них заключительная часть фразы была вычеркнута.

«Десятки людей без всяких предварительных условий начали изучать эсперанто, – сказала Ида Лазаревна. – Представители разных наций, они решили стать братьями и сестрами».

В следующую секунду Свечников ощутил на губах отнюдь не сестринский поцелуй.

Сейчас он еще в дверях поймал ее вспыхнувший радостью взгляд, но в ответ сдержанно кивнул. Умная женщина, она упорно не желала понимать, что между ними всё кончено.

Публики почти не было. Передние скамьи пустовали, дальше по отдельности расположились несколько мужчин с неприступными лицами – верный признак того, что их занесло сюда исключительно от нечего делать. Ближе других к эстраде сидели двое: женщина с младенцем на руках, вяло сосавшим длинную синюшную грудь, которую она вывалила из-под надетой прямо на голое тело блузы, и паренек с таким же, как у нее, остреньким зырянским носиком. Свечников догадался, что это жена и дети подсудимого.

Судили шорника Ходырева за хищение приводных ремней из паровозоремонтных мастерских. Темнолицый, с маленькой головкой на кадыкастой шее, он понуро стоял на эстраде под охраной милиционера из бывших латышских стрелков. Свидетелей, видимо, успели допросить и вывести из зала во избежание возможных инцидентов.

Два дня назад Свечников присутствовал на объединенной сессии губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска. Речь шла о том, что случаи шпионажа и контрреволюции пошли на убыль, зато резко возросло число преступлений на должности: лишь за минувшую неделю судили троих кладовщиков, торговавших похищенным со складов мылом и минеральным маслом, корейца из табачной артели – за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при городском потребобществе – за продажу и незаконное распределение талонов на питание в столовых потребобщества. Дело Ходырева относилось к этой же категории. Шорничал он на дому, а трудовую повинность отбывал сторожем при тех самых мастерских, которые обворовывал.

– Продолжаете ли вы, – обратился к нему судья, – настаивать, что для конской упряжи, пошитой вами как надомником, вы целые ремни не трогали, воровали одни обрезки?

– Продолжаю, – подтвердил Ходырев.

– А вот свидетель Лушников показал, что не одни обрезки.

– Так он сам кладовщик, Лушников-то. Он вам еще не то покажет, чтобы недостачу на меня списать.

– Иначе говоря, вы обвиняете свидетеля Лушникова в воровстве. Можете доказать это фактами?

– Могу. Он прошлый год из Вятки голый приехал, а теперь у него квартира со всей обстановкой и попугай в клетке.

– Ты этого попугая видел? – оживился кавказец.

– Один раз видел.

– Большой? Маленький?

– Вот такой, – показал Ходырев.

– Большой. И что за порода?

– Не знаю.

– Бывают попугаи ара, бывают какаду, хохлатые. Этот какой?

– Ара, ара, – подсказал отцу младший Ходырев.

Тот повторил:

– Ара.

– Ара! Ара! – передразнил кавказец. – Вы кто? Грузины?

– Почему грузины? – удивился судья.

– Они всегда говорят: ара, ара! «Нет», по-ихнему. Упрямая нация! Что им ни скажи, ни с чем не соглашаются.

– Такие люди есть в каждом народе. Национальность тут ни при чем, – заметила Ида Лазаревна.

– Значит, без хохолка? – уточнил кавказец у Ходырева.

– Без.

– Э-э, дорогая птица!

– Хохлатые дешевле? – заинтересовался судья.

– Спрашиваете! Предлагаю направить комиссию на квартиру к свидетелю Лушникову. Если попугай есть, надо разобраться, на какие средства приобретен. Если нет – наложить на подсудимого двойное наказание.

– Двойное-то за что?

– За обман. У хана Аммалата был такой закон.

– Ссылки на законы свергнутых правительств запрещаются, – напомнила Ида Лазаревна.

Ходырев, почувствовав поддержку, повернулся к ней.

– Ей-богу, барышня, обрезь только и брал!

– Обрезки, между прочим, сшивают, – ответила она холодно, демонстрируя объективность.

– Упряжь-то не нужна, что ли? – озлобленно выкрикнул паренек с зырянским носиком.

Судья велел ему замолчать и сказать спасибо, что дело его отца ведет народный суд, а не военно-транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные!

Паренек с клоунскими ужимками начал класть поясные поклоны, повторяя:

– Спасибо, спасибо, люди добрые! Век не забудем!

– Сядь! – заорал на него судья.

Свечников не выдержал и встал.

– Товарищ судья, могу я выступить?

– Нет, не можете.

– Почему? Он имеет право! – вмешалась Ида Лазаревна. – По декрету о народном суде в слушаниях могут принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.

Из кармана гимнастерки Свечников достал вчетверо сложенный тетрадный листок, развернул.

– Это письмо поступило к нам в редакцию из Кунгурского уезда. Разрешите зачитать?

Он прихватил его с собой, узнав по телефону, какое дело первым будет рассматриваться после обеда.

– Свечников из «Власти труда», – пояснила Ида Лазаревна судье.

– Как мне вас в протокол вписывать? – обреченно спросил судья. – Как защитника или как обвинителя?

– Я зачитаю, а вы после сами решите… «В декабре одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, при эвакуации красных войск со станции Буртым был выброшен кем-то из вагона маховик с валом кривошипа от двигателя внутреннего сгорания. Прошло полтора года, поехали с женой в копторг и увидели: полтора года прошло, а маховик с валом кривошипа лежит, как лежал, на станции Буртым, когда в республике кругом нужда. Муки нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит. С ком-приветом Семен Кутьев».

– И что? – не понял судья.

– А то, что пока паровозов нет, и муки не будет. В Сибири хлеб гниет, а мы его на Урал вывезти не можем, в паровозоремонтном депо станки не работают из-за отсутствия приводных ремней. Из них, видите ли, вожжей понаделали. Дикари мы, что ли?

Надрывая душу, заверещал ходыревский младенец.

– Не щипи ты его, женщина, не щипи! – сказал кавказец. – Я тебя и так жалею.

Дожидаться вынесения приговора Свечников не стал. Это дело уже не представляло интереса, до начала следующего он вышел на улицу покурить.

Отсюда, с горы, хорошо просматривалась вся центральная часть города. «В царство злата бедный вход», – написал о нем сто лет назад поэт Вяземский, из которого местные интеллигенты одну эту цитату и знали. Подразумевалось, что город стоит у порога Уральских гор с их несметными богатствами, но сам остается нищим.

Через пять минут появилась Ида Лазаревна.

– Дали два года общественно-принудительных работ с высылкой из города, – доложила она. – Твое выступление внесли в протокол как речь обвинителя.

– А если бы я не выступил?

– Был бы год и без высылки, мы так заранее решили. Судья тебя испугался, поэтому объявил два с высылкой.

Прикуривая от подставленной Свечниковым папиросы, она другой рукой взяла его за запястье и не отпустила после того, как вдохнула и выдохнула дым.

– Коля, ты можешь объяснить мне, что происходит?

– Ничего. Просто нет смысла продолжать наши отношения.

– Если это из-за гомаранизма, то, как тебе известно, я принадлежу к его левому крылу, а оно смыкается с лантизмом. Ты же признаешь лантизм!

– С оговорками.

– Но сам Ланти тебе импонирует?

Эжен Ланти, парижский столяр, во время войны служил санитаром на Западном фронте и вынес оттуда твердое убеждение что патриотизм – единственная современная религия, требующая человеческих жертв. Через этот тезис он и пришел к эсперантизму.

– Импонирует, – признал Свечников.

– А весь его безнационализм полностью выводится из идей Ниа Майстро.

Последние два слова на эсперанто означали Наш Учитель, и оба следовало писать с прописной буквы. Называть Заменгофа по фамилии, хотя бы и с прибавлением уважительного доктор, гомаранисты считали неприличным. В тех случаях, когда нужно было подчеркнуть единство эспер-движения, при всех разногласиях сохраняющего верность заветам своего основателя, говорили просто Учитель – Ла Майстро.

– Итак, – подытожила Ида Лазаревна, – ты не против Ланти, а от лантизма до той позиции, которую занимаем мы с Варанкиным, – один шаг. Если не полшага. Ты же не станешь этого отрицать?

– Не стану.

– Тогда, извини, одно из двух. Или твое враждебное отношение к левому, подчеркиваю, гомаранизму – ошибка, которую ты из самолюбия не желаешь признавать, или оно с эспер-движением вообще никак не связано.

– То есть?

– Нет, чтобы сказать прямо, что я тебе надоела! Подводишь идейную платформу под свою мужскую физиологию… Фу, гадость! – отшвырнула она недокуренную папиросу.

Папиросы вправду были плохие, при затяжке бумага не прогорала вместе с табаком, а желтела и витыми струпьями сворачивалась на ветру, как ногти у китайской красавицы.

Со стороны Козьего загона летел тополиный пух, Кама лежала под обрывом серая, пустынная. Одинокий буксирчик тащился вверх по течению. Дым из его трубы круто сносило назад северным волногоном.

Вдали, прибитые к песчаному островку напротив кирпично-черных цехов пушечного завода, видны были обгорелые остовы пароходов и барж, ближе тянулись вымершие причалы со сломанными перилами и щербатыми сходнями. Вдоль берега стояли на приколе плоты, на них копошились люди с баграми. Шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, вернувшихся из Сибири после разгрома Колчака. Решением губ-исполкома каждый мужчина должен был заготовить пять кубов, каждая женщина – два с половиной. Выполнившие эту норму или купившие справку о ее выполнении получали документы на право жительства, которые тоже можно было купить, но дороже, чем стоила такая справка. Платили иногда деньгами, чаще продуктами, но самой твердой валютой считались две вещи – презервативы и рыболовные крючки.

2

– Пойдемте, покажу, где мы завтра соберемся, – пригласила Майя Антоновна.

Спустились в вестибюль, она открыла боковую дверь, и даже в сумраке от плотно сдвинутых темных штор, еще до того, как вспыхнули плафоны под потолком, Свечников мгновенно вспомнил эту комнату. По субботам в ней собиралось правление клуба «Эсперо», хранились архив и библиотека.

Теперь здесь разместился школьный музей. Стены густо увешаны планшетами, в шкафу выстроились спортивные кубки, в застекленных витринах лежат подарки шефов и выпускников, среди них раскрытый на титульном листе том «Гнездовая жизнь птиц» с автографом автора и театральная маска из гипса – дар Пермякова В. И., ныне преподавателя музучилища по классу баяна. Отдельной кучей свалены ржавые гильзы, собранные в походах по местам боевой славы членами краеведческого кружка «Голубые дали».

Майя Антоновна достала из шкафчика серенькую брошюру с зеленой звездой на обложке.

– Это вам. Берите, у нас есть еще три экземпляра. Замечательное пособие, наши активисты до сих пор им пользуются.

Свечников надел очки и прочел заглавие:

«ЭСПЕРАНТО. Настольная библиотека пропагандиста. Вып. 3. Методы дискуссии – непосредственный метод». Автор – М. Варанкин. Издано клубом «Эсперо» в 1920 году.

Из того же шкафчика Майя Антоновна извлекла книжку потолще.

– А вот настоящий раритет. Подарить, к сожалению, не могу, такой нет даже в библиотеке Центрального совета в Москве. Нам ее передала старая эсперантистка Ида Левина.

– Ида Лазаревна?

– Вы ее знали?

– Да… Она жива?

– Умерла три года назад. Мы очень дружили, ее помощь была для нас бессценна. За Идой Лазаревной стояла традиция эспер-движения первых лет советской власти.

Майя Антоновна продемонстрировала ее дар: Валериан Печенег-Гайдовский «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!». Роман. Перевод с эсперанто И. Сикорского.

Обложку украшала белая человеческая кисть с натуральным, как в анатомическом срезе, переплетением сосудов и сухожилий на ровно обрубленном запястье.

На этом фоне мгновенным видением возникла стройная босоногая женщина в зеленой, цвета надежды, хламиде. «Бабилоно! Бабилоно!» – мелодично провозгласила она, воздев руки. Невидимый хор отозвался: «Алта диа доно!»

Дохнуло забытым ужасом и ушло, из тающей перед глазами тьмы выплыл голос Майи Антоновны:

– Если хотите, могу дать до завтра.

– Спасибо, не стоит. Я ее читал.

Простились, он вышел на улицу, с наслаждением подставляя лицо весеннему солнышку. На скамейке возле школьного крыльца дремал благообразный старичок, час назад в учительской смотревший на его ухо. Свечников никогда не позволил бы себе заснуть в такой позе на виду у прохожих. Голова старичка свесилась на грудь, из полуоткрытого рта стекает на лацкан тонкая, вязкая струйка слюны. Под солнцем она вспыхивала, как лесная паутинка. Белый пушок на темени был так младенчески невесом, что шевелился от едва ощутимого ветерка, не способного потревожить даже одуванчик.


Четырехполосная «Власть труда» печаталась, естественно, по новой орфографии, выходившие при Колчаке официальные издания – по старой, правоэсеровские – тоже по старой, только без конечного «ера», а левоэсеровские – по новой, но еще более радикальной, чем советская, без мягкого знака после шипящих («В борьбе обретеш ты право свое!»). Одно их объединяло: во всех газетах, при всех властях, выше декретов РВС Восточного фронта борьбы с мировой контрреволюцией и указов Верховного правителя России адмирала Колчака всегда публиковалась программа кинематографа «Лоранж». Дом, где он размещался, не занимали ни белые, ни красные. Использовали его только по прямому назначению, заботливо белили и красили, но и здание гортеатра, за последние три года видавшее больше съездов, партийных конференций и расширенных совещаний, чем спектаклей, тоже сохранилось неплохо.

Ближе к театру заборы были оклеены афишами предстоящего концерта приезжей петроградской труппы. Номером первым в ней значилась Зинаида Казароза – «Романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент». Это выглядело как пародия на ее прежний репертуар.

Театральные переходы шли на уровне полуподвала. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Свечников не уважал за ненатуральность звучания, предпочитал гитару. Сам умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, ни вздоха, мы будем с тобой молчаливы» и все кавалерийские сигналы на одной струне.

Он толкнул дверь, скрипка умолкла. На вопрос, где можно найти Казарозу, толстый еврей во фраке и в подштанниках стукнул смычком в переборку.

– Зинуль! К тебе!

В соседней уборной спиной к двери сидела перед трельяжем маленькая женщина в шелковом халате, со сколотыми на затылке пепельными волосами.

Зеркало было с трещиной, с мушиной пачкотней и облупившейся амальгамой, но даже в нем Свечников заметил, как изменилась она за эти два года. Увяло лицо, впадины прорезались под скулами, большое коричневое пятно появилось на шее. Она привычно спрятала его, сведя у горла отвороты халата. Лишь волосы остались прежними. В бьющем сверху солнечном луче они были подернуты обволакивающей сердце дымкой.

Восьмилетним мальчиком Свечников так же смотрел на соседскую девочку, мечтая не о том, чтобы когда-нибудь жениться на ней, а чтобы она каким-то чудом вдруг оказалась его сестрой.

– Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, – сказал он, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.

– Почему без стука? – спросила она у его отражения.

– Я стучал, вы не слышали… Не узнаете меня?

Она повернулась, всмотрелась и молча покачала головой.

– «Розовый домик», «Алиса, которая боялась мышей», – начал перечислять Свечников песни ее славы, – «Андалузская гитана», «Ласточка на карнизе»…

– У вас есть мои пластинки?

– Есть, но я слышал вас и на сцене.

– В пятнадцатом году, да? В Летнем театре?

– Позже, и не в Летнем театре, а на Соляном Городке.

– А-а, в Доме Интермедий.

– Однажды я проводил вас до дому. Ночью шли по трамвайным путям, вы были в желтых ботиночках. Не помните?

– Ботиночки помню, вас – нет.

– Вы жили на Кирочной, – выложил Свечников свой главный козырь.

– Действительно, я там жила одно время. Кто нас познакомил?

– Никто. Я сам.

– Если хотите попасть на концерт, я, конечно, могу дать вам контрамарку. Но… Когда вы слышали меня на сцене?

– Осенью восемнадцатого.

– В таком случе лучше не приходить. Сравнение меня нынешней с той, какой я была, не доставит вам удовольствия. Хотя дело ваше. Выписывать контрамарку?

– Вообще-то, – сказал Свечников, – я по поручению губернского эсперанто-клуба. Меня уполномочили просить вас…

– Вы эсперантист? – перебила Казароза.

– Да, член правления клуба «Эсперо».

– Это какая-то эпидемия. Все изучают эсперанто.

– И вы?

– Боже упаси! Знаю на нем только две строчки из чьих-то стихов… Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно, – продекламировала она. – Можете перевести?

– Вавилон, Вавилон, святое дело бога, – перевел Свечников.

– Свершение здесь более уместно, чем дело. Слово святое тоже не совсем подходящее.

– А какое подходит?

– Священное. Не обижайтесь, у вас получилось как-то грубовато. Мне читал эти стихи один знакомый, в его переводе выходило гораздо поэтичнее.

– Если у вас есть такие знакомые, – обрадовался Свечников, – вы, думаю, не откажетесь выступить в нашем клубе.

– Хотите, чтобы я у вас пела?

– Не бесплатно, само собой.

– Когда? – деловито спросила она.

– Первого июля.

– Это невозможно. Первого числа я занята в вечернем концерте.

– Концерт начинается в семь, а к нам вы приедете позже. Вас встретят с лошадью возле театра и доставят на место. Тут близко. У нас есть клубный денежный фонд, талоны на пайки и на питание в столовой потребобщества, но там тоже можно взять пайком. На какой гонорар вы рассчитываете?

– Не знаю, – растерялась Казароза, ошеломленная его напором.

– Предпочитаете деньгами или продуктами?

– Наверное, деньги лучше? – осторожно предположила она.

– Совзнаки – да.

– А они у вас местные? Или есть и московские?

– У нас всё есть, – сказал Свечников.

По дороге он прикинул, какую сумму удастся вытрясти из членов правления, и сейчас уверенно назвал цифру:

– Пятьдесят тысяч. Устраивает?

– Более чем.

– А почему вы не торгуетесь?

– Не умею.

– Хорошо живете.

– Что ж хорошего?

– Жизнь, значит, не заставила научиться.

Она невесело улыбнулась.

– Просто она взялась за меня в таком возрасте, когда уже ничему не выучиваются… Что я должна петь? У вас есть какие-то пожелания?

– Хотелось бы услышать в вашем исполнениии романс на стихи Лермонтова «Сон». Знаете?

– Если это «В полдневный жар в долине Дагестана», то да.

– Он самый. Вот слова.

Свечников достал из портфеля лист бумаги.

– Не нужно, – засмеялась Казароза. – Я помню их с детства.

– Слова на эсперанто.

Она вслух прочла первую строчку:

– Эн вало Дагестана дум вармхоро… Верно я произношу?

– Ошибиться трудно. Эсперанто рассчитан на быстрое изучение, в нем всё как пишется, так и произносится.

– Сенмова кусис…

– Кушис, – поправил Свечников. – «Эс» с галочкой читается как ша.

– Сенмова кушис ми кун бруста вундо…

Она читала нараспев, примеряя мелодию на эти чужие для нее слова, и Свечников понял, что ничего не изменилось. Опять, как два года назад, когда эта женщина с телом нимфы-подростка танцевала и пела перед ним в театре на Соляном Городке, от звука ее голоса слезами перехватило горло.


Ни причастий, ни глагольных форм женского рода в эсперанто нет. «Лежал» или «лежала», «недвижим» или «недвижима» – звучит одинаково. Важно, что «с свинцом в груди». Ей предстояло умереть с этими словами на устах. Пуля попала в грудь, и позднее невозможно было отделаться от чувства, что они, как заклинание, вызвали из тьмы и притянули к себе ее смерть. Стоило, казалось, выбрать что-то другое, она осталась бы жива.

Глава 3

Гастролерша

Проснулся Вагин от глухого рокота. Вдоль тротуара, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина.

Он вернулся в школу, нашел Майю Антоновну и узнал от нее, что Свечников остановился в гостинице «Прикамье», номер 304. Сегодня его уже здесь не будет, но завтра к шести часам придет сюда на встречу с городскими эсперантистами.


Вечером 1 июля, ровно в восемь, Вагин пассажиром подъехал к театру на запряженной Глобусом редакционной бричке. С вожжами управлялся корреспондент Ваня Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря. Свечников приказал им встретить Казарозу после концерта и доставить в Стефановское училище.

Напротив театрального подъезда возвышалась дощатая трибуна с перильцами, похожая на пугачевский эшафот, недоставало лишь плахи и столба с тележным колесом наверху. Сходство не было случайным. Символический смысл конструкции в том и состоял, чтобы победу над Колчаком, одержанную потомками пугачевцев, отпраздновать на сцене, где великий бунтарь был обезглавлен предками колчаковцев.

Трибуну не успели разобрать после митинга. К ней прислонен был фанерный красноармеец в полтора человеческих роста, с его штыка гроздью свисали пошитые из мешковины и набитые тряпьем чучела в военных фуражках. Они изображали унесенных красным валом в Сибирь колчаковских генералов. Преобладали два типа – изможденный фанатик и плотоядный злодей. Табличка на груди карлика с кукольными ножками и запорожскими усами извещала, что это Укко-Уговец.

Рассказывали, будто он отказался от ордена Святого Георгия, которым Колчак наградил его за взятие города. Русский орден не мог быть ему наградой в братоубийственной войне. Вечером на следующий день после победы он говорил речь с паперти Спасо-Преображенского собора, тысячная толпа теснилась вокруг, а над Камой, над ее ледяным простором, стояла кровавая от тридцатиградусного мороза полная луна. Из мутных пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, вечно убивающий Авеля.

Теперь Укко-Уговец то ли ушел с каппелевцами в Китай, то ли еще служил в Забайкалье у атамана Семенова, а его сын, двадцатитилетний поручик, остался лежать на Егошихинском кладбище при Всехсвятской церкви. Прошлой зимой свинцовая стрела прошила его насквозь, от темени до желудка. Летчики авиаотряда при штабе 3-й армии сотнями вытряхивали их из ящиков над скоплениями белой пехоты. Одну такую стрелу подобрал чех из дивизии Чечека, стоявший на квартире у Нади. Вагин держал ее в руках. Она была короткая, неправдоподобно тяжелая, в едва заметных раковинах отливки, с трехгранным наконечником и пластинами оперения на хвосте. Свинцовое перо, оброненное красным петухом. Что-то нечеловеческое было в этом орудии убийства, бесшумно падающем с небес.

О гибели генеральского сына Вагин прочел в «Освобождении России», после чего сочинил стихотворение от его имени. Первое четверостишие ему до сих пор нравилось:

Стимфалийскою птицей промчался над нами мотор,

Только шкуру Немейского льва не поднять над собою.

Вот летит моя смерть, наконечник тяжёл и остёр,

И молчит пулемет, обессиленный древней волшбою.

Попытки напечатать эту исповедь мертвеца ни к чему не привели, в редакциях требовали заменить первое лицо на третье. Позже стихи были сожжены как свидетельство чувств, опасных для курьера газеты «Власть труда». Изредка пытаясь восстановить их в памяти, Вагин то там, то здесь обнаруживал дыры от унесенных временем эпитетов, потом стали появляться зияющие провалы из целых строк. Связанные рифмой, они пропадали попарно, как пленные красноармейцы, которых для экономии патронов сибирские стрелки по двое связывали спинами друг к другу, приканчивали одной пулей и спускали под камский лед.

В начале девятого из театра вышла маленькая стройная женщина в зеленой жакетке. На фоне того же цвета дамской сумочки, которую она держала в руке, белели точеные пальцы с похожими на виноградины ногтями. Белизна рук странно контрастировала со смуглым лицом без крупинки пудры, энергичная походка – с печальными глазами ученой обезьянки. Рядом шел толстогубый брюнет в щегольском люстриновом пиджаке.

– Товарищ Казароза! – из брички окликнул ее Вагин.

Она подошла.

– Вы из эсперанто-клуба?

– Да. Садитесь.

Ее спутник тоже сел. В руке он держал букет георгин, перевитый лентой с какой-то надписью. Мятый сатин тремя кольцами охватывал цветы, листья и стебли, поэтому вся надпись прочтению не поддавалась. Уже в дороге Вагин из обрывков сумел сложить целое: «Божественной Зинаиде Казарозе от уральских поклонников ее таланта».

Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылось закатное небо. Кама лежала внизу, за ней видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.

– Как можно попасть на тот берег? – спросила Казароза.

– На лодке, – сказал Вагин. – От пристани ходят лодки. Пятьсот рублей перевоз.

– А зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? – полюбопытствовал брюнет.

Она не ответила.

У Стефановского училища Пермяков высадил их и уехал, они втроем направились к дверям. Свечников, как и было обещано, ждал на крыльце. Он загораживал проход, оттесняя троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:

– Сказано – не пущу, значит не пущу!

– Почему? – тоном иссякающего ангельского терпения не впервые, видимо, осведомился Даневич.

– Отойди! – велел ему Свечников, завидев Казарозу.

Она представила своего спутника:

– Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.

– Мы тоже ваши поклонники, – заявил Даневич, – а нас не пускают.

Он посторонился, освобождая путь двум девушкам в одинаковых зеленых блузках.

– Бонан весперон, добрый вечер, – прощебетали они хором и по этому паролю беспрепятственно вошли в вестибюль.

Пропустив Казарозу с Карлушей и Вагиным, Свечников захлопнул дверь перед носом у Даневича, заложил засов.

– В чем провинились эти молодые люди? – на лестнице спросила Казароза.

– Идисты, – объяснил Свечников. – Ваш знакомый вам о них не рассказывал?

– Какой знакомый?

– Который изучает эсперанто.

– Нет, – ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.

У дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть едва началась, а он уже дремал, распустив слюнявые губы. Переступая через его ноги, Вагин отметил, что лицо курсанта почему-то кажется знакомым.

Когда он сочинял стихи, вначале возникал голый ритм, который потом притягивал к себе слова, и сейчас было то же чувство – в нем оживал ритм какого-то воспоминания об этом малом, но слова еще не явились.

На сцене одиноко стоял военврач Сикорский, время от времени заходивший к Свечникову в редакцию. Отношения между ними были уважительно-прохладные. Свечников благородно воздавал ему должное как просветителю, заронившему в его душу первую искру будущего пожара, но не могущему претендовать на большее по ограниченности своего мировоззрения. Как большинство эсперантистов старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил о нем со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед-учитель.

– Представьте себе, – призвал он, – что в четырнадцатом году демократия европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли допустить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности здесь примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…

Слева от Сикорского чернел рояль с вырезанными на крышке матюганами вперемешку с гордыми именами крейсеров и миноносцев Балтийского флота – памятью о тех днях, когда в училище квартировал матросский полк, до последнего морячка выбитый потом на Сылве сибирскими стрелками. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены бумажные пятиконечные звезды салатного цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным по своей безыдейности плакатом: аккуратно обрезанная кисть руки, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца полуподжаты, словно сжимают что-то невидимое и круглое, а пятый, указательный, непропорционально длинный и толстый по сравнению с остальными, – вытянут вперед и слегка согнут. У кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами фаланг написаны латинские буквы, сбоку – четверостишие на эсперанто. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.

В актовом зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Дальше, приблизительно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному или разнополыми парами.

Предпоследним сидел Осипов, последним – курсант. За ним тянулись шеренги пустых стульев.

Свечников с Казарозой и не отстававшим от них толстогубым Карлушей пробрались в середину четвертого ряда, где были свободные места, а Вагин подсел к Осипову.

– Плакат на сцене видишь? – спросил тот.

– С пальцем?

– Другого там нет. Знаешь, что это такое?

– Откуда? Я не эсперантист.

– Я тоже, мне Сикорский объяснил. Это что-то вроде календаря, изобретение самого Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, на какой день недели падает любое число любого месяца. Буква «А» у начала первой фаланги соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стишок – ключ. В нем всего двенадцать слов, и каждое соотносится с каким-нибудь месяцем.

– И о чем стишок?

– Я в нем понимаю единственное слово – диа.

– Бог?

Осипов кивнул, не сводя глаз со Свечникова. Тот уже занял место Сикорского.

– В наши дни, товарищи, меняется всё, изменились и мы с вами как носители языка эсперанто, – приступил он с фальшивой кротостью опытного оратора, знающего, что взвинчивать себя нужно постепенно, по мере того, как публика перестанет его разглядывать и начнет слушать. – А вместе с нами меняется и эсперанто, он становится совершенно не тем, чем был раньше. В наши геройские дни, – взлетел и окреп его голос, – эсперанто не игрушка пресыщенных интеллигентов, не праздное развлечение ленивых бар, не забава для скучающих барышень наряду с флиртом, фантами, игрой в шарады и благотворительными спектаклями, не разновидность духовного кокаина для уставшей от пустоты жизни артистической богемы, не отдушина для задавленных тяжким трудом рабочих и работниц, ищущих в нем возможность забыться, как другие ищут ее в водке или беспорядочных половых связях…

– А вот в богословских диспутах апофатические аргументы не засчитываются, – усмехнулся Осипов.

– Какие-какие? – не понял Вагин.

– Апофатические. С определением через отрицание: это есть не то-то, не то-то и не то-то.

– В наши дни он стал грозным оружием в натруженных руках пролетариата, – сообщил наконец Свечников, что же на самом деле представляет собой эсперанто, и отчеканил на нем несколько фраз.

Курсант, с усилием приподняв голову, просипел:

– По-каковски чирикаешь, контра?

На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Из другого клуба такого интересанта выперли бы в два счета, но, как видно, великое дело распространения международного языка некем было взять, поэтому здесь привечали и пьяного, и убогого.

– Нам, – гремел Свечников, – часто бросают обвинение в том, что искусственный язык является безжизненным. Но можем ли принять этот упрек мы, марксисты? Нет, не можем, ибо марксизм не только допускает революционное насилие, но и признает его необходимым. Разве постепенность и естественность – наши божества, марксистские? Разве социалистическая революция не есть сознательное вмешательство в естественный ход жизни? Разве убогие плоды яблони-дичка вкуснее выведенных садоводами ранета или антоновки? Так почему эсперанто, взявший всё самое лучшее у естественных языков, должен быть хуже, чем они?

Желтоватый блеск голых электрических лампочек мешался с белесым светом летнего вечера. В зале чувствовалась дневная духота. Открыто было лишь ближайшее к Вагину, последнее от сцены окно, из него вместе с прохладой тянуло далекой гнилью. Вода в Каме нынче поднялась не сильно, но выгребные ямы кое-где размыло.

К этому запаху примешивался другой, потаенный, вездесущий и неотступный. Его происхождение никаких сомнений не вызывало. В тех немногих зданиях, где канализация была, она третий год не работала, на грани вымирания оказалось и племя золотарей с их золотыми бочками, подточенное регулярными эпидемиями конских мобилизаций. Здесь «большаки» и «колчаки», как бабушка называла представителей двух противоборствующих станов, различались не более, чем обычная и бубонная чума.

– …со времен Александра Македонского и еще раньше, о чем свидетельствует известная легенда о Вавилонской башне…

Это уже был Варанкин. Вагин знал его по университету, где тот преподавал английский язык. Свечников спустился в зал и опять сел рядом с Казарозой.

– Разделение языков многие передовые мыслители издавна воспринимали как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в непрерывных войнах, – говорил Варанкин с тем чрезмерным богатством интонаций, которое отличает еврейских интеллигентов с их вечной потребностью всем угодить и одновременно всех убедить в собственной правоте. – Нации подобны замкнутым в отдельные клетки живым существам. Клетки – языки. Ключами от них владеют самовлюбленные и корыстные тюремщики, называющие себя национальными вождями. Они еще сильны, но час их пробил, отныне всякий обитатель какой угодно клетки может выйти из неволи самостоятельно. Более того, он может выпустить всех желающих из других клеток. Величие Ниа Майстро в том и состоит, что он снабдил каждого из нас универсальным ключом к свободе и братству. Этот ключ…

Варанкин выразительно умолк. Слышно стало, как громко, с клекотом в горле, всхрапывает у двери пьяный курсант.

Пауза еще длилась, когда сзади стукнула оконная рама. Вагин оглянулся – на подоконнике стоял Даневич. Видимо, перебрался сюда с пожарной лестницы, проходившей по наружной стене как раз около этого окна. Бесшумно спрыгнув на пол, он пристроился за спиной у спящего курсанта; тут же из передних рядов прошмыгнул назад и сел на соседний стул Петя Попов, студент с физмата.

Познакомились зимой, когда Свечников затащил Вагина к себе на вечеринку. Члены клуба «Эсперо» в складчину организовали ее для нескольких барышень, якобы сочувствующих эспер-движению и желающих узнать о нем как можно больше. За столом говорили по-русски, лишь изредка кто-нибудь из устроителей вворачивал словцо или фразу на своем пошловато-певучем языке. Временами в нем слышалось и медное бряцание, но медь была не колокольная, а самоварная, как в провизорской латыни.

Пили чай, барышни налегали на винегрет из свеклы с селедкой. Попов показывал математические фокусы со спичками. От маячившей за окнами водонапорной башни со снесенным верхом, в которую прямым попаданием угодил 76-миллиметровый снаряд с бронепоезда «Генерал Пепеляев», застольный разговор перекинулся к башне Вавилонской – Сикорский говорил о необходимости воссоздать ее не из камня и глины, а из Надежды и Разума, более долговечных строительных материалов. При наличии международного языка эта задача представлялась вполне осуществимой.

Хозяин дома завел граммофон, прорезалась мелодия танго, сама по себе печальная, но звучавшая зазывно от механического хрипа. Эсперантисты разобрали барышень, что-то нашептывали им под тягуче-порочную музыку. Млеющие девичьи лица свидетельствовали, что скоро клуб «Эсперо» пополнится новыми членами. Всё было как в анекдоте: «– Знаете, чем отличается большевичка от небольшевички? – Нет. – У большевички муж – большевик, а у небольшевички – небольшевик».

Вагину барышни не досталось. Пока проходил сеанс агитации, к нему подсел Сикорский, стал рассказывать, что китайский император особым указом запретил китаянкам моложе сорока покидать пределы Поднебесной и даже селиться ближе тридцати верст от русской границы. Это была разумная предосторожность: полюбив чужака, они перенимали его веру и начинали проповедовать ее так страстно, что становились опасны для устоев Срединной империи. Когда-то Сикорский служил в Забайкалье, бывал в Монголии, в Кяхтинском Маймачене, по ту сторону границы, и сам убедился, что молодых женщин там нет, китайские купцы живут с мальчиками. Заходя в фанзы, среди тряпья, верблюжьих кож, в которые зашивают байховый чай, и сухих пальмовых листьев, которыми обертывают плиточный, под фонариками из цветной бумаги он встречал этих пухлощеких подростков с пустыми глазами, безучастно взиравших на пришельцев с севера, на их наганы и сабли, на пылящие по улицам казачьи сотни. Вокруг степь, голые сопки с безжизненно вогнутыми склонами. Песчаный ветер хрустит на зубах, за месяц изнашивает поршни в автомобильных моторах. Игрушечный богдыханский город лежал в запретной для женщин тридцативерстной полосе. Их отсутствие защищало Маймачен от враждебных влияний надежнее, чем крепостные стены.

Вагин смотрел на эсперантистов, на доверчиво льнущих к ним исполкомовских барышень, а за окном, там, где ближе к раскаленной голландке подтаял наросший на стеклах куржак, угадывалась в метели красно-бурая, безглавая громада водокачки, торчали обломки стропил, висели рваные лохмы кровельного железа. Воссоздать эту башню из Надежды и Разума было невозможно.

Кто-то из зала, потеряв терпение, напомнил оратору, на чем он остановился:

– Этот ключ…

– Этот ключ, – еще раз повторил Варанкин, – есть нейтральный вспомогательный язык эсперанто. Овладевший им становится уже не русским, не евреем, не французом или англичанином, не бесправным зулусом или вотяком, а членом единой человеческой семьи – гомарано, как называл таких людей Ниа Майстро.

Глава 4

Хозяйка гипсовой руки

1

По дороге в гостиницу Свечников попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Всплыл десяток слов, не способных сложиться ни в одну мало-мальски осмысленную фразу, да еще чудом уцелевшее в памяти четверостишие с парными рифмами, теперь уже полупонятное. С его помощью можно было определить, на какой день недели приходится любое число любого месяца любого года, начиная с 1901-го. В качестве вспомогательного инструмента использовался палец.


Когда Варанкин с не смываемой никакими овациями печалью в глазах спустился в зал, Свечников решительно встал, взбежал на сцену, сорвал плакат с пальцем и, на ходу скатывая его в рулон, вернулся на место. Негодующий ропот раздался из того угла, где сидела фракция Варанкина.

– Чем вам не угодила эта картинка? – спросила Казароза.

– Стихами. Чистейшей воды гомаранизм, причем правого толка.

– Неправда! Левого! – услышав, крикнула Ида Лазаревна.

– Оставь, Идочка, все равно ему ничего не докажешь, – попытался урезонить ее Варанкин.

Их недолгий роман закончился с появлением Свечникова. На него она обрушила свой миссионерский пыл, который, как уверял Сикорский, у Иды Лазаревны неизменно перетекал в нечто большее. Ее тянуло к неофитам, как зрелых матрон тянет к мальчикам.

– По уставу клуба, – указал ей Свечников, – любая наглядная агитация утверждается большинством голосов членов правления. Этот плакат в должном порядке утвержден не был. Вы пользуетесь нехваткой календарей, чтобы протолкнуть в массы свою групповую идеологию.

– Вот как! Идеологию всечеловечества ты называешь групповой? – вспыхнула Ида Лазаревна.

Свечников промолчал.

– У вас роман с этой рыженькой? – спросила Казароза.

– С чего вы взяли?

– Вижу. Так сердятся только на своих мужчин. Не дразните ее, в ней есть что-то кошачье. Кошка – опасный зверь.

– Не люблю кошек.

– И котят не любите?

– Котята еще туда-сюда.

– А я девочкой поступала в пансион, и меня спросили, кем я хочу стать, когда вырасту. Другие девочки говорили, что хотят быть хорошими матерями и женами, преподавать в гимназии или поступить в армию сестрами милосердия, но мама велела на все вопросы отвечать честно. Ну, я честно и ответила: хочу стать котенком. А ведь мне уже восемь лет было, дуре!

Она притихла, слушая, как Сикорский объявляет первый номер концерта:

– Отрывок из поэмы Хребтовского «Год, который запомнят». Исполняет Тамара Бусыгина.

Толстая стриженая девушка села к роялю и речитативом, под бурные грязные аккорды, от которых шевелились приколотые к занавесу бумажные звезды, продекламировала:

В протекших веках есть жгучие даты,

Их не выгрызет тлен.

Средь никчемных годов, как солдаты,

Зажаты они в серый плен.

Средь скучных десятилетий,

Прошуршавших нудной тесьмой,

Отметят наши дети

Год тысяча восемьсот восемьдесят седьмой.

Вместе с девятьсот семнадцатым

и восемьсот семьдесят первым

Пусть щиплет он ваши нервы!

Карлуша, сидевший слева от Казарозы, шепнул ей:

– Думаю, вы не в курсе. В восемьсот семьдесят первом году была Парижская Коммуна.

Декламаторша энергично заработала правой педалью, рояль загудел, обещая близость финала. Наконец, предваренный двойным глиссандо, он обрушился в зал:

Запомните ж, вот,

Хмуролобые умники и смешливые франты,

В этот год

В мир был брошен язык эсперанто!

Казароза тихонько засмеялась.

– Вам это смешно? – спросил Свечников.

– Нет, просто исполняю роль смешливой франтихи.

Он слышал слабый запах ее волос, видел проколотую, но без сережки, мочку маленького уха. Серьги продала, наверное, или поменяла на продукты. Представил ее с миской мучной заварухи, с пайковой осьмушкой в детских пальчиках. Нежность кошачьей лапкой трогала сердце. Сидели рядом, плечо деревенело, касаясь плечика ее жакетки.

– Там, сзади, – шепнула она, – сидит один человек. Где-то я его раньше встречала.

Он обернулся и увидел, что в предпоследнем ряду нагло расселся Даневич. Рядом с ним – Попов, тоже студент, главный из трех городских непистов, недавно объединившихся с идистами. Это-то и мешало окончательно размежеваться с гомаранистами. В борьбе с Даневичем и Поповым группа Варанкина выступала как союзник, разрыв с ней был тактически преждевременным.

Он хотел выставить этих раскольников из зала, но не успел – сосед передал записку от Сикорского: «Следующим номером Казароза. Пусть приготовится».

Вдвоем выбрались в проход у окон, Свечников чертыхнулся, зацепив ногой электрический провод на полу. От розетки в конце зала он тянулся к пирамиде из трех стульев возле второго окна. На сиденье верхнего из них Варанкин устанавливал «волшебный фонарь».

– Световой эффект, – пояснил он Казарозе, заряжая пластину. – Цвет подобран с учетом вашего псевдонима.

– Бабилоно, Бабилоно, – тихо сказала она.

– Алта диа доно, – с той же интонацией продолжил Варанкин.

На сцене маршировали, скакали верхом на палочках, кружились, приседали, замысловато подпрыгивали две девочки и два мальчика из школы-коммуны «Муравейник», питомцы Иды Лазаревны. Мальчики, судя по надписям на пришитых к их спинам бумажках, изображали немца и англичанина, девочки – русскую и француженку. Нации помельче символизировались бумажками без хозяев. Нанизанные на нитку, как елочная гирлянда из флажков, они висели от одного края сцены до другого.

Дети двигались легко, ноги у них оставались свободны, но выше пояса все четверо, как пробки от шампанского, были заключены в проволочные клетки-каркасы. Под провоцирующий гром рояля они радостно бросались навстречу друг другу, чтобы заключить друг друга в объятия, с надеждой простирали вперед продетые сквозь железную паутину руки и отступали в безмерном отчаянии. Неодолимы казались плетенные из проволоки стены их темниц. Сойтись телом к телу им было не дано, пока не явился еще один мальчик с деревянной саблей, на клинке которой зеленело магическое слово esperanto, и не порубил в капусту их переносные домзаки. В программе вечера всё это значилось как пантомима «Долой языковые барьеры!».

– Как странно, что я здесь, – прошептала Казароза.

Освобожденные нации, взявшись за руки, вели хоровод вокруг кучерявого мессии, меньше всего похожего на пролетария, кем ему по должности полагалось быть. Он важно благословлял бывших узников на новую, счастливую жизнь, поочередно ударяя их по плечу своей волшебной сабелькой. Тот, кого она касалась, весело воспарял, махая превращенными в крылья руками, и под «Марш Черномора» улетал за кулисы, как вылупившаяся из кокона бабочка. Потом вышла Ида Лазаревна и стала собирать с полу обломки куколей. Смотреть на это было почему-то грустно.

– Задерните шторы! – крикнул Варанкин.

Добровольцы, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, кто-то выключил электричество. С полминуты, пока глаза не привыкли к полумраку, казалось, что в зале царит полная темнота. Казароза стояла рядом, Свечников чувствовал, что она волнуется, по нарастающему, кружащему голову запаху ее волос.

Сейчас он не видел ни морщинок, ни коричневого пятна на шее, не полностью прикрытого глухим воротом бузки. Она вновь стала той, какой была тогда в Петрограде, на Пантелеймоновской, в нетопленом зальчике Дома Интермедий на Соляном Городке, где зрители курили прямо в креслах. Свечников сидел в первом ряду, передвинув с бедра на живот маузер, снятый с убитого в Гатчине юнкера из «батальона смерти», а перед ним, в испанской таверне, с цыганским бубном в руке танцевала и пела босая маленькая женщина, андалузская гитана в дерюжной тунике, лохмотьями секшейся по подолу. Играли «Овечий источник» Лопе де Веги, но от содержания пьесы в памяти не осталось ничего, всё заслонила босоножка-плясунья с голосом райской птицы.

После спектакля Свечников проник за кулисы, разыскал ее и предложил завтра поехать в казармы, где стоял их полк, выступить перед отбывающими на Восточный фронт красными бойцами. Глядя на его маузер, она согласилась, и на следующий день он впервые услышал эти прошибающие внезапной горловой слезой детские песенки об Алисе, которая боялась мышей, о ласточке-хромоножке, о розовом домике на берегу залива. После пошел ее провожать, отшив других желающих. Трамваи не ходили, Свечников старался идти помедленнее, но она быстро перебирала крошечными ножками и не отставала, даже когда он незаметно для себя прибавлял шагу.

Шли по лужам, его сапоги по голенища были обляпаны грязью, а ее желтые ботиночки оставались чистыми. Как-то так умела она ступать по слякотной мостовой, что совсем не забрызгивалась.

Он спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?»

Она объяснила, что это псевдоним: каза по-испански «дом», роза – «розовый».

«Розовый дом», – перевел Свечников.

«Скорее – домик, если принять во внимание мои размеры. Один человек так меня называл, и прижилось».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3