Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Достоевский

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Леонид Гроссман / Достоевский - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Леонид Гроссман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Леонид Гроссман

Достоевский

Часть первая

Юность Достоевского

Глава I

В больнице для бедных

<p>Семья штаб-лекаря</p>

Среди московских студентов, призванных незадолго до Бородинского сражения к работе в лазаретах, находился и слушатель Медико-хирургической академии Михаил Андреевич Достоевский.

Ему предстоял долголетний труд в рядах армии. Только в декабре 1820 года он был уволен от военной службы в звании полкового врача первого класса.

Он прошел за эти годы суровую жизненную школу. В переполненных тыловых госпиталях, в удушливом запахе крови и разложения он неутомимо производил свои бесчисленные операции и ампутации, наблюдая войну не в геройской обороне и генеральных сражениях, а в массе ее растоптанных жертв.

К моменту окончания кампании ему было всего тридцать лет. Но он навсегда утратил жизнерадостность и никогда не смеялся.

В марте 1821 года демобилизованный штаб-лекарь был определен врачом в московскую Мариинскую больницу для бедных, куда и переехал с молодой женой и грудным младенцем – своим первенцем Михаилом.

Через полгода, 30 октября, в новой казенной квартире Достоевских родился их второй ребенок, получивший имя Федора.

Место, куда переселился по своей новой должности ординатор армейского госпиталя и где появился на свет его знаменитый сын, издавна считалось одним из самых печальных участков старой Москвы. Еще в начале XIX века на этой окраине Сущевской части находилось кладбище тогдашних отверженцев общества: бродяг, самоубийц, преступников и их неопознанных жертв. Все это урочище называлось убогим домом. А хранители таких беднейших погостов получали прозвище божедомов. Здесь же находились приют для подкидышей и дом умалишенных.

В 1806 году на этом месте страданий и скорби было отстроено зодчим Жилярди великолепное ампирное здание с фронтоном и дорической колоннадой. Оно было отведено под благотворительное учреждение – лечебницу для неимущих. Улицу, ведущую мимо ограды этой усадьбы, назвали Божедомкой.

Именно здесь будущий художник большого города рано присмотрелся к его низам. Этот серенький люд привлек его сочувственное внимание и вошел в его творчество одним из главных объектов изображения.


Достоевские происходили из старинного литовского рода, представители которого с XVI века упоминаются в различных документах Юго-Западной Руси. Многие из них достигли видных степеней и стали известны как члены главного трибунала, маршалки, судьи, хорунжие, епископы. В 1506 году им была пожалована грамота на село Достоево в Пинском повете между реками Пиной и Яцольдой, после чего эти служилые люди стали именоваться по своей земельной вотчине Достоевскими[1].

Властные, пылкие и неукротимые в своих страстях и вожделениях, они не раз упоминаются в книгах стародавних судных дел, изданных Виленской археографической комиссией. Так, в конце XVI века некая Мария Стефановна Достоевская обвинялась в убийстве своего мужа Станислава Карловича при помощи наемника Яна Тура, в покушении на убийство своего пасынка Кристофа Карловича и в составлении подложного завещания для овладения их имуществом. Эта леди Макбет Пинского повета была приговорена к смертной казни, временно отсроченной королем. В середине XVII века воин литовской дружины Филипп Достоевский обвинялся сыновьями старосты Речицкого в разграблении их имущества и нанесении побоев принадлежавшим им крестьянам. Но одновременно хроника рода называет в его рядах и видных исторических деятелей. Таким был в XVI столетии «домовник» Федор Достоевский, то есть служебный шляхтич при знаменитом русском князе-эмигранте Андрее Курбском, посылавшем из Литвы свои громовые памфлеты Ивану Грозному.

К XVIII веку род Достоевских, не принявший католичества, был вытеснен из рядов западного дворянства, обеднел и захудал. Дед писателя уже нес скромную службу протоиерея в глухом городке Подольской губернии Брацлаве. Один из его сыновей, Лев Андреевич, был священником на селе, из шести дочерей три стали провинциальными попадьями, а три другие – женами мелких украинских служащих.

Только младший сын брацлавского пастыря Михаил (отец писателя) построил свою жизнь необычно и самовольно. Еще не достигнув совершеннолетия, он бросает Каменец-Подольскую семинарию и бежит из отчего дома. Безвестный попович поступает в Московскую медико-хирургическую академию, работает в госпиталях и становится, наконец, врачом столичной бедноты.

Но этой гуманной профессии мало соответствовал характер Михаила Андреевича, неуживчивый и ожесточенный жизненной борьбой. Это был, по свидетельству близких, человек чрезвычайно раздражительный, крайне вспыльчивый и заносчивый. Он представлял собой тип упорного и неутомимого работника, угрюмо исполняющего свой жизненный долг, нетерпимо требовательного ко всем окружающим. Вспышки его гнева были ужасны. При всем этом он отличался крайней скупостью и страдал тяжелой формой алкоголизма.

Характер отца и созданная им невыносимая атмосфера в доме глубоко омрачили детство и отрочество Достоевского. С четырехлетнего возраста мальчик уже ощущал этот деспотический гнев главы семейства. Поверяя одному из петербургских друзей историю своей жизни, Достоевский сообщал ему многое о тяжелой и безотрадной обстановке своего детства; при этом «об отце он решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать».

О себе вспоминает автор «Подростка» в одном отрывке из рукописи этого романа:

«Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное – уже в детстве начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установившихся форм и родового предания».

Сохранившийся портрет Михаила Андреевича изображает довольно правильное холодное лицо с тонкими сжатыми губами и строгим взглядом под мефистофельски очерченными бровями. Высокий, шитый золотом воротник гражданского мундира, крепко застегнутый и плотно облегающий шею, завершает впечатление холодной и недружелюбной замкнутости.

Этот угрюмый врач военных лазаретов выбрал в 1819 году себе в жены девушку светлой души и жизнерадостной натуры – Марию Федоровну Нечаеву.

Происходила она из скромной среды старинных кустарей и мелких посадских. Это была безвестная, безыменная, ремесленная и торговая Русь.

Дед писателя, Федор Тимофеевич Нечаев, в конце XVIII века переселяется из своей калужской глуши в Москву и служит здесь сидельцем в лавке. Затем он вступает в третью гильдию и торгует самостоятельно в суконном ряду, потом приобретает дом и выдает старшую дочь за представителя московской коммерческой аристократии – Александра Куманина.

Младшая дочь Федора Тимофеевича, Маша Нечаева, с юных лет воспринимала культурные влияния, идущие из другой среды – от ее матери Варвары Михайловны Котельницкой. Эта бабка Достоевского происходила из разночинной интеллигенции XVIII века – отец ее служил корректором в московской духовной типографии еще во времена Новикова и слыл человеком умным и начитанным. Его характер, видимо, сказался на семейном быту и на воспитании детей, отразился он и на развитии младшей внучки. Супруга штаб-лекаря любила поэзию, ценила Жуковского и Пушкина, зачитывалась романами, отличалась музыкальностью, исполняла романсы и песни под собственный аккомпанемент на гитаре. Свое глубокое чувство любящей жены и матери она умела выразить живым слогом своих писем, исполненных лиризма и юмора. Она была первой учительницей всех своих детей. Великий писатель всегда отзывался о ней с горячей любовью и, вероятно, думал о ее грустном облике, создавая кротких и обреченных героинь своего позднего творчества.

Старинная пастель, написанная в год возникновения «Евгения Онегина», изображает Марию Федоровну в белом платье с открытой шеей и ниспадающими шелковистыми локонами вдоль щек; это наряд и прическа Татьяны. Взгляд молодой женщины ласковый и задумчивый, лоб высокий и развитой, еле уловимая улыбка оживляет тонкие губы. Лицо одухотворенное, умное, чуть грустное и матерински приветливое. Сын Федор напоминал мать очертаниями лба, удлиненным разрезом век и пристальным взглядом, но только исполненным пытливого и скорбного раздумья.


В 1823 году семья перебралась в другой флигель больничного здания, где и прошло все детство Феди с двухлетнего возраста. Старшим мальчикам вскоре отвели особую комнатку, отгородив часть передней. Свет скупо проникал в эту полутемную детскую, окрашенную к тому же в тусклый «темно-перловый» колер. Описывая впоследствии тесные петербургские мансарды, похожие на шкаф или гроб, где даже мысль теряет способность к полету, Достоевский, вероятно, вспоминал и мрачный чулан на Божедомке, где впервые стали развертываться его поэтические видения.

Но и сама жизнь уже раскрывала ему свои подлинные драмы и вызывала его мысли на первые недоумения и раздумья. В больничном саду он любил разговаривать с больными в казенных халатах верблюжьего цвета, любил всматриваться в этих бледных и грустных людей, полураздавленных скрытым страданием. Это о них рассказывали своими непонятными латинскими терминами «скорбные листы», за которыми проводил в угрюмом молчании свои вечера его отец.

Гостей у Достоевских почти не бывало. Из близких родственников семьи особым уважением пользовалась старшая сестра Марии Федоровны – Александра, супруга «именитого гражданина и коммерции советника» Куманина. «Покойная тетка, – вспоминал Достоевский, – имела огромное значение в нашей жизни с детства до 16 лет, многому она способствовала в нашем развитии».

От этой влиятельной родственницы шли к подрастающим племянникам воззрения и предания московского купечества разных разрядов – от мелких промышленников Сыромятной слободы до потомственных дворян и пайщиков крупнейших предприятий, связанных с Российско-американской компанией. От представительницы этой торговой среды младшие Достоевские воспринимали исконные воззрения всего ее круга о всемогущей власти денег в людских делах и мирских отношениях. Неотразимым воплощением этой материальной мощи высился в одном из тихих переулков Покровки над живописным обрывом к реке нарядный куманинский особняк, разукрашенный фарфором, бронзой, картинами и зеркалами. В скромную лекарскую семью на Божедомку Александра Федоровна приезжала в карете цугом в упряжке четырех лошадей, с выездным лакеем на запятках и форейтором на козлах. Родственные беседы в тесной гостиной больничного флигеля незаметно утверждали в сознании подростков правила благочестия, слагавшиеся веками в патриархальном мире московской купли-продажи. Преданность церкви и верноподданность царю, соблюдение православных обычаев и непрерывное наполнение несгораемых касс – вот к чему сводился идеал этой среднемещанской и крупнокупеческой среды.

Из таких разнородных социальных влияний слагалось раннее мироощущение Достоевского. Предания обедневшего рода литовских шляхтичей переплетались с житейскими навыками третьегильдейских московских купцов, сумевших породниться с крупнейшими столичными негоциантами. Но, быть может, сильнее всего здесь сказывалась традиция умственной культуры, восходящая к начетчику XVIII века – прадеду писателя Михайле Котельницкому, выправлявшему в московской духовной типографии наборы философских трактатов и богословских сводов. От него шла в коммерческую среду Нечаевых любовь к книге, поэзии, умозрению, картинной речи.


Был в роду Достоевских и поэт. «Когда мои предки покинули темные леса и топкие болота Литвы, – пишет дочь писателя, – они были, вероятно, ослеплены светом, цветами и эллинистической поэзией Украины; их душа была согрета южным солнцем и вылилась в стихи». Известна действительно «Покаянная песнь» одного из Достоевских, напечатанная в «Богогласнике» конца XVIII века на Волыни и, по мнению брата писателя, Андрея Михайловича, принадлежащая перу их деда – брацлавского протоиерея Андрея Достоевского. Путь поэтов рано стал манить старших сыновей штаб-лекаря. Жизнь с малых лет приобщила их к миру искусств.

Первым выдающимся событием детства Достоевского было его раннее знакомство с народным творчеством. В большом, многодетном семействе никогда не переводились кормилицы из ближайших деревень. До нас дошли безвестные имена этих крепостных крестьянок: Дарьи, Катерины, «лапотницы Лукерьи». Они открывают литературную биографию Достоевского легендарными образами Жар-птицы и Алеши Поповича. Писатель не раз вспоминал и свою нянюшку-москвичку, «скромную женщину» удивительного душевного благородства, взятую из мещан и с достоинством называвшую себя «гражданкой». Она умела увлечь лекарскую детвору поэтическими вымыслами про Остродума и других героев устной поэзии. «Наша няня Алена Фроловна, – писал в 1876 году Достоевский, – была характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!..»

Бесправные женщины крепостной страны незаметно выполнили большую жизненную задачу: они пробудили влечение мальчика к устной поэзии его народа и одновременно послужили возникновению того прекрасного языка – свободного и взволнованного, глубоко русского и неизгладимо выразительного, которым со временем будут написаны его всемирно знаменитые книги.

По бытовым навыкам своей патриархальной семьи, чтившей старинные обычаи и соблюдавшей заповедные обряды, Достоевский был рано приобщен к замечательным памятникам русского зодчества и народной живописи. «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным», – вспоминал писатель под конец жизни.

В 1859 году по пути из Сибири в Тверь он делает крюк, чтоб снова взглянуть на полюбившиеся ему с детства художественные ценности Сергиева Посада – византийские залы, собрания драгоценностей, «одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости, – не вышел бы оттуда». Здесь мальчик Достоевский видел одно из высших достижений средневековой русской живописи, «Троицу» Андрея Рублева, – гениальное воплощение старинной народной мечты о прекрасном человеке. А в одной из своих статей 1847 года он называет и московский Архангельский собор, и «редкости Грановитой палаты», и могилу Бориса Годунова – ряд памятников, навсегда запечатлевшихся в его отроческом сознании.


Древняя столица раскрывалась подчас перед младшими Достоевскими и своими живыми народными зрелищами. Был у них двоюродный дед, Василий Михайлович Котельницкий, которым в семье гордились: он был профессором Московского университета по курсу «врачебного веществословия», то есть фармакологии, а одно время состоял и деканом медицинского факультета. Ученым он был все же очень скромным, и его слушатель Н. И. Пирогов с большим юмором описывает комические несуразности его лекций о снадобьях и зельях, вызывавших веселое настроение молодой аудитории.

Но добряк считался «защитником студентов» и, будучи бездетным, очень полюбил своих внучатых племянников, которых к нему обычно привозили на Пасху. Домик Василия Михайловича находился у самого Смоленского рынка, так что в праздник из окон были видны знаменитые святочные балаганы под Новинским с красным кумачом занавесок и разноцветными самодельными афишами. Сюда-то и водил дедушка Котельницкий своих маленьких гостей с дальней Божедомки показать им затейников и штукмейстеров, ученых собак и обезьян, восковые фигуры королей и генерал-аншефов. Здесь будущий изобразитель каторжного спектакля впервые почувствовал прелесть народного театра и мог ощутить в целой труппе «паяцев, клоунов, силачей и прочих петрушек» яркий самоцветный дар бродячих скоморохов Древней Руси.

Но и классический театр вскоре раскрыл Достоевскому мир высоких эстетических наслаждений. «Десяти лет от роду я видел в Москве представление «Разбойников» Шиллера с Мочаловым, – вспоминал через полстолетия романист, – и уверяю вас, что сильнейшее впечатление, которое я вынес тогда, подействовало на мою духовную сторону очень плодотворно».

Разнообразны были ранние литературные впечатления Достоевского. Разнородные сочинения наполняли и книжный шкаф, стоявший в гостиной штаб-лекаря, как едва ли не главное украшение их скромной казенной квартиры.

Сильнейшее впечатление оказала на Достоевского книга, по которой мать обучала его грамоте, – сборник историй Ветхого и Нового Завета. Художественное значение этих легенд ценилось великим романистом всегда. Он видел в них выдающиеся произведения народного эпоса, полные драматизма и лирики.

Особенно увлекла его в ряду этих мифов «Книга Иова» с ее рассказом о неповинном страдальце, безропотно перенесшем посланные ему Богом тяжелые испытания: гибель близких, разорение, проказу, нищету. За это он был исцелен, восстановлен в своем благосостоянии, снова стал отцом многочисленной семьи и «умер в старости, насыщенный днями».

«Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг, – сообщал писатель жене в 1875 году, – бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача… Эта книга, Аня, странно это, – одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!»


В искусство романа ввела Достоевского забытая ныне писательница XVIII века Анна Радклиф. Она утвердила в европейской литературе новый вид романа. Он назывался «готическим» из-за влечения его авторов к рыцарским преданиям Средневековья, запечатленным в скульптуре и витражах архитектурной готики. Он назывался «черным» по мрачности сюжета и траурному колориту. Его определяли так же, как «роман кошмаров и ужасов», поскольку он строился на вещих снах, предчувствиях, гибельных предзнаменованиях. Но весь этот фантастический колорит питался реальными фактами. Необычайное и потрясающее сочеталось здесь с тонким мастерством реалистической живописи, какую показали английские изобразители общественных нравов – Филдинг и Смоллетт.

Техникой такого жуткого и захватывающего повествования Анна Радклиф владела в совершенстве.

Достоевский в раннем детстве «за неумением грамоте» слушал в долгие зимние вечера, «замирая от восторга и ужаса», как родители его читали на сон грядущий многотомные эпопеи английской романистки, а потом бредил во сне, как в горячке.

Образцы такого повествовательного жанра любила, видимо, с юных лет московская купеческая дочка – Маша Нечаева. Как и ее сверстницам, уездным барышням 10–20-х годов,

Ей рано нравились романы,

Они ей заменяли все…

Она и не догадывалась, что своими увлечениями этой авантюрной и чувствительной литературой она уже предопределяла великую деятельность своего резвого и пылкого сынишки, которого называли в семье «настоящий огонь». Можно ли было предвидеть те зарева мысли и чувств, какие зажжет со временем в мировой культуре этот мальчик с Божедомки?

<p>Тульское поместье</p>

Он не знал в раннем детстве открытых горизонтов. Замкнутый больничной оградой, Достоевский почти до отроческих лет был оторван от русского пейзажа. Липовые аллеи вокруг приемных покоев и палат, Марьина роща с ее шатрами и «комедией» – вот первые картины природы, раскрывшиеся будущему художнику-урбанисту.

Только после десятилетнего возраста Достоевский узнал русскую деревню с ее поверьями, обрядами и обычаями.

В 1827 году незначительный чиновник медицинского ведомства М. А. Достоевский получает чин коллежского асессора, предоставлявший потомственное дворянство вместе с правом владеть населенными вотчинами. В 1828 году он записан вместе с семьей в дворянскую книгу Московской губернии. И вскоре в доме Достоевских начинают появляться «сводчики», или факторы, по купле-продаже имений.

В 1831 году врач Мариинской больницы приобрел в Тульской губернии сельцо Даровое, а в следующем году – соседнюю с ним деревушку Черемошну, что составляло имение в 500 десятин, населенное сотней «душ». Оно обошлось покупателю в 12 тысяч рублей серебром и приобщило его к господствующему классу Российской империи.

Но Даровое оказалось немногим радостнее Божедомки. Крохотный усадебный дом, слепленный из глины и крытый соломой, походил на украинскую мазанку, а за садом расстилалась «довольно мрачная и дикая местность, изрытая оврагами» (по описанию брата писателя).

Современные исследователи этой вотчины Достоевских восстановили печальную картину ее прежнего состояния: скудость почвы, отсутствие рек и лесов, однообразный ландшафт – овраги и кустарники, избенки, крытые соломой, которую снимали в неурожайные годы для прокормления животины, – страшная бедность, темнота и смертность населения, доведенного барщиной до полного разорения. Об этом красноречиво свидетельствуют и письма родителей Федора Михайловича и наблюдения позднейших посетителей маленькой заброшенной усадьбы, где проводил свои школьные вакации Достоевский.

«Нищета, забитость, лихое конокрадство – конокрадством славились здешние мужики – с этой черной стихией встретился он в годы, когда душа открывается навстречу жизни; уже в ту пору душа содрогнулась в нем». Через полвека в своем последнем романе он упомянет родительскую Черемошну, которую предоставит во владение своему распутному и жестокому Федору Карамазову.

Различны были отношения супругов Достоевских к их новой «крещеной собственности». Мария Федоровна в своем управлении не прибегала к строгостям и даже сохранилась в памяти даровских крестьян как их заступница перед грозным помещиком.

Глава семьи – новоявленный тульский душевладелец явно злоупотреблял прямой властью над личностью «пашенного холопа». Даже в письмах к жене он предписывает ей сечь своих людей – мера, которую сам он, по воспоминаниям населения его поместий, применял совершенно необузданно. Неудивительно, что крестьяне возненавидели его и до времени глубоко затаили свой протест и возмущение.


Вскоре после приобретения тульского поместья разразилось большое бедствие. Ранней весной 1832 года возникший при сильном ветре пожар уничтожил обе деревеньки. Прибывшие затем в свое имение Достоевские застали здесь пустырь с обгорелыми столбами. Уцелел лишь господский глинобитный домик. Крестьянские дворы, службы, хозяйственные строения, даже вековые липы, обугленные и почерневшие, представляли огромный безжизненный и траурный пейзаж, словно воплощавший своими скелетными контурами беспросветный быт этих рабьих деревушек, над которыми полновластно реяла смерть. Об этом, вероятно, вспомнил через полстолетия Достоевский и выразил мрачные впечатления своего детства мучительными вопросами Дмитрия Карамазова: «Почему это стоят погорелые матери?.. Почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитё?..»

Грустному пейзажу соответствовали печальные фигуры. В деревне жила бездомная дурочка Аграфена; она бродила по полям и бессвязно вспоминала о своем умершем ребенке. Отец младенца был неизвестен. Несчастная «претерпела над собою насилие», рассказывает Андрей Достоевский. Впоследствии в «Братьях Карамазовых» он узнал в истории Лизаветы Смердящей и Федора Павловича разработку беспросветной биографии даровской юродивой.

В августе 1831 года на опушке глухого Брыкова, или Фединой рощи, произошла встреча десятилетнего Достоевского с мужиком Мареем, приласкавшим перепуганного слуховой галлюцинацией ребенка. Мемуарный очерк, повествующий о том, как седеющий пахарь оставляет свою соху, чтобы перекрестить запачканными в земле пальцами плачущего мальчика, остается одной из выдающихся страниц в отрывочной автобиографии Достоевского. Как поведал нам сам писатель, пахарь Марей впервые показал ему, «каким глубоким и просвещенным человеческим чувством» может быть наполнено сердце крепостного русского мужика.

Об этой встрече Достоевский вспоминал на каторге и ее же почти через полстолетия описал в знаменитой главе своего «Дневника писателя». Это один из живых истоков той горячей любви писателя к своему народу, которая осталась до конца одной из выдающихся черт его творчества.

<p>В московских пансионах</p>

К подросткам пригласили двух учителей из соседнего Екатерининского института. Это были дьякон, увлекший детей рассказами о потопе или приключениях Иосифа Прекрасного, и преподаватель французского языка Сушар, впервые приобщивший Достоевского к школьным образцам своей родной литературы.

Отец преподавал латынь, хорошо знакомую ему по подольской семинарии и по медицинской академии. С присущей ему строгостью он при малейшей ошибке в ответах прерывал склонения и спряжения окриками «лентяи!», «тупицы!» и, отбрасывая старинный учебник Бантышева, гневно прерывал урок. Неудивительно, что никакого интереса к латинскому языку и римской литературе великий писатель никогда не проявлял и что из всех классических поэтов Рима он назвал только однажды Ювенала и то в чужой цитате!

Античная культура воспринималась Достоевским преимущественно через позднейших поэтов: Расина, Шиллера, Гёте, Пушкина. Но зато его рано увлек тот гибкий, обширный, многогранный и глубокий жанр Средневековья и Ренессанса, который стал господствующим в европейских литературах новейшего времени, – роман, отразивший новые запросы бесправных горожан XIII–XVI веков. Личная предприимчивость третьего сословия впервые ставила в этой форме вопросы индивидуализма, борьбы за социальное господство, отрицания религиозных авторитетов, скептического анализа и вольнодумной иронии – всего, что придавало истории нравов характер идейных битв или философских драм.

В 1833 году домашнее образование старших сыновей было закончено. Михаил и Федор поступили на полупансион к французу Сушару (Н. И. Драшусову).

Отдельные черты этого учебного заведения отразились на одном из лучших эпизодов «Подростка» – посещении бедной крестьянкой своего мальчика, отданного на воспитание в столичный иностранный пансион. Подросток стыдится перед аристократами-соучениками своей жалкой родительницы, а перед ней чванится тонкой пищей интерната, французскими вокабулами и важным директором Тушаром, лицемерно заявляющим своей убогой посетительнице, что незаконный сын крепостной женщины у него почти на одной ноге с сенаторскими и графскими детьми. Это, конечно, не имеет соответствия в биографии писателя, но верно передает сословную атмосферу «благородного пансиона», где Достоевский впервые почувствовал тот кастовый дух дворянской педагогики, который будет тяготеть над ним до самого окончания высшего военного училища.

Осенью 1834 года братьев перевели в интернат Леопольда Чермака. Здесь преподавали известные московские педагоги и ученые: крупный русский математик Д. М. Перевощиков, впоследствии ректор Московского университета и академик; известный шеллингианец доктор словесных наук И. И. Давыдов; магистр латинской словесности А. М. Кубарев, автор весьма примечательной «Теории русского стихосложения»; классик Тайдер, видимо выученик германской филологии.

Сохранилось воспоминание о пансионере Достоевском одного из его товарищей, Каченовского: «Это был серьезный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом. Его мало занимали игры: во время рекреаций он не оставлял почти книг, проводя остальную часть свободного времени в разговорах со старшими воспитанниками».

Как в пушкинском лицее, здесь придавали учению литературный уклон. Писатель Григорович отмечал в своих воспоминаниях, что все воспитанники Чермака отличались выдающейся начитанностью в классической и современной поэзии.

За время пребывания Достоевского в пансионе Чермака русская литература испытала ряд ударов. Был закрыт «Московский телеграф» Полевого и разгромлен «Телескоп» молодого Белинского; Чаадаев был объявлен сумасшедшим, Надеждин выслан в Усть-Сысольск, Пушкин убит на дуэли, на Кавказ изгнан Лермонтов. С тоской в сердце выехал за границу Гоголь.

Но под шквалом реакции все ярче разгоралась литература. За эти годы появились «Капитанская дочка», «Тарас Бульба», «Ревизор», «Литературные мечтания», «Смерть поэта», «Бородино», стихотворения Кольцова и Тютчева. Школьник Достоевский начинал ощущать себя в этом неудержимом потоке времени. Это началось «еще с шестнадцати, может быть, лет», – вспоминал он в 70-х годах свои первые вдохновения, или, точнее, «когда мне было всего лишь около пятнадцати лет от роду». «В душе моей был своего рода огонь, в который и верил, а там что из этого выйдет, меня не очень заботило…»

В семье получался журнал «Библиотека для чтения» (с 1834 по 1837 год), выходивший под редакцией профессора-востоковеда и автора занимательных рассказов О. И. Сенковского. Здесь печатались Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Жуковский, Крылов, Одоевский, Баратынский, Вяземский. Здесь публиковались или подробно рецензировались ранние романы Бальзака, Виктора Гюго, Жорж Санд. Юный Достоевский уже в Москве узнал «Отца Горио», «Гана Исландца», «Индиану» и «Жака». Все это намечало завершение фазы романтизма и восхождение нового художественного стиля – реализма.

Один из сверстников братьев Достоевских в их школьные годы, гимназист Ванечка Умнов, познакомил своих друзей с «Коньком-горбунком» Ершова и с «Домом сумасшедших» Воейкова.

Это была первая литературная сатира, которую узнал и даже заучил наизусть Достоевский, – жанр, высоко им ценимый и не раз его привлекавший. Здесь фигурировали преимущественно архаисты и эпигоны Карамзина, но назывались также Жуковский, Батюшков, Козлов, Полевой. В некоторых строфах Воейков достигал сжатого эпиграмматического стиля и острой карикатурности. Занимательна его зарисовка одного из сочинителей 20-х годов:

Ничего не сочиняет, ничего не издает,

Три оклада получает и столовые берет.

Другие любимые авторы Достоевских – Карамзин с его лирической новеллой, чувствительным путешествием и живописной историей; Вальтер Скотт с его романом политических гроз и тревожных переживаний, углубившим «фантазию и впечатлительность» будущего писателя; наконец, Жуковский с его англо-германскими балладами, звучавшими как русские поэмы, дорогие и близкие сердцу раннего мечтателя. Особенно примечателен его интерес к Пушкину. Именно в пансионские годы Достоевского в «Библиотеке для чтения» и в «Современнике» появляются пролог к «Медному всаднику», «Пиковая дама», «Скупой рыцарь».

Но Достоевский, видимо, рано полюбил и героев противоположного типа – людей нравственного подвига, носителей чистого сердца и высокого идеала. В конспектах к роману о великом грешнике весьма примечательна запись о заблудшем человеке, который под конец жизни, морально очищаясь, становится Гасом. Достоевский имеет в виду знаменитого московского врача-филантропа Федора Петровича Гааза, которого он называет также в черновиках «Преступления и наказания» и о котором оставил такую проникновенную страницу в «Идиоте».

Имя этого «друга бедных» писатель, видимо, узнал еще в своем отрочестве. В середине 20-х годов доктор Гааз был назначен штадт-физиком, то есть городским врачом Москвы, ведавшим госпиталями и казенной аптекой столицы. Имя его, несомненно, было хорошо известно лекарской семье на Божедомке.

В 1828 году доктор Гааз получил новое назначение – главного врача московских тюрем. Пораженный ужасающим бытом переполненных острогов, этих «школ взаимного обучения разврату и преступлению», новый тюремный врач повел неуклонную борьбу с этим страшным социальным злом. Он добился ряда преобразований и в самой карательной системе, отмены чудовищного «железного прута»; он неизменно присутствовал при отправлении каждой партии, заставляя перековывать при себе арестантов. Многих он оставлял в Москве для лечения, других далеко сопровождал по Владимирской дороге, снабжая одеждой и деньгами. Когда он скончался в 1853 году, у него не было никакого состояния и его похоронили за счет полиции. Но его имя уже прочно вошло в память «колодников и острожников» и с благоговением повторялось в отдаленных углах Сибири.

Таков был едва ли не первый образ «прекрасного человека», которого узнал Достоевский. В романе «Идиот», где эта тема поставлена как основная, выступает на мгновение и доктор Гааз, провожающий партию арестантов из пересыльной тюрьмы на Воробьевых горах. Рядом с Дон Кихотом, мистером Пиквиком и Жаном Вальжаном воображению Достоевского рисуется и этот скромный и безвестный человеколюбец с его призывом: «Торопитесь делать добро!»

<p>Судьба матери</p>

С годами не переставала углубляться личная драма кроткой Марии Федоровны, подвергавшейся постоянным подозрениям и обвинениям своего деспота-мужа. Исключительно преданная своей семье, обожающая Михаила Андреевича и готовая все простить ему, она должна была выслушивать его обвинения в неверности и доказывать всю необоснованность таких предвзятых подозрений. В ее письмах к мужу имеются поразительные страницы, раскрывающие во всей безысходности ее трагическую судьбу.

31 мая 1835 года Мария Федоровна пишет мужу:

«…Клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем моим счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему, перед святым алтарем в день нашего брака. Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей со стороны моей – любви чистой, священной, непорочной и страстной, неизменяемой от самого брака нашего».

Такая клятва в верности дается «на шестнадцатом году нашего союза…».

«Прощай, друг мой, – завершает свое письмо эта безвинно и тяжко оскорбленная женщина, – не могу писать более и не соберу мыслей в голове моей; прости меня, друг мой, что не скрыла от тебя терзания души моей; не грусти, друг мой, побереги себя для любви моей; что касается до меня, повелевай мною; не только спокойствием, – и жизнью моей жертвую для тебя».

В следующем письме от 8–10 июня 1835 года она объясняет мужу свое душевное состояние при получении его обвинений в измене:

«…Я света Божьего невзвидела; нигде не могла найти себе ни места, ни отрады. Три дня я ходила как помешанная. Ах, друг мой, ты не поверишь, как это мучительно…»

И в горячих уверениях письма слышится отчаяние загубленной жизни:

«Любви моей не видят, не понимают чувств моих, смотрят на меня с низким подозрением, тогда как я дышу моею любовью. Между тем время и годы проходят, морщины и желчь разливаются по лицу, веселость природного характера обращается в грустную меланхолию, и вот удел мой, вот награда непорочной страстной любви моей; и ежели бы не подкрепляла меня чистая моя совесть и надежда на Провидение, то конец судьбы моей самый был бы плачевный. Прости мне, что пишу резкую истину чувств моих. Не кляну, не ненавижу, а люблю, боготворю тебя и делю с тобой, другом моим единственным, все, что имею на сердце».

Эти интимные письма и через сто двадцать пять лет не перестают волновать глубокой искренностью чувства и поразительной силой его выражения. Над выцветшими листками этой старинной корреспонденции становится понятным, почему один из сыновей Марии Федоровны стал знаменитым писателем. Но к этому призванию его вела не только несомненная литературная одаренность его матери, но и вся ее печальная жизненная участь. В ее лице перед будущим великим моралистом впервые ставилась самой жизнью большая проблема неповинного страдания, незаслуженного мучительства, медленного психологического изнурения одной чистой и самоотверженной души. Основой творческой мысли Достоевского стала этика, а образ матери вырос в высшее воплощение моральной красоты и нравственного добра.

В свете писем старших Достоевских разъясняются и странные сцены между родителями, о которых сообщает их сын Андрей. Вечером в полутемной зале «маменька» сообщила отцу, «что ее постигла вновь беременность». Отец омрачился и высказал жене такое «неудовольствие», что Мария Федоровна «разразилась сильным истерическим плачем»; сын-свидетель никогда не мог забыть этого супружеского объяснения.

Вероятно, ревностью Михаила Андреевича, но уже по-иному направленной, объясняется и другая сцена, запомнившаяся маленькому Андрею. В доме жила горничная Вера, «очень красивая молодая девушка»; за ней стал ухаживать младший брат Марии Федоровны, певец и гитарист Михаил Федорович Нечаев. В возникшем по этому поводу семейном конфликте «разгоряченный отец ударил дядю, кажется, по лицу». Больше молодой Нечаев в доме Достоевских не появлялся.

В такой семейной атмосфере болезненная Мария Федоровна медленно гасла. Ее грудная слабость, требовавшая прежде всего душевного спокойствия, переходила в «злую чахотку».

В тридцать пять лет эта слабая женщина была матерью восьмерых детей, из которых дочь Любовь, рожденная в 1829 году, прожила всего несколько дней. После появления последнего ребенка (в июле 1835 года) легочная болезнь жены штаб-лекаря резко ухудшилась. В 1836 году больную коротко остригают под гребенку.

Отдельные моменты этой медленной агонии Достоевский вспомнил в своем неоконченном романе 1849 года «Неточка Незванова», описывая умирание своей чахоточной героини – тихой и несчастной Александры Михайловны, подавленной ревностью и мстительностью своего мужа.

«– Видишь, какая глубокая осень; скоро пойдет снег: с первым снегом я и умру, – да; но я и не тужу. Прощайте!

Лицо ее было бледно и худо; на каждой щеке горело зловещее кровавое пятно; губы ее дрожали и запеклись от внутреннего жара.

…Она говорила с трудом. Глухая душевная боль отразилась на лице ее, и глаза ее наполнились слезами.

– Ну, полно об этом, друг мой, довольно; приведи детей.

Я привела их. Она как будто отдохнула, на них глядя, и через час отпустила их.

– Когда я умру, ты не оставишь их? Да? – сказала она мне шепотом, как будто боясь, чтоб нас кто-нибудь не подслушал.

– Полноте, вы убьете меня! – могла только я проговорить ей в ответ…

– Только послушай, ты их будешь любить, когда я умру, – да? – прибавила она серьезно и опять как будто с таинственным видом. – Так как бы родных детей своих любила, – да?..

– Да, да, – отвечала я, не зная, что говорю, и задыхаясь от слез и смущения».

Здесь и яркая зарисовка облика умирающей матери и, очевидно, отголоски ее предсмертных бесед с сестрою Куманиной, бездетной женщиной, действительно заменившей вскоре мать осиротевшим Достоевским.

С начала 1837 года Мария Федоровна уже не выходит из своей полутемной спаленки. Ежедневные консилиумы врачей не дают облегчения. К концу февраля доктора объявляют своему коллеге, что их старания тщетны и что конец близок. В ночь на 27 февраля умирающая простилась с детьми, впала в беспамятство и к утру скончалась. 1 марта Марию Федоровну похоронили на ближайшем, Лазаревском кладбище.


Горестное семейное событие почти совпало с народным бедствием России – гибелью Пушкина. Первые известия о ней потрясли Москву в начале февраля. Но в кругу родственников, собравшихся у смертного одра М. Ф. Достоевской, мало интересовались убийством петербургского сочинителя. Старшие сыновья узнали об этом только после похорон матери, когда вернулись в свой пансион. Федор заявил Михаилу, что, если бы не семейный траур, он надел бы одежду скорби по Пушкину.

К этому времени начинают сказываться литературные склонности обоих братьев. Старший стремится стать поэтом и пишет «каждый день стихотворений по три», вспомнит через сорок лет автор «Дневника писателя». Сам же он в те юные годы обращается к художественной прозе – прежде всего, видимо, к фантастическим новеллам, о которых сообщит брату в 1838 году: «Мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал я некогда, сбросили позолоту свою».

«Некогда» – это значит за год перед тем. В 1837 году Достоевский сочиняет «роман из венецианской жизни». Это следует понимать как его раннее увлечение школой Анны Радклиф, книги которой имели обычно местом действия Италию.

Кончина матери знаменовала полный распад семьи. Михаил Андреевич подает в отставку. Двух детей берут на воспитание Куманины. Старших сыновей отец отвозит в Петербург для определения в Главное инженерное училище.

Уже по пути в столицу Достоевскому привелось воочию увидеть лицо официальной России. Где-то в Тверской губернии у большого села он наблюдал из окна постоялого двора необычную дорожную сценку. Освежившись на станции, фельдъегерь вскакивает в курьерскую тройку и тотчас же молча, спокойно, невозмутимо начинает изо всех сил бить ямщика по затылку своим огромным кулачищем. Пораженный возница бешено хлещет лошадей, которые от ужаса и физической боли несутся как обезумевшие.

Эта отвратительная скачка осталась в воспоминаниях Достоевского на всю жизнь как пример бессмысленной жестокости и безвинного страдания.

С этим воспоминанием будет связано потрясающее описание сна Раскольникова о замученной крестьянской клячонке, испускающей дух под ломом своего исступленного хозяина. В черновиках «Преступления и наказания» имеется запись: «Мое первое личное оскорбление — лошадь, фельдъегерь».


Так заканчивались годы детства и отрочества Достоевского. Они не были лишены некоторых светлых и радостных минут – мать, «брат Миша», Пушкин, деревня, сказки, книги, учитель словесности, Кремль, Мочалов, первые поэтические замыслы… Но все это протекало на фоне семейной драмы, навсегда оставившей мрачные воспоминания. Детство героев Достоевского обычно безотрадно и в этом, конечно, много лично пережитого писателем. О себе, несомненно, говорит автор «Подростка», рисуя тот чистый идеал, который «вынесла в своих мечтах гордая молодая душа, угрюмая, одинокая, пораженная и уязвленная еще в детстве».

Глава II

Инженерное училище

<p>В Михайловском замке</p>

«Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и испортили нашу будущность, – вспоминал под конец жизни Достоевский, – по-моему, это была ошибка».

Никакого призвания к военному строительству будущий писатель не чувствовал. Из классов на Басманной прямой путь вел его в Московский университет, где он учился бы с Островским, Писемским, Аполлоном Григорьевым, Фетом, Полонским – вскоре его товарищами по литературе.

Но с художественными склонностями своих сыновей старик Достоевский не желал считаться. Он писал сыну Федору, что «стихокропание» Михаила его сердит как совершенно пустое дело. Он предназначает для юношей блестящую денежную карьеру – деятельность военных инженеров, которая при усиленном возведении крепостей на западной границе считалась в то время самым выгодным поприщем. О филологическом факультете с его скромными педагогическими перспективами будущий писатель и думать не смел. Вместо классических текстов ему вручили кремневое ружье, его покрыли кивером и поставили в строй.

Питомец московских пансионов узнал трудности фронтовой службы. Когда на плацу шеренга становилась лицом к солнцу и штыки начинали колебаться, взбешенный командир кричал с пеной у рта: «Смирно! Во фронте нет солнца. Смирна-а-а!..»

Не было солнца и в аудиториях величественного замка с его суровой воинской дисциплиной и жизнью под барабанный бой. Воспитанники только и мечтали, что об окончании училища, об освобождении от невыносимого режима.

В 1838 году открывается в жизни Достоевского период скрытой и напряженной борьбы за охрану своего призвания художника. В программу военного образования он вносит свои глубокие творческие коррективы: инженерным дисциплинам он противопоставляет изучение мировой литературы. Топография и фортификация не могут отвлечь его от Гамлета и Фауста. Теория сооружения кронверков и батарей не в состоянии заслонить осознанного им задания – служить «духовной жажде человечества» (как скажет он уже под конец своей жизни). Ему дороги теперь только ночные часы, которые он проводит в амбразуре уединенного окна на Фонтанку, записывая свои первые размышления на захватившую его огромную тему: «Человек есть тайна! Ее надо разгадать».

Он окружен буйной ватагой юнкеров. Но ему дороги духовные предания своей школы. В среде воспитанников Инженерного училища в 20-е годы образовался кружок почитателей «святости и чести». В него входили описанные Н. С. Лесковым в повести «Инженеры-бессребреники» Д. А. Брянчанинов, М. В. Чихачев и Н. Ф. Фермор.

Воспоминания об этих искателях праведности сохранились надолго в стенах Михайловского замка. Поступивший в Инженерное училище в 1838 году Достоевский мог открыть еще свежие следы морального подвижничества в преданиях своего сурового института. И по примеру этих старинных товарищей-аскетов он уединяется от нового поколения инженеров-сребролюбцев, которые «чин почитали за ум» и «в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках» (как он вспомнит в 1864 году).

Одним из глубоких художественных впечатлений учебных лет Достоевского было созерцание величественной архитектуры Михайловского замка. Этот «забвению брошенный дворец» Павла I, вдохновивший юношу Пушкина на его оду «Вольность», считался по своей красоте и величию исключительным явлением истории искусств. Воздвигнутый по проекту знаменитого русского зодчего В. И. Баженова французским архитектором Бренна, он вскоре стал ареной гвардейского заговора. С тех пор спальню императора превратили в домовую часовню. Иконостасы и лампады напоминали о грозных политических событиях недавнего прошлого, когда в глухую мартовскую ночь вступил на российский престол Александр I, давший свое согласие на дворцовый переворот (то есть фактически на умерщвление своего отца). Тема интеллектуального отцеубийства впервые выступала перед Достоевским как исторический факт, возвещавший воплощенную им через сорок лет трагедию Ивана Карамазова.

Учебные программы Достоевский выполнял со всей добросовестностью, но он выделял из них любимые предметы, которые изучал с увлечением и радостью. Это были словесные науки, история, рисование и зодчество.

Русскую литературу читал профессор В. Т. Плаксин – критик, театровед, автор педагогического романа «Женское воспитание». Белинский упоминает его имя в ряду своих статей, но обычно полемически. В своем преподавании Плаксин придерживался старинных образцов и Гоголя не признавал. Но он уделял много внимания Пушкину, Лермонтову, Кольцову и давал в своих хрестоматиях хороший подбор образцов народной поэзии.

На высоком уровне вел свои занятия француз Жозеф Курнан. Младший товарищ Достоевского по Инженерному училищу И. М. Сеченов воздал высокую хвалу этому отличному лектору. Восторженные отзывы в юношеских письмах Достоевского о Расине и Корнеле, о Ронсаре и Малербе восходят к урокам и учебникам этого тонкого словесника. Свой курс он доводил и до современных писателей: Бальзака, Гюго, Жорж Санд, Эжена Сю, рано ставших любимцами его даровитого слушателя.

«Красивым» и увлекательным считался курс истории архитектуры – настоящая школа больших стилей пластических искусств, навсегда привившая Достоевскому любовь к зодчеству и тонкое понимание его законов. В произведениях и письмах писателя разбросаны глубокие замечания о зданиях, их «физиономии» и характере. Он собирал снимки с мировых шедевров строительного искусства, а рукописи свои испещрял зарисовками готических башен.

Мало общавшийся с массой воспитанников и предпочитавший, как и впоследствии в жизни, уединение и замкнутость, Достоевский все же понемногу создает вокруг себя небольшой кружок друзей. Это Алексей Бекетов, брат знаменитых впоследствии ученых-естественников, с которыми Достоевский сблизится по окончании училища. Это художник К. Трутовский, автор одухотворенного портрета юноши Достоевского, впоследствии известный жанрист, иллюстратор Пушкина, Гоголя и Шевченко. Это, наконец, будущий автор «Антона-Горемыки» Д. В. Григорович, вскоре оставивший военную школу для Академии художеств.


Но настоящим духовным событием были для юного Достоевского встречи, беседы и споры с Иваном Николаевичем Шидловским, с которым московский штаб-лекарь и его сыновья познакомились по приезде в Петербург в приютившей их гостинице.

Этот молодой литератор открывает серию друзей-философов Достоевского, которые своими беседами стимулировали рост его замыслов и развитие его воззрений.

Первый из этой плеяды друзей Достоевского был старше его на пять лет, успел уже окончить университет, служил в одном из министерств, писал стихи, считался выдающимся декламатором и оратором.

Уже в письмах Достоевского о Шидловском выступает характерный образ молодого стихотворца 30-х годов. В духе романтической эпохи стилизуется его портрет:

«Взглянуть на него: это мученик! Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны. Духовная красота его лица возвысилась с упадком физической…»

В таком же характерном стиле трактуется и участь этого нового Вертера:

«Он страдал! тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии».

Еще выразительнее внутренняя характеристика этого мыслителя и фантаста:

В нем воплощен «правильный очерк человека, который представили нам Шекспир и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров байроновских».

Он особенно чтил орган молодого русского романтизма «Московский телеграф», который даже называет «кивотом святыни в своей библиотеке»: «ему обязан я целым духом своим…» Шидловский был лично знаком с редактором издания Николаем Полевым, который мог увлечь и Достоевского своими романтическими новеллами и романом «Абадонна».

Сохранившиеся стихи Шидловского носят следы характерного стремления поздних романтиков слить свою напряженную душевную жизнь с грозной космической стихией:

Буря воет, гром грохочет,

Небо вывалиться хочет,

По крутым его волнам

Пляшет пламя там и сям;

То, дробясь в движенье скором,

Вдруг разбрызнется узором,

То исчезнет, то опять

Станет рыскать и скакать.

Ах, когда б на крыльях воли

Мне из жизненной юдоли

В небеса откочевать,

В туче место отобрать,

Там вселиться и порою

Прихотливою рукою

Громы чуткие будить…

Такие строфы восхищали двадцатилетнего Достоевского, а личность их автора производила на него неотразимое впечатление. «Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни…»

Сложная натура Шидловского проявилась во всю свою ширь лишь впоследствии. Вскоре он от лирики переходит к большим научным трудам и принимается, как герой «Хозяйки» Достоевского – Ордынов, за историю русской церкви.

«Но ученая работа, – сообщала в 1901 году А. Г. Достоевской невестка Шидловского, – не могла всецело поглотить его душевную деятельность. Внутренний разлад, неудовлетворенность всем окружающим – вот предположительно те причины, которые побудили его в 50-х годах поступить в Валуйский монастырь».

Не найдя и здесь нравственного успокоения, он слагает с себя схиму и возвращается в деревню, где и жил до самой кончины, не снимая одежды инока-послушника. Это был человек сильных страстей и бурной природы.

Шидловский умер в 1872 году. В конце 70-х годов Достоевский рассказывал друзьям о том «благодетельном влиянии», какое имел на него этот «громадный ум и талант», бесполезно растративший свои силы. «Это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало…»

Беседы с Шидловским, прогулки с ним по Петербургу и его окрестностям, совместные чтения любимых авторов, журналы и стихи, монологи и философские споры – все это было настоящей «романтической школой», противопоставленной самою жизнью «дрянной, ничтожной кондукторской службе!..».


После лета 1838 года, прошедшего в страстном чтении, над Достоевским стряслась учебная беда. Несмотря на отличную сдачу осенних экзаменов, он был оставлен на второй год преподавателем алгебры якобы за грубый ответ среди года. Эпизод не вполне ясен, поскольку наказанный кондуктор аттестовался всегда «весьма усердным по службе», «хорошим в нравственности и хозяйстве» и отличался в школьном быту сдержанностью, замкнутостью и даже робостью.

Вскоре после неудачных экзаменов «в училище случилась ужаснейшая история» (пишет Достоевский отцу). Каковы были происшедшие беспорядки, мы не знаем и можем только догадываться о каком-то массовом протесте, возмущении, демонстрации общего недовольства. «Пять человек кондукторов сосланы в солдаты за эту историю, – добавляет Достоевский, – я ни в чем не вмешан».

Остальной курс он прошел благополучно, с обычным официальным признанием успехов в науках и фронтовых занятиях. Но, внешне исполнительный, он ни на минуту не сдает своих духовных позиций и неуклонно продолжает уединенную творческую работу.

Начитанность Достоевского создала ему почетный авторитет среди товарищей и друзей. Когда осенью 1838 года его посетил в Инженерном замке ревельский приятель брата Михаила Ризенкампф, поступивший в Медико-хирургическую академию, он был зачарован беседой со своим новым знакомым, который вдохновенно читал ему «Египетские ночи» Пушкина и «Смальгольмского барона» Жуковского. Романтический период Достоевского был в самом разгаре. «Он любил поэзию страстно, – вспоминал Ризенкампф, – но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения… Мысли в его голове рождались подобно брызгам в водовороте… Природная прекрасная его декламация выходила из границ артистического самообладания».

Достоевский руководил чтениями Григоровича, и тот по его указанию прочел «Астролога» Вальтера Скотта, «Кота Мурра» Гофмана, «Озеро Онтарио» Купера, «Исповедь англичанина, принимавшего опиум» Томаса де Квинси, «книгу мрачного содержания и весьма ценимую тогда Достоевским» за поразительные картины людских страданий, нищеты и преступлений. Страстный читатель увлекает друзей и знаменитым «Мельмотом-скитальцем» (по отзыву Пушкина, «гениальным произведением»), в котором тема Фауста разработана в духе романа приключений.

«Литературное влияние Достоевского не ограничилось мной, – продолжает Григорович, – им увлеклись еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий – образовался таким образом кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута».

Участники этого объединения навсегда запомнили «вдохновенные рассказы» своего руководителя.

«Уже далеко за полночь, все мы сильно уставши, а Достоевский стоит, схватившись за половинку двери, и говорит с каким-то особенно нервным одушевлением; глухой, совершенно грудной звук его голоса наэлектризован, и мы прикованы к рассказчику».


В Москве все художественные опыты Достоевского еще не выходили за пределы детских «проб». Но за четыре года своего пребывания в Михайловском замке этот пылкий поклонник романов приобретает широкие познания в русской и мировой литературе. Общение с молодыми поэтами, как брат Михаил и особенно Николай Шидловский, значительно расширяет его горизонты и обращает к новым жанрам. Первая формация творчества Достоевского – это романтические драмы, в которых политические и моральные идеи воплощены в знаменитых образах, поставленных эпохой в условия необычайного конфликта. Таковы «Мария Стюарт» и «Борис Годунов», исторические трагедии, до нас не дошедшие.

Молодого драматурга, видимо, привлекает проблема преступного владычества и самозванства, воплощенная в крупных характерах прошлого.

По толкованию Карамзина и Пушкина, царь Борис был выдающимся государственным деятелем, но он был поражен и убит своей моральной несостоятельностью – свершенным преступлением. В пушкинской трагедии намечались темы будущего Достоевского – право сильной личности переступить через кровь во имя всеобщего блага, возможность строить счастье масс на страдании замученного ребенка, цена власти, захваченной самозванцем. В «Марии Стюарт» Шиллера борьба за трон велась двумя женщинами в беспощадном поединке, приведшем одну из них на эшафот. Соперничество двух героинь, охваченных неукротимой взаимной ненавистью, станет одной из излюбленных тем Достоевского-романиста, которую он будет решать в духе нравов своей эпохи. Но в 1842 году ему еще нужны для таких сюжетов перспективы отдаленных столетий и патетика романтической драмы.

Позднейшие страницы Достоевского бросают подчас и некоторый свет на его ранние годы. Свой роман «Подросток» он определял как автобиографию героя, но в значительной степени она была и самораскрытием автора в пору его юности. Не в отдельных фактах и событиях, но в общем психологическом плане. Как и Аркадий Долгорукий, Достоевский в его возрасте (то есть между 16-м и 21-м годами) в эпоху пребывания в Инженерном замке стремится к уединенной и замкнутой жизни, уходя от всех в свою идею. Она возникла из глубокого источника, но не выдержала испытания действительности. «Я еще в детстве выучил наизусть монолог «Скупого рыцаря», выше этого по идее Пушкин ничего не производил». Неограниченное владычество отдельной личности, воздвигнутое на силе золота и подчиняющее ей все, – так понимает идею «маленькой трагедии» бесправный и властолюбивый юноша. «Могущество!.. Чуть ли не с самого детства я иначе не мог вообразить себя, как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни». Для Аркадия Долгорукого такая тщеславная мечта отливается в обыденный проект «стать Ротшильдом». Но для гениального отрока Достоевского это высший замысел великой жизни – подняться на вершины мирового творчества, стать Шекспиром, Бальзаком, Пушкиным…

В ряду этих мировых имен молодой Достоевский признает одним из величайших Гоголя. Могучий сатирик стал целой эпохой в становлении и росте начинающего романиста. Задолго до своих первых выступлений в печати Достоевский уже знал в основном «всего» Гоголя – его украинские рассказы, петербургские повести, «Ревизора» и «Мертвые души».

Все это увлекало, вдохновляло и учило, но учило по-разному. Подлинное творческое воздействие на нашего инженера-мечтателя оказывают петербургские повести Гоголя, то есть вышедшие еще в 1835 году «Невский проспект», «Портрет» и «Записки сумасшедшего», в 1836 году «Нос» и в 1842 году «Шинель». Отсюда поднимается раннее творчество Достоевского. Великий инициатор натуральной школы открывает ему путь в литературу своим сложным реализмом – небывалым сочетанием физиологического очерка с романтической новеллой, житейской прозы с тревожной фантастикой, фасадной красоты столичного града империи с его притаившимися будничными драмами мелких чиновников и безвестных артистов.

На основе таких социальных контрастов начинает слагаться художественный метод молодого Достоевского. Его раннее творчество – это в значительной степени освоение петербургского цикла Гоголя, но с открытым заданием превзойти этого мастера пластического стиля своими глубокими психологическими этюдами. Какая смелость и какая уверенность в победе! Но к ней приведет все же закон самого творца «Арабесок», сформулированный гораздо позже его гениальным учеником: «Он из пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужаснейшую трагедию». Так писал в 1861 году Достоевский. Но уже в стенах Михайловского замка он стал воспринимать в судьбах Поприщиных и Чертковых тот трагизм повседневности, который со временем приведет его к новому мировому жанру романа-трагедии.

<p>Убийство отца</p>

Суровый характер доктора Достоевского незаметно готовил ему катастрофу. Уединившись после смерти жены в Даровом с младшими детьми, Михаил Андреевич все более опускался и ожесточался.

«В один летний день, – сообщает его внучка Любовь Федоровна, – он отправился из своего имения Дарового в свое другое имение под названием Черемошна и больше не вернулся. Его нашли позже на полпути задушенным подушкой из экипажа. Кучер исчез вместе с лошадьми, одновременно исчезли еще некоторые крестьяне из деревни… Другие крепостные моего деда показали, что это был акт мести: старик обращался всегда очень строго со своими крепостными. Чем больше он пил, тем свирепее становился».

Существуют еще фамильные рассказы об этом событии. Один из них принадлежит младшему брату Достоевского, Андрею Михайловичу, который в момент смерти отца жил при нем:

«Пристрастие его [Михаила Андреевича Достоевского] к спиртным напиткам, видимо, усиливалось, и он почти постоянно бывал в ненормальном положении. [8 июня 1839 года] в деревне Черемошне, на поле, под опушкой леса работала артель мужиков в десяток или полтора десятка человек. Выведенный из себя какими-то неуспешными действиями крестьян, а может быть, только казавшимися ему таковыми, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед затем, убоявшись последствий этой грубости, крикнул: «Ребята, карачун ему!», и с этими возгласами все крестьяне, в числе 15 человек, накинулись на отца и в одно мгновение, конечно, покончили с ним».

Это дает общую картину события, но не выходит из сферы предположений и не может считаться достоверным: никаких свидетелей при убийстве не было, никаких следственных материалов о нем не сохранилось, никто из убийц не был обнаружен, никакого судебного разбирательства не происходило. Сын хотел придать страшной гибели своего отца наиболее безболезненный вид. Но дело, видимо, обстояло иначе.

Едва ли не единственным важным мероприятием следствия было вскрытие трупа убитого, о чем сообщает тот же Андрей Достоевский. Акт анатомирования до нас не дошел, но его содержание было известно родственникам, и не все из них скрывали его. Так, племянница Достоевского, Мария Александровна Иванова, жившая к концу жизни в Даровом, рассказывала в 1926 году В. С. Нечаевой, что убийство произошло без кровопролития. Вследствие этого на теле нельзя было обнаружить никаких признаков насильственной смерти. Эту же версию излагали тогда же крепостные села Дарового Данила Макаров и Андрей Савушкин[2]. Со слов даровских крестьян сотрудник «Красной нивы» сообщал в том же 1926 году, что три черемошнинских мужика задумали убить жестокого хозяина: «Как он в ворота сунулся, тут все трое на него и напали. Бить, конечно, не били, знаков боялись. Приготовили они бутылку спирту, барину спирт в глотку весь вылили и платком заткнули. От этого барин и задохнулся»[3].

Как выясняют материалы этого старинного преступления, помимо общей ненависти к помещику, некоторые из крестьян имели основания питать к нему и особую личную вражду.

У одного из заговорщиков, Исаева, была дочь Акулина, которой в момент смерти М. А. Достоевского было всего четырнадцать лет. Она была взята в барский дом еще Марией Федоровной, то есть не позже 1836 года, девочкой десяти-одиннадцати лет. Была очень хороша собой. Михаил Андреевич оставил ее у себя и даже сделал ее своей помощницей по медицинской части.

У другого участника убийства, крестьянина Ефимова, была племянница Катя, которая росла с его детьми. Мария Федоровна взяла и ее четырнадцатилетней девочкой к себе в горничные. Это была, по свидетельству Андрея Достоевского, «огонь-девчонка». После смерти жены штаб-лекарь приблизил к себе шестнадцатилетнюю Катю, с которой прижил ребенка, вскоре скончавшегося.

Убийство Михаила Андреевича может быть истолковано как месть за женщину.

«Если сопоставить этот факт с тем, что двое из убийц, а может быть и все четверо, имели близких родственниц среди дворни Михаила Андреевича и что на первом месте среди убийц стоит имя дяди Катерины (…убийство произошло во дворе дома, в котором выросла Катя), то можно, пожалуй, видеть некоторое подтверждение этому толкованию»[4].

Но это был, вероятно, не единственный мотив преступления: главным следует признать «болезненно вспыльчивый и мнительный нрав запившего помещика, вымещавшего на крестьянах свои неудачи и тоску»[5].

Тема моральной распущенности старика Достоевского (отношение его к крестьянским девушкам) с полной отчетливостью выступает из этих материалов о его кончине.

Два дня труп убитого пролежал в поле. Из Каширы наехали судебные власти. Но следователи ничего не обнаружили, вероятно, подкупленные родственниками убитого, тщательно скрывавшими его позорную кончину.

По семейным преданиям (сообщенным и дочерью писателя), когда весть о гибели отца дошла до его сына Федора, юношу постиг впервые тяжелый припадок с конвульсиями и потерей сознания, лишь гораздо позже определенный врачами как эпилепсия. Но точными данными об этом мы не располагаем.

До нас дошел только один отклик Достоевского на убийство в Черемошне. Это письмо его к старшему брату от 16 августа 1839 года о несчастье, постигшем их семью. Будущее младших детей – трех сестер и двух братьев – оставалось невыясненным. Первенец Михаил высказал решение заменить им отца и, закончив свое военное образование, выйти в отставку, уехать в Даровое, вести там сельское хозяйство, опекать осиротелых детей, воспитывать их, вывести в люди. Федор был в восхищении от этого самоотверженного намерения и заявил о своей готовности всячески поддержать брата.

«Я пролил много слез о кончине отца, но теперь состояние наше еще ужаснее… есть ли в мире несчастнее наших бедных братьев и сестер? Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны…»

Уже существовал проект воспитания юных Достоевских богатыми родственниками Куманиными. Но Федор Михайлович ему не сочувствовал; он не любил эту знатную родню, не переписывался со своими московскими свойственниками, называл их «ничтожными душонками». Он доверяет одному Михаилу братьев и сестер: «Ты один спасешь их!..» Впервые у Достоевского звучит мотив Раскольникова: «Сестры погибнут!»

Но все пошло обычным житейским порядком. Обеспеченные и бездетные Куманины взяли на себя заботы о несовершеннолетних Достоевских и довели юношей до дипломов, а девушек до замужества. Уже через полгода старшая – девятнадцатилетняя Варвара – была выдана замуж за дельца П. А. Карепина, который вскоре стал опекуном всей своей новой семьи и главным корреспондентом по денежным делам своего деверя Федора.

Такова была одна из самых трагических страниц в семейной хронике Достоевского.

«Он всю жизнь анализировал причины этой ужасной смерти, – сообщает в своих воспоминаниях дочь писателя. – Создавая образ Федора Карамазова, он, может быть, вспомнил о скупости своего отца, доставившей его сыновьям столько страданий и столь возмущавшей их, об его пьянстве и о физическом отвращении, которое оно внушало его детям…»

Знаменитый романист молчал об этом сорок лет. Но зато в своем предсмертном романе он развернул «некролог» своего отца в потрясающую эпопею греха, пороков и преступлений.

<p>Полевой прапорщик</p>

С осени 1841 года открывается новая глава биографии Достоевского. Произведенный в полевые инженер-прапорщики молодой офицер становится экстерном своего училища. Он еще два года будет проходить здесь высшие отрасли военно-строительного искусства, но уже в качестве приходящего слушателя, свободно проживающего на частной квартире в самом центре кипучей императорской столицы.

Полустудент-полутехнолог, он чувствует себя поэтом, «вольным, одиноким, независимым» (как пишет брату в 1841 году). Для него превыше всего – «свобода и призвание». Он живет мечтою о творческом подвиге. «Я был тогда страшным мечтателем», – вспоминал он об этом времени через двадцать лет.

«В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марией, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянделингом из романа «Монастырь» Вальтера Скотта. И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспаленных грезах точно от опиума!»

Но Достоевский-мечтатель – это уже Достоевский-писатель, только еще не нашедший своего героя и своей повествовательной формы. У него еще все в брожении. Через несколько лет в рассказе «Белые ночи», отмеченном сильным психологическим автобиографизмом, он изобразит одинокого фантазера, в котором уже ощущается подлинный художник мысли и слова. Этому безвестному поэту ясен глубокий драматизм его призвания – романтическая оторванность от окружающей действительности, гибельность его безмерного идеализма, его обреченность на одиночество, на отказ от личного счастья, на безжизненность его радужных фантазий.

Но реальность, как всегда, самовластно врывалась в келью созерцателя. Он мог грезить о шиллеровских героинях – жизнь прихотливо заплетала вокруг него свои новеллы, вовлекая его в круг протекающей современности. Одну из таких коротких маленьких драм он вспомнил через двадцать лет и рассказал ее в беспечном жанре фельетона, но с нескрываемой грустью и какой-то незаживающей болью.

«…А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной под боком, тут же за ширмами… Мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай (героиня романа Вальтера Скотта «Сен-Ронанские воды») и… расчувствовались так, что я теперь еще не могу вспомнить тех вечеров без нервного сотрясения. Она мне за то, что я читал и пересказывал ей романы, штопала старые чулки и крахмалила две манишки. Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице, на которой всего больше было яичных скорлуп, она вдруг стала как-то странно краснеть – вдруг так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными мечтами и со сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал; даже, может быть, замечал, но… мне приятно было читать Kabale und Liebe («Коварство и любовь») или повести Гофмана. И какие мы были тогда чистые, непорочные! Но Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти, с шишкой на носу, жившего некоторое время у нас в углах, но получившего место и на другой же день предложившего Амалии руку и… непроходимую бедность…

Помню, как я прощался с Амалией: я поцеловал ее хорошенькую ручку первый раз в жизни; она поцеловала меня в лоб и как-то странно усмехнулась, так странно, так странно, что эта улыбка всю жизнь царапала мне потом сердце… Зачем все это так мучительно напечатлелось в моих воспоминаниях!»

Это, конечно, лирическая импровизация, несвободная, вероятно, и от художественных домыслов и все же в основном пережитая автором. Детали могли быть иными, но за ними чувствуется подлинная душевная жизнь молодого Достоевского, которая вскоре войдет со всем своим бытовым обрамлением в его ранние повести.


Брат Михаил продолжал свое образование в ревельской инженерной команде. В 1841 году он женился на местной немке Эмилии Федоровне Дитмар и в начале 40-х годов имел двух детей. Федора Михайловича тянуло из Петербурга в семью брата – четыре года он проводил здесь летние месяцы. Здесь были частично написаны «Двойник» и «Господин Прохарчин».

Ревель заинтересовал начинающего автора. Это был первый готический город, который увидел Достоевский. Сложный и мощный стиль средневековых зданий он уже теоретически знал по своим занятиям в Инженерном училище: в «Зимних заметках» он вспоминает, с каким благоговением чертил еще в юности, когда учился архитектуре, один из образцов немецкой «высокой готики» – знаменитый Кельнский собор. Он зарисует позже в своих рукописях тончайшие детали гранитных порталов, роз и башен, свидетельствующих о его неизменном увлечении стрельчатым зодчеством, чьи конструктивные законы не раз сопоставлялись исследователями творчества Достоевского с принципами его романной архитектоники.

Готика была излюбленным стилем романтиков, которым восхищались молодой Гёте и Шатобриан. В Ревеле Достоевский впервые увидел памятники западноевропейского Средневековья: старинный замок, ратушу, биржу, собор XII века, корпус большой гильдии, церкви, жилые дома с высокими шпилями. Город германских орденов и Ганзейского союза надолго запомнился ему своим необычным остроконечным профилем. В 1869 году он задумывает повесть с местом действия в Ревеле.

Но ареной и фоном его раннего творчества станет другой город – Петербург Николая I, город поразительных и устрашающих контрастов, «больной, странный и угрюмый», раскрывший своему впечатлительному наблюдателю ряд незаметных и безысходных драм для его ранних повестей.


12 августа 1843 года Достоевский окончил полный курс наук в верхнем офицерском классе.

Неприветливо встречает его николаевская действительность. Увлеченный своими творческими замыслами, он закончил училище далеко не в числе первых. Его и не назначают на службу для больших военно-оборонительных работ в одну из первоклассных крепостей государства. Он зачислен на скромнейший пост при петербургской команде «с употреблением при чертежной инженерного департамента». Начальство доверяет ему лишь в узких кабинетных масштабах начертательной геометрии и полевой картографии.

Это мало смущает молодого строителя, уже захваченного иными конструктивными заданиями. Служба не отвечает его запросам: он чувствует себя «поэтом, а не инженером», как вспоминал в 1877 году. Но он не сомневается в своем призвании: «напротив, твердо был уверен, что будущее все-таки мое и что я один ему господин».

<p>«Но, жизнь любя…»</p>

Но, жизнь любя, к ее минутным благам

Прикованный привычкой и средой,

Я к цели шел колеблющимся шагом…

Некрасов

Доктор Ризенкампф, которому ревельский житель Михаил Достоевский поручил наблюдать за жизнью своего непрактичного брата, живо обрисовал в своих воспоминаниях быт молодого литератора, поселившегося с ним на одной квартире.

Клиентура начинающего врача – «пролетариат столицы». Это могло напомнить Божедомку, но в масштабах царской резиденции с ее поражающими контрастами великолепия и нищеты.

Беседуя в приемной доктора с его убогими пациентами, Достоевский знакомится с братом фортепьянного мастера Келлера, от которого узнает подробности существования музыкальных низов Петербурга. Это могло вызвать первый замысел «Неточки Незвановой» – историю выдающегося и непризнанного скрипача, прозябающего в оркестрах знатных меценатов.

Вернувшись из Ревеля в Петербург осенью 1843 года, Ризенкампф застал Федора Михайловича кормящимся молоком и хлебом, да и то в долг из лавочки. В таком состоянии он незадолго перед тем писал брату Андрею: «Ради бога, пришли мне рублей пять или хоть целковый. У меня уж три дня нет дров, и я сижу без копейки».

Крайнее безденежье Федора Михайловича продолжалось около двух месяцев. Как вдруг в ноябре он стал расхаживать по залу как-то не по-обыкновенному – громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы 1000 рублей.

«На другой же день утром, – рассказывает далее доктор Ризенкампф, – он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему 5 рублей». Оказалось, что полученные деньги за уплатой неотложных долгов частью были проиграны на бильярде, а частью украдены каким-то партнером.

«К 1 февраля 1844 года Федору Михайловичу выслали опять из Москвы 1000 рублей. На беду, отправившись ужинать к Доминику, он с любопытством стал наблюдать за бильярдной игрой. Какой-то господин обратил его внимание на одного из участвующих в игре – ловкого шулера, которым была подкуплена вся прислуга в ресторане. «Вот, – продолжал незнакомец, – домино так совершенно невинная, честная игра». Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой «невинной» игре – на это понадобилось целых 25 партий, и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя».

Все это объясняет многое в безденежье молодого инженера и вводит нас в драму его зрелого периода, столь ярко отразившегося в повести 1866 года «Игрок».


Достоевский не был отшельником. Он любил вечерние зрелища, рестораны, кофейни, офицерские пирушки с пуншем, банком и штосом. Весь этот праздничный, веселящийся Петербург увлек молодого литератора, но стоил ему «страшных денег».

Неудивительно, что уже в эти первые офицерские годы он знакомится с особым миром – закладов, денежных ссуд, процентов, векселей. На пути его впервые появляется колоритный и символический тип целой эпохи, делец без сердца и жалости, промышляющий деньгами и эксплуатирующий неимущих, – петербургский ростовщик.

Это был какой-то отставной унтер-офицер сухопутного госпиталя, ссужавший деньги под крупные прибыли при абсолютно верной гарантии. Получив от Достоевского доверенность на получение его оклада за следующую треть года при особом ручательстве казначея инженерного управления, этот петербургский Гобсек выдал ему небольшую сумму с вычетом вперед своего огромного барыша. Сделка надолго запомнилась молодому художнику и, видимо, отразилась через ряд лет на незабываемых образах ростовщицы Алены Ивановны и держателей ссудных касс.

Достоевский ненавидел капиталистического человека: буржуа, мещанина, приобретателя, собственника, накопителя. Он не унаследовал скупости своего отца и всегда воспитывал в себе щедрость, отзывчивость, широту, готовность поделиться последним. По свидетельству его близких, он не умел обращаться с деньгами и никогда не отказывал в них просителю. Но при этом, по свойственной ему противоречивости характера, он стремился к независимости, обусловленной в его время крупными денежными средствами. Исходя из существа своей творческой работы, он мечтал об обеспеченности для достижения художественного совершенства. Он считал, что художнику нужно довольство, нужна свобода, немыслимая без материальной достаточности. Как и некоторые другие великие артисты, как Рубенс, как Бальзак, как Рихард Вагнер, он готов был принять богатство для полной и яркой творческой жизни. Как его Раскольников, он хотел получить «сразу весь капитал», проектировал выгодные издания (Шиллера, Эжена Сю), оспаривал крупные наследственные суммы, стремился стать землевладельцем, мечтал о большом выигрыше. Эти противоречия в сложной натуре творца «Карамазовых» сообщили большой драматизм его биографии и в конце концов разрешились трагически, Достоевский не только творил с увлечением и самозабвением, но и жил горячо, порывисто, страстно. Об этом свидетельствует его позднейшее признание: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Этот «максимализм» характера, избыточность и чрезмерность ощущений, безудержность переживаний во многом определили его натуру и легли в основу его творчества.

Любовь к жизни была сильной чертой личности Достоевского, обеспечившей ему яркость и мощь его бессмертных созданий. Уже под старость, в 1871 году, он писал:

«Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера, может быть и деятельности».

Но наряду с этой ценной чертой творческой натуры сказывалась и привязанность страстного человека к «минутным благам» жизни, требовавшим подчас значительных материальных средств и обращавшим писателя к напряженной борьбе за них.

«Вы едва почувствовали на плечах эполеты, – упрекает его опекун их семьи П. А. Карепин, – как довольно часто в письмах своих упоминали два слова: наследство и свои долги…»

Вскоре расчеты осложняются. В 1844 году петербургский чиновник инженерного департамента получает командировку в одну из дальних крепостей – Оренбург или Севастополь. Такая поездка требовала значительных затрат и отняла бы несколько месяцев, прервав и начатую литературную работу. Достоевский решается отдаться всецело своему творческому призванию и подает в отставку.

Он не скрывает в своем деловом письме опекуну: ему нужны средства для новой дороги в жизнь – для широкой писательской деятельности, единственной, для которой он считает себя созданным.

Но московская родня не сочувствовала сомнительной карьере сочинителя. Карепин продолжает отстаивать достоинства «царского жалования» и даже иронизировать в своих письмах к юному родственнику над его поклонением Шекспиру. Федор Михайлович обзывает своего опекуна Фальстафом, Чичиковым и Фамусовым, провозглашая при этом непоколебимую верность своему высшему призванию:

«Изучать жизнь людей – моя первая и цель и забава!»

Опека уступает настояниям непреклонного художника и высылает ему 500 рублей серебром.

19 октября 1844 года Достоевский по прошению уволен от службы, а 17 ноября исключен из списков петербургской инженерной команды. Это важная дата в его жизненной летописи. С этого момента он вольный литератор, принадлежащий исключительно своему писательскому призванию. Ему исполнилось двадцать три года. Он полон новых замыслов и неомраченных надежд. Только что появился в печати его первый труд – перевод «Евгении Гранде». «Чудо! чудо! перевод бесподобный», – сообщает он брату.

Вышедший из романтизма Бальзак в своем шедевре реалистического искусства выражал непоколебимую преданность методу углубленного раскрытия духовной жизни героев при широкой разработке большой общественной идеи – гибельной власти золота над судьбами людей.

Как художник Достоевский рос и вызревал за этой работой.

Перевод «Евгении Гранде» оказался для него подлинной школой, практическим семинарием по искусству романа. Это малоизвестное дебютное создание Достоевского свидетельствует о том, что новичок в литературе уже смело и уверенно овладел материалами слова, дающими ему право вступить на большое писательское поприще.

Так почувствовал и сам Достоевский. Закончив перевод и сдав свою рукопись в редакцию «Репертуара и Пантеона», он ощутил себя готовым для самостоятельного творчества. Французская повесть, казалось, во многом перевоспитала его и как бы довершила его формацию художника. Гоголь открыл ему трагизм повседневного. Белинский указывал целый путь в современность. Бальзак раскрывал потрясающую правду жизни, изображая человеческие характеры в их неотрывной связи с социальной борьбой эпохи – разгул хищнических инстинктов и недосягаемую красоту одинокой женской души, преодолевающей безграничностью своего чувства весь ужас этого преступного царства. В этом была своя романтика, но уже глубоко реалистическая.

<p>Первая книга</p>

В январе 1844 года он пережил внутреннее событие, которое назвал видением на Неве. Это было осознание будущего мира своих драм и образов. Он нашел, наконец, своих героев. Он прозрел в новую художественную форму, отвечающую его идеям. Теперь он мог творить.

«И замерещилась мне тогда другая история – в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое, а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».

Это уже в одной фразе почти вся тематика и весь стиль Достоевского до катастрофы. Мелкий канцелярист – это ведущий персонаж натуральной школы, восходящей к петербургским повестям Гоголя. Но сердце честное и чистое в этой титулярной груди, но надрывная грусть оскорбленной девочки – это уже внутренний мир человека, как определит романтизм Белинский, выделяя в этом движении прежде всего «сокровенную жизнь» человеческой личности.

Весною 1845 года Достоевский заканчивает свой первый роман в объеме «Eugenie Grandet» и на нем сосредоточивает теперь все свои планы и ожидания.

На титульном листе своей рукописи он надписывает заглавие: Бедные люди. Это как бы девиз и программа всей его будущей деятельности.


Высокий интерес представляет борьба сменяющихся стилей в первой повести Достоевского, где неофит реалистического письма не в силах окончательно порвать со своей ранней романтической манерой, утверждая в литературе глубокий, новаторский метод, который и получит в его позднейших романах всемирное признание.

Время требовало будничного, прозаического, примелькавшегося типа. «Самый любимый герой наш теперь – не поэт, не импровизатор, не художник, но чиновник или, пожалуй, откупщик, ростовщик, вообще приобретатель», – писал как раз в 1845 году критик «Финского вестника».

Начинающий Достоевский посчитался с такими требованиями дня и поставил в центр своих ранних произведений современных деятелей: чиновников, откупщиков, накопителей, крепостников, даже петербургских сводниц.

Но юный автор все же не смог расстаться со своими любимейшими образами: с поэтом, импровизатором и художником, с «всевозможными Наполеонами» (по термину Белинского). Отсюда его мечтатели, поклонники Пушкина – излюбленные герои предшествующего поколения. Они нужны Достоевскому для раскрытия и выражения его заветнейших творческих устремлений, неудержимо рвущихся сквозь принятую им систему натуральной школы. Они уверенно выступают на первый план и заслоняют своими гордыми обликами всю эту чиновничью мелюзгу и нравственные отбросы столичного центра. Волна романтизма бьет ключом из физиологических очерков молодого Достоевского.

Так строится и его первый роман. Со всей точностью воссоздается в нем бытовая и социальная обстановка, в которой разыгрывается безысходная душевная драма героев. В духе натуральной школы изображается николаевский Петербург – черные, закоптелые капитальные дома, пучки газа в тумане; скользкая набережная Фонтанки с грязными бабами, продающими гнилые яблоки и мокрые пряники; Гороховая улица с богатыми лавками и пышными каретами (этюд в манере «Невского проспекта»). Выделяются особые внеэстетические натюрморты мелкомещанского быта: грязная лестница, заставленная рухлядью и лоханками, развешанное белье, от которого идет по всему помещению такой гнилой и остро-услащенный запах, что «чижики так и мрут».

Но имеется здесь и то, о чем не думали писатели натуральной школы, – трагедия глубокого чувства, израненного и растоптанного жизнью. Основная задача Достоевского – показать, как осуждены переживать любовь бедные люди. Страшен не ветхий вицмундир и не задыхающиеся чижики, страшна та удушливая общественная атмосфера, в которой обрекается на гибель высшее проявление свободной человеческой личности. Лейтмотив повести – духовная связь благородных и скромных людей в жестоких условиях современного строя. Взаимное влечение Макара Девушкина и Вареньки Доброселовой подвергается испытаниям безжалостного миропорядка: мечтательницу-девушку, уже запроданную богатому сладострастнику, отдают теперь навсегда в его полную собственность. На основе социальных противоречий и вырастает острая психологическая драма, уже предвещающая будущего Достоевского.

Это и было то «новое слово» начинающего писателя, которое так поразило современников: сила и право чувства, попираемого действительностью, но сохраняющего и под гнетом деспотического режима свое значение высшей жизненной ценности. Об этом Гоголь еще ничего не сказал. Это было наследие преромантизма в новых формах реалистической повести. Это был сентиментальный роман (как назовет вскоре сам Достоевский свои «Белые ночи»), но только развернувшийся на основе страшного петербургского пауперизма 40-х годов. Это и даст основание некоторым критикам именовать направление молодого автора «сентиментальным натурализмом».

Вот почему в этой повести о столичной бедноте ставятся проблемы, совершенно чуждые очеркистам 40-х годов. Это высокая моральная патетика замысла, тема высшего благородства, предельного чистосердечия, бескорыстной любви, совершенного внутреннего облика. Макар Девушкин – это первый «прекрасный человек» Достоевского, его ранний «рыцарь бедный». Как и будущий князь Мышкин, он не смешон, а трагичен. Это чистая и самоотверженная душа, пламенеющая любовью и состраданием, но обреченная на гибель в окружающем ее бессердечном мире насилия и всеобщей купли-продажи.

Таков был новый тон, зазвучавший в русской литературе. Герой называет две повести: Пушкина и Гоголя, по-новому раскрывшие ему смысл его существования. Но «Шинель» смущает его отсутствием живого объекта драмы и глубокой боли в душе забитого маленького человека. Зато «Станционный смотритель» – это «мое собственное сердце». Простодушный читатель высказывает безошибочное суждение об этом изображении горестной участи «коллежского регистратора», потерявшего дочь. Такая боль и разъясняет ему сокровенную драму его собственной души. Внутренняя жизнь героя разработана в «Бедных людях» методом натуральной школы. Но задание Достоевского не быт, а сердце человеческое, изнывающее от глубокого чувства к такому же подавленному и несчастному существу.

Архаичной была и другая ведущая тема повести – судьба обольщенной девушки, эта обычная фабула преромантической литературы XVIII века («Новая Элоиза», «Кларисса Гарлоу», «Бедная Лиза»). Только старинный сюжет модернизировался и раскрывался в типичной обстановке Петербурга 40-х годов. Пройдут годы, и на таком же фоне капиталистического города вырастет в «Идиоте» огромный и печальный образ чистой женской души, загубленной в страшном мире разнузданных инстинктов и денежного всемогущества.

Здесь звучала, наконец, еще одна характерная для Достоевского тема, углубляющая для него физиологический очерк до подлинного большого искусства. Это была тема творца, мыслителя, поэта, которая стала для него основной. Таков первый, еще эскизный, но уже отчетливый образ молодого писателя Петра Покровского, живущего в нищете среди своих книг и рукописей и преклоняющегося перед Пушкиным. В нем уже дан очерк духовного героя, который через двадцать лет, пройдя через сложные философские борения автора, воплотится в образе Раскольникова.

Первый роман писался медленно. Он был задуман зимой 1844 года и тогда же начат. Первоначально намечалась история злоключений современной провинциальной девушки в столичном городе, что и сохранилось частично в окончательной редакции в виде автобиографических записок Вареньки Доброселовой («Мне было только четырнадцать лет, когда умер батюшка…»).

Но обычная мемуарная форма, видимо, не удовлетворяет Достоевского, и наивная манера девичьей исповеди не дает ему простора для раскрытия по-бальзаковски современной драмы на ярком фоне эпохи с ее жестокой борьбой инстинктов и вожделений.

Он обращается к старинной форме романа в письмах, который возродился в новейшей французской литературе, раскрывшей в нем глубокий и гибкий жанр для выражения тончайших душевных переживаний. Так был написан «Жак» Жорж Санд, с героем которого русская критика сближала Макара Девушкина.

Достоевский принимает этот обновленный лирический вид повествовательной прозы и открывает свою литературную деятельность простым и увлекательным эпистолярным зачином:

«Апреля 8-го. Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались…»

Какая взволнованность и сколько любви и тревоги! Это зазвучал голос великого писателя. С первых же строк раздается подлинная тональность будущего романиста-поэта. Открывается новый путь. Найдена большая душевная тема самоотверженной любви вместе с глубоким и поэтическим ее выражением в письмах двух влюбленных.

Все преображается новооткрытым законом. Достоевский вводит непредвиденные мотивы в прежнюю редакцию своей повести, выдвигает на первый план своего кроткого и благородного героя, ставит тему любви-жертвы как центральную в своем замысле и создает ряд писем-исповедей и писем-признаний, раскрывающих всю неисчерпаемую возможность человеческой личности к озарению счастьем близкого существа ценою собственной жизни. Слагается и утверждается в действии и драме намеченный образ несчастного и прекрасного человека, который и становится ведущим героем преображенного в корне романа Вареньки.

Таково было становление творческой системы Достоевского, которая до конца будет выражаться в неисчерпаемом обилии замыслов и вариантов, в бурном половодье тем и типов, в головокружительной смене концепций и редакций, в бестрепетном сожжении целых глав и частей, в непрекращающемся процессе созидания и разрушения во имя ускользающего совершенства, все же неизбежно достигаемого мужественным мастером на гранях отчаяния и высших прозрений.

Часть вторая

В литературном мире

Глава III

Буря Белинского

<p>«Самая восхитительная минута…»</p>

После десяти месяцев напряженной работы повесть была готова.

«Раз утром, – вспоминал Григорович, живший в то время с Федором Михайловичем на одной квартире, – Достоевский зовет меня в свою комнату; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.

– Садись-ка, Григорович, вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, – сказал он с необычною живостью.

То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием «Бедные люди».

Слушатель был «восхищен донельзя». Уже вступивший в литературу своим очерком «Петербургские шарманщики», Григорович был в курсе текущих издательских дел. Он знал, что Некрасов собирал материал для альманаха и решил показать ему рукопись Достоевского.

В тот же вечер Григорович с Некрасовым сели за чтение новой повести, как полагали, «на пробу»: с десяти страниц видно будет! Но, не отрываясь, прочитали в один присест все семь печатных листов.

Повесть поразила их силой своего драматизма. Картина похорон студента, когда старик отец бежит под ледяным дождем с обнаженной головой за гробом сына, в глубочайшем смятении, роняя, как прощальные цветы, его любимые книги в уличную грязь, потрясла своим будничным трагизмом.

«Читает он про смерть студента, – рассказывал потом Достоевскому Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, и этак мы всю ночь».

Вскоре Некрасов писал о «бесподобных типах», созданных начинающим писателем.

Финал повести обнажал до конца безысходный ужас жизни. К беспомощной девушке неожиданно является ее соблазнитель, помещик Быков, которому из деловых соображений необходимо жениться. Он и увозит ее в свою степную глушь под сдавленные рыдания обреченного на одинокое умирание старого писца.

«Читал я, – вспоминал Григорович. – На последней странице, когда старик Девушкин прощался с Варенькой, я не мог больше владеть собою и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы».

Друзья решили сейчас же отправиться к Достоевскому.

Тот был глубоко тронут этим необычайным визитом в столь ранний час – на исходе светлой белой ночи.


«Они пробыли у меня тогда с полчаса, – вспоминал он в 1871 году, – в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении», разумеется – и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу повесть… Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!»

Достоевский не мог уснуть. Восхищение повестью первых же ее читателей наполняло сердце еще неизведанным счастьем. Сам он записывал свои видения и думы «со страстью, почти со слезами» – теперь они дошли до других человеческих сердец и ударили по ним с неведомою силой.

Но эту упоительную радость сменяла тревога – что скажет Белинский? Как оценит его рукопись «этот ужасный и страшный критик»? Да и возможно ли безвестному начинающему автору вступать в беседы с таким непререкаемым судьей словесных ценностей, уже открывшим ему своими статьями столько тайн литературного искусства?


О «новом Гоголе» прямо заявил вождю «натурализма» Некрасов, вбежав майским утром в его кабинет.

– Виссарион Григорьевич! Прочтите, ради бога прочтите эту рукопись поскорее! Если я не ошибаюсь, судьба посылает нашей литературе нового блестящего деятеля! По моему мнению, это превосходнейшая вещь[6].

Белинский скептически выслушал славословия молодого поэта. Но, уступая его настояниям, взял новую повесть для прочтения.

С первой же страницы рукопись заинтересовала его. Начав читать, он увлекался ею более и более и прочел ее разом, не отрываясь.

К вечеру Некрасов застал Белинского уже в восторженном и лихорадочном состоянии.

«– Главное, что поражает в нем, – заявил критик – это удивительное мастерство живым ставить лицо перед глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами… И потом какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию. Скажите, он, должно быть, бедный человек и сам много страдал?.. Написать такую вещь в двадцать пять лет может только гений, который силою постижения в одну минуту схватывает то, для чего обыкновенному человеку потребен опыт многих лет».

До глубокой ночи проговорили приятели о новой повести и об авторе, которого Некрасов пообещал завтра же привести к Белинскому.

Несмотря на поздний час, он зашел к Достоевскому и с юношеским увлечением пересказал ему мнение Белинского о «Бедных людях». Задумчивое лицо молодого романиста озарилось необычайным счастьем.

На другой день первым посетил Белинского один из его литературных друзей, П. В. Анненков. Критик стоял у окна с большой тетрадью в руках, лицо его выражало волнение.

Вошедшему приятелю он указал на рукопись начинающего таланта как на первую попытку у нас социального романа.

Белинский отметил и глубокую философскую идею новой повести – несостоятельность идеализма и обреченность прекраснодушного «мечтательства» в жестоких условиях современного общественного быта.

«– Дело тут простое, – сказал он Анненкову, – нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, – а какая драма, какие типы!..»

И Белинский стал горячо и нервно читать вслух наиболее поразившие его места. Это были, судя по его печатным отзывам, сцены в кабинете директора, у смертного одра Горшкова, на похоронах молодого Покровского, при отъезде Вареньки (последнее письмо Макара Девушкина). «Тут все истинно, глубоко и велико!..»

На третий день Некрасов в назначенный час зашел к Достоевскому, но застал его в состоянии большой растерянности. Застенчивый и мнительный автор упорно отказывался идти к Белинскому.

«– Что я ему? Какую роль буду я играть у него? Что между нами общего? Он ученый человек, известный литератор, знаменитый критик, а я… что я такое?

– Федор Михайлыч! Федор Михайлыч! Какое смирение! И перед кем? Разве я не читал «Бедных людей», разве Белинский не читал их?

– Так что, что ж такое? – сдерживая улыбку, тихо и вкрадчиво произнес Достоевский».

Но через минуту тень сомнения и страха снова легла на его лицо: оно «имело обыкновение, – вспоминает Некрасов, – меняться тысячу раз в минуту, то изображая собою угрюмую тучу, то вдруг мгновенно озаряясь ярким играющим светом, каким блестит солнце по морозу».

После долгих уговоров Достоевский, наконец, решился – молодые литераторы отправились к знаменитому критику.


Белинский жил в большом доме на углу Невского и Фонтанки, во дворе, в двух комнатах по черной лестнице, выходивших окнами на конюшню. Солнце никогда не заглядывало сюда.

Но кабинет критика был необычайно чист и опрятен, нигде ни соринки, полы натерты до зеркального блеска, письменный стол в образцовом порядке, на подоконниках зелень и цветы, на стенах портреты друзей и любимых поэтов, а рядом с ними на этажерках бюсты и статуи Вольтера, Руссо, Гёте, Пушкина и Гоголя.

Посетителей встретил невысокий человек с неправильным, но замечательным и оригинальным лицом, с нависшими на лоб белокурыми волосами, с тем суровым и беспокойным выражением, которое так часто встречается у застенчивых и одиноких людей. Вся его повадка была чисто русская, московская. Он заговорил и закашлял в одно и то же время.

Но вскоре он оживился и весь преобразился. С приветливой улыбкой он расспрашивал новичка о его работе над повестью и попутно рассказывал о темпах творческого процесса у Пушкина, Байрона и Гоголя. Он показал гостям собранные им автографы знаменитых писателей.

Ласковый прием Белинского успокоил смущенного Достоевского. Он жадно вслушивался в горячую речь критика, который сосредоточил свой анализ на главном характере нового романа.

«– Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство»… А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали».

Волнение Белинского не переставало нарастать.

«Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! – закончил он свой пламенный отзыв. – Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным [ему], и будете великим писателем!..»

Достоевский вышел от Белинского «в упоении» и остановился на углу его дома, то есть у самого Аничкова моста.

Стоял светлый день. По Невскому суетливо мелькали прохожие. Фонтанка отсвечивала прозрачным и бледным весенним небом. Бронзовые укротители коней Клодта чуть шевелились, отражаясь в еле вздрагивающей воде.

«В жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, – всем своим существом ощущал Достоевский, – началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих».

Начиналась неведомая, бескрайняя творческая жизнь. Он был посвящен главою русской литературы в братство писателей своей родины. И молча он приносил теперь свою присягу.

«Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом», – писал через тридцать лет автор первого в России «социального романа».

<p>У Панаевых</p>

Некрасов и Григорович ввели Достоевского в дом Панаевых. Это был один из центров петербургской художественной жизни. Здесь было много чтений, бесед и споров. Для Достоевского этот литературный салон оказался важным этапом его личной биографии. Именно здесь он пережил свою первую любовь – духовную, идеальную, поэтическую и утаенную. И прежде всего эстетическую.

Панаев устроил у себя специальный вечер для ознакомления литературного Петербурга с неизданной новинкой – повестью «Бедные люди». «Читал сам Достоевский, тогда человек конфузливый, – вспоминал один из слушателей, – но его чтение произвело на всех потрясающее впечатление».

Иван Иванович Панаев играл видную роль в кружке Белинского и был одним из модных беллетристов 40-х годов. Его повести «Онагр», «Актеон», «Литературная тля» читались с живейшим интересом. Это был добродушный и легкомысленный человек, «ребенок и ветрогон», по словам его друга-критика. Достоевский ценил такие непосредственные натуры и надолго сохранил с Панаевым литературные отношения.

Этот занимательный, но неглубокий новеллист был женат на знаменитой красавице Авдотье Яковлевне Брянской, дочери известного трагика времен пушкинской молодости. Она росла в атмосфере театрального искусства: в семье их бывали Каратыгины, Самойловы, Мартынов, Семенова, Асенкова. По совету знаменитого балетмейстера Дидло девушка готовилась в танцовщицы, что навсегда сообщило гибкость ее фигуре и грацию ее движениям. Но еще более восхищало молодых литераторов ее скульптурное лицо с матово-смуглым румянцем и мраморный лоб в оправе гладко причесанных черных волос.

Несмотря на такую блистательную внешность, она была несчастна. Ее легкомысленный супруг отдавался своим непрерывным увлечениям, детей у нее не было, запасы нерастраченной любви тяготили ее живое и отзывчивое сердце. Через несколько лет Некрасов, ставший спутником ее жизни, так обрисовал эту страстную натуру в момент ревнивого возмущения:

Упали волосы до плеч,

Уста горят, румянцем рдеют щеки,

И необузданная речь

Сливается в ужасные упреки…

15 ноября 1845 года, когда друзья ввели Достоевского в гостиную Панаевых, он впервые встретился с такой блестящей красавицей из культурной среды. Чрезвычайно впечатлительный к явлениям торжествующей жизненной красоты, он, видимо, сразу был поражен точеным обликом этой русской женщины в полном расцвете своего необычайного обаяния (в то время ей было двадцать пять лет). Она любила жизнь, празднества, развлечения, роскошь, но при этом была необыкновенно добра и участлива. Именно это вызывало непреодолимое сердечное влечение к ней. Достоевский был захвачен своим первым чувством, раскрывшим ему новый мир глубоких душевных ощущений.

Это было целое событие в его жизни. «Русские довольно чутко умеют различать красоту и на нее падки», – писал он по личному опыту через двадцать лет. Но в ранней молодости, погруженный в свои рукописи и книги, он совершенно забыл о своей сердечной жизни. Эпоха литературных выступлений еще сильнее отвлекала его от романтических переживаний.

«Я расспрашивала Федора Михайловича о его увлечениях, – рассказывает А. Г. Достоевская, – и мне показалось странным, что, судя по его воспоминаниям, у него в молодости не было серьезной горячей любви к какой-нибудь женщине. Объясняю это тем, что он слишком рано начал жить умственной жизнью. Творчество всецело поглотило его, а потому личная жизнь отошла на второй план. Затем он всеми помыслами ушел в политическую историю, за которую так жестоко поплатился».

Панаева отнеслась к Достоевскому, видимо, с присущим ей теплым вниманием, не догадываясь о той роли, какую она сыграла в его жизни.

«Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его, – писал Достоевский брату 16 ноября 1845 года. – Она славится в Петербурге. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя».

И через несколько недель:

«Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще…»

Достоевский верно почувствовал и отметил ум Панаевой – вскоре она выступила на литературном поприще, написав несколько романов и под конец жизни книгу известных мемуаров «Русские писатели и артисты».

А. Г. Достоевская, не затрагивая этого эпизода в своих «Воспоминаниях», относящихся к другой эпохе, в личных беседах придавала ему некоторое значение.

«Увлечение Панаевой было мимолетно, но все же это было единственным увлечением Достоевского в его молодые годы. В доме у них, где к Федору Михайловичу начали относиться насмешливо, неглупая и, по-видимому, чуткая Панаева пожалела Достоевского и встретила за это с его стороны сердечную благодарность и нежность искреннего увлечения…»[7].

Ноты сочувствия и сострадания к болезненно впечатлительному человеку, попавшему в насмешливую среду молодых литераторов, слышатся и в воспоминаниях Панаевой о ее встречах с начинающим автором «Бедных людей».

Вскоре Достоевский перестал бывать в их доме. Казалось, это увлечение прошло бесследно для его творчества. Простой случайностью можно было объяснить, что именем Панаевой была названа одна из замечательных красавиц романов Достоевского, Авдотья Романовна Раскольникова. Но в своем любимейшем создании – в «Идиоте» – он через двадцать лет увековечил эту необычайную русскую красоту, отмеченную глубоким страданием и предвещающую высокую духовную озаренность.

Акварель Панаевой середины XIX века изображает точеное лицо молодой женщины с гладко причесанными черными волосами, отмеченное тревожной думой и внутренней болью. Именно такой воспринимает князь Мышкин на фотографическом портрете образ Настасьи Филипповны.

«Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты…» Красота становится духовной, перерождается в нравственное начало, ставит проблему доброты. «Добра ли она? – спрашивает Мышкин. – Ах, кабы добра, все было бы спасено».

Контрасты натуры Панаевой разрешались в чувстве непосредственной и деятельной любви (она доказала это позже, ухаживая с редкой самоотверженностью за умирающим Добролюбовым). Достоевский со свойственной ему чуткостью это понял и повлекся сердцем к этой первой одухотворенной красавице, встретившейся на его пути.

Но он ничем не мог пленить эту светскую женщину с вольнолюбивой душой. Вот как описывает его Панаева в своих воспоминаниях:

«С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветам лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались. Первоначально он был очень застенчив и не вмешивался в общий разговор. Но вскоре он проявил себя страстным спорщиком… По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем таланте».

Уже вторая повесть Достоевского, «Двойник», послужила причиной первых разногласий.

<p>«Петербургская поэма»</p>

В начале декабря 1845 года Белинский устроил у себя вечер, посвященный чтению и обсуждению новой повести Достоевского «Двойник». Автор прочел три первые главы, где уже раскрывается драма оскорбленного героя, которого отказались принять на обед к статскому советнику Берендееву, отцу прелестной Клары. Чтение Достоевского слушали Тургенев, Григорович, Анненков и другие члены кружка. Подробно высказался Белинский.

Второе произведение Достоевского оказалось едва ли не самым дискуссионным во всем его литературном наследии. Хотя оно зародилось в кругу идей «Отечественных записок», в целом оно противоречило принципам натуральной школы и вызвало резкие возражения. Вот почему творческая история «Приключений господина Голядкина» представляет значительный интерес для суждения об эволюции стиля их автора.

В 1845 году появился в печати отрывок из неоконченной повести Лермонтова «Штосс». Герой ее художник Лугин – фигура трагическая: он некрасив и нелюбим женщинами. Он уединяется и отдается своей тоске. Сплин его перерастает в навязчивые представления: лица окружающих кажутся ему желтыми, как на полотнах испанских портретистов. Им овладевают галлюцинации. Его сознание явно распадается.

Этот тонкий этюд душевного заболевания развернут на фоне неприглядной столичной улицы: ноябрьское утро, мокрый снег, грязные дома, мелькание сквозь туман серо-лиловых прохожих, шум и хохот в подземной полпивной – все это явно предвещает Петербург Достоевского.

Весьма примечательно, что Лугин поселяется в большом доме с грязной лестницей и множеством квартир в Столярном переулке у Кокушкина моста. Это точный адрес Раскольникова. Он звучит в лермонтовском отрывке навязчивой слуховой галлюцинацией Лугина.

Повесть Лермонтова была напечатана в альманахе В. А. Соллогуба «Вчера и сегодня», на который Белинский откликнулся в майской книжке «Отечественных записок» 1845 года. О лермонтовском отрывке критик с обычной зоркостью писал:

«Несмотря на то, что его содержание фантастическое, читателя невольно поражает мастерство рассказа и какой-то могучий колорит, разлитый широкой кистью по недоконченной картине».

Оценка Белинского, опубликованная как раз в момент знакомства с ним Достоевского, могла обратить внимание начинающего автора на повесть Лермонтова.

«Двойник» был, очевидно, задуман в мае 1845 года, а летом Достоевский уже усиленно работает над этой темой, живя в Ревеле у брата. Первое упоминание о новом произведении мы находим в письме писателя к Михаилу Михайловичу из Петербурга от начала сентября 1845 года: «Голядкин выиграл от моего сплина». Именно этим термином Лермонтов обозначает состояние своего заболевающего героя.

Но Достоевский, как всегда, пошел своим путем и выработал свой глубокий и обширный замысел. Он до конца особенно любил свою непризнанную повесть.

«Идея ее была довольно светлая, – вспоминал он через тридцать лет, – и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно».

Это был углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением и как бы воплощающего все его слабости, недостатки и прегрешения.

Эта история душевной болезни тесно переплеталась с фактами современной общественности, и в этом, несомненно, сказались глубина и актуальность авторского замысла. Добролюбов первый отметил в «Двойнике» явственное звучание социальной темы: сумасшествие Голядкина, по тонкому замечанию критика, имело свои общественные причины. Он сходит с ума «вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения». Ему понравилась девушка из высшего чиновного круга; но, как искатель незавидный, он был отстранен – «и вот тут-то перевертываются вверх дном все его понятия». Социальная драма Голядкина перерастает в его душевную трагедию.

В первой редакции повести одним из главных пунктов помешательства Голядкина была, по его собственному выражению, историческая идея: «Отрепьевы в наш век невозможны». Старинное политическое явление самозванства приобретает здесь психологический характер морального беззакония и мнимого духовного авторитета – тема, которая будет наново и широко разработана Достоевским в его поздних романах.

В «Двойнике» робкий маленький человек запуган императорским Петербургом, преследующим его своим бдительным оком и окружающим своими тайными силами. Это и приводит его к безумию. Героя Достоевского предвещает «бедный Евгений» Пушкина, за которым гонится по пятам бронзовый Петр – символ неумолимого и мстительного самодержавия:

И во всю ночь безумец бедный

Куда стопы ни обращал,

За ним повсюду Всадник Медный

С тяжелым топотом скакал[8].

Николаевская система с ее гонениями и устрашениями вызывала подлинные мании преследования.

Один из приятелей молодого Достоевского отзывался о нем как о человеке крайне замкнутом, осторожном, боязливом и общественно мнительном. Вот, видимо, почему Достоевский и определял «Двойника» как исповедь, то есть рассказ о своей тайной внутренней драме. Характерно, что в планы второй редакции в 1866 году Достоевский вводит некоего Антонелли, сыгравшего такую гибельную роль и в его личной судьбе. Эта тема в ее первоначальной форме ощущается и в ранней редакции повести, уже сообщая ей острополитическое звучание.


После восстания 14 декабря политическая полиция в России, весьма грозная уже в эпоху аракчеевщины, была реорганизована и усилена. «Доносительство достигло степеней чрезвычайных» и не переставало расти и изощряться, пока не приняло в преддверии 1848 года невообразимые размеры.

Особенно страдавшие от такого режима писатели решались иногда отмечать такие жуткие «гримасы» современной действительности. Видок Фиглярин в эпиграммах и фельетонах Пушкина, Шприх в «Маскараде» Лермонтова, Загорецкий в «Горе от ума» Грибоедова выполняют такую сатирическую функцию. Хорошо известна и данная Белинским характеристика николаевской эпохи как среды бесправия и лжи, «где Пушкин жил в нищенстве и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою с помощью доносов и живут припеваючи».

Страдали от такой системы и маленькие люди. В тревоге и ужасе оправдывается Голядкин от обвинений в вольнодумстве, понимая, что козни врагов неотвратимы: «Ясное дело, что подкупали, шныряли, колдовали, гадали, шпионичали, что, наконец, хотели окончательной гибели господина Голядкина».

Эти мысли, тщательно завуалированные от цензуры 1846 года, Достоевский намеревался развить во втором издании повести в начале 60-х годов. Сохранилась конспективная запись эпизода «Г. Голядкин у Петрашевского», в котором тема тайного преследования разрабатывается открыто и прямо на основе личного опыта молодого Достоевского.

Намечался смелый поворот фабулы и яркое озарение темы. Вслед за главным героем проникает в политический клуб и его злокозненный попутчик. Он предупреждает президента, что Голядкин-старший, заинтересовавшийся «пятницами», якобы агент-провокатор, который донесет на него властям. Когда оклеветанный посетитель кружка пытается расстроить эту интригу и раскрыть Петрашевскому глаза на грозящую ему опасность, глава фурьеристов, уже получивший ложную информацию о Голядкине-старшем, заявляет ему: «Вы-то и есть доносчик».

Отныне оклеветанный герой не только лишен возможности посещать социалистическое общество, но вынужден немедленно же скрыться.

С полной отчетливостью Достоевский выразил это в планах новой редакции «Двойника»:

«Г. Голядкин у Петрашевского. Младший говорит речи. Тимковский как приехавший. Втирается в доверье к новому члену. Система Фурье. Благородные слезы. Обнимаются. Он донесет».

Этот двойник всего страшнее тем, что он ведет к безумию. Достоевский, постоянно беседовавший с доктором С. Д. Яновским о нервных болезнях, лечившийся у него от нераспознанных обмороков или мозговых припадков (начальной формы эпилепсии), мог, вероятно, по собственным ощущениям наблюдать и описывать сложные случаи раздвоения сознания.

Идея «Двойника» и по окончании его «приключений» продолжала владеть мыслью Достоевского. В написанной вскоре повести «Хозяйка» он изобразил представителя петербургской сыскной полиции.

«В его «оловянных очах» и стремлении залезть в душу собеседника угадываются характерные черты не только николаевской жандармерии, но и самого Николая I, любившего разыгрывать со своими жертвами роль их сентиментального друга, поклонника наук и искусств»[9].

Значительность темы ощущалась и при первом чтении повести. По свидетельству Григоровича, «Двойник» произвел сильное впечатление на Белинского, который на чтении повести «сидел против автора, жадно ловил каждое слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей».

«Для всякого, кому доступны тайны искусства, – писал вскоре Белинский, – с первого взгляда видно, что в «Двойнике» еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в «Бедных людях». Это «совершенно новый мир», впервые здесь открытый и воссозданный. Поражает «патетический колорит повести» и умение автора выразить мысль смелую и выполненную с удивительным мастерством».

Критик возражал лишь против некоторых недостатков формы и отсутствия чувства меры, но и промахи автора только служат «доказательством того, как много у него таланта и как велик его талант».

Достоевский выслушивал наставления Белинского благосклонно и равнодушно, как вполне сформировавшийся автор.

Но при этом он соглашался с мнением Белинского, что форма «Двойника» не удалась и нуждается в переплавке. «Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником», – писал он в 1859 году. До конца дней своих Достоевский будет искать соответственного воплощения для этой «светлой и серьезнейшей» своей идеи, наново пробуя и не переставая осложнять и углублять тему «Двойника» в каждом новом своем романе.

И только в своей последней книге он покажет огромный образ Ивана Карамазова, искаженный и обличенный его страшными спутниками – лакеем Смердяковым и Чертом. Накануне смерти Достоевский осуществляет свой заветный замысел и дает переработку своего раннего «Двойника» в «трех беседах» и «кошмаре» Ивана Федоровича. Мучительные искания формы, соответствующей трудному замыслу, наконец завершены. Колеблющиеся контуры 1845 года, охватывая теперь историю страшнейшего преступления – отцеубийства, – вырастают в трагедию одного могучего интеллекта, расколотого ужасом и отчаянием перед собственным нравственным крушением.

<p>Бунт или утопия?</p>

Задолго до личного знакомства с критиком «Отечественных записок» Достоевский читал его статьи с увлечением. Это было в конце 30-х и самом начале 40-х годов, когда Белинский переживал свой глубочайший мировоззренческий кризис, преодолевая период «примирения с действительностью». В то время он еще не оставил вполне своих гегельянских позиций, и это отвечало запросам молодого романтика.

Вскоре решительный поворот Белинского к демократизму и социальности увлекает на новый путь и его ревностного читателя. В 1845 году Достоевский уже мог знать такие статьи зрелого Белинского, как «Парижские тайны», «Сочинения князя Одоевского», «Стихотворения Лермонтова», «Похождения Чичикова» и знаменитый цикл «Сочинения Александра Пушкина» (еще незаконченный). Уже в 1844 году их автор называет благородную задачу показать развратному и эгоистическому обществу зрелище страданий тех несчастных, которые осуждены современной цивилизацией на невежество, нищету, порок и преступления.

Но для молодого Достоевского социализм не путь к революции, а только новая нагорная проповедь или призыв к братству в царстве всеобщей войны за власть и деньги. Утопический социализм сравнивался его вождями с христианством и стремился лишь к обновлению древнего учения в духе современных запросов цивилизации. Это и принял поэт петербургской бедноты, и на такой почве альтруистической «нравственности» и личной «святости» закипела его идейная борьба с великим бунтарем, уже искавшим в новейшем учении о борьбе классов указания для генерального сражения с обреченным миром порабощения и нищеты.

Все это, несомненно, указывает на выдающуюся роль критика в приобщении молодого писателя к передовым социальным течениям эпохи, но одновременно определяет и резкое расхождение их политических ориентаций. Филантроп, написавший «Бедных людей» и сам определявший свой ранний гуманизм как «розовый», «райско-нравственный», христолюбивый, исключал из своих воззрений якобинские методы государственного переворота, которые декретировал его учитель. В 1849 году Достоевский открыто заявит, что признает Белинского лишь за его давнишние эстетические статьи, «написанные действительно с большим знанием литературного дела». Достоевскому дорога моральная идиллия будущей общины с ее поэзией любви и культом справедливости. Белинский же выступает как приверженец раннего коммунизма, уже прозревающий его грядущий строй, установление которого он признает немыслимым без революционных методов борьбы.

Сохранилось позднейшее свидетельство Достоевского об одной из таких деклараций Белинского, которую великий романист никогда не мог опубликовать в печати.

В 1873 году он говорил Всеволоду Соловьеву:

«– Вот хоть бы о Белинском (он раскрыл № «Гражданина» с первым своим «Дневником писателя»), – разве тут я все сказал, разве то я мог бы сказать! И совсем-то, совсем его не понимают. Я хотел бы просто привести его собственные слова – и больше ничего… ну, и не мог.

– Да почему же!

– По непечатности.

Он передал мне один разговор с Белинским, который действительно напечатать нельзя и который вызвал с моей стороны замечание, что ведь от слова до дела еще далеко, у каждого человека могут быть самые чудовищные быстролетные мысли и, однако, эти мысли никогда не превращаются в дело, и только иные люди в известные минуты любят с напускным цинизмом как бы похвастаться какой-нибудь дикой мыслью.

– Конечно, конечно, только Белинский-то был не таков: он если сказал, то мог и сделать; это была натура простая, цельная, у которой слово и дело вместе. Другие сто раз задумаются, прежде чем решиться, и все же никогда не решатся, а он – нет. И знаете, теперь, вот в последнее время, все больше и больше разводится таких натур: сказал – и сделал, застрелюсь – и застрелился, застрелю – и застрелил. Все это – цельность, прямолинейность… и о, как их много, и будет и еще больше – увидите!..»[10]

Публикуя эту важную мемуарную страницу в 1881 году, Всеволод Соловьев не мог выразиться яснее. Но из его слов явствует, что заявление Белинского имело один только смысл: пропаганду политического убийства. Недаром Герцен называл автора «Дмитрия Калинина» «фанатиком, человеком экстремы» и заключал о нем: «тип этой породы людей – Робеспьер»[11].


Таким выступал революционный максималист Белинский перед мечтателем о социальной гармонии Достоевским, превыше всего ценившим ранних утопистов за то, что в системе их «нет ненавистей».

В кабинете у Аничкова моста шла настоящая борьба идей. Материалисту, атеисту, борцу, великому провозвестнику обличительной литературы и действенного искусства противостоял приверженец евангельской морали, искатель веры даже в периоды своих сомнений, сторонник идеалистической эстетики и «фантастического реализма», не допускавший свержения ценностей, завещанных ему романтической культурой.

«Взгляд мой был радикально противоположен взгляду Белинского», – свидетельствовал об их литературных спорах сам Достоевский. Эти слова можно поставить эпиграфом ко всей их страстной и бурной дискуссии.

«Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма, – вспоминал Достоевский одну из первых «лекций» Белинского. – Как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство», то есть ту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Воинствующий новатор, он неуклонно пролагал свой путь, утверждая для молодой литературы передовую философскую теорию. Это означало вести непримиримую борьбу с романтизмом и мистицизмом, со всякой «ходульной идеальностью». В основе жизни – движение материи. «Метафизику к черту… Деятельность ума есть результат деятельности мозговых органов».


Уже в 1841 году критик-мыслитель сообщал своим друзьям, что идея социализма поглотила в его сознании не только историю и философию, но и религию. Вскоре он вынесет «поражающее впечатление» от речей Робеспьера о «высшем существе», произнесенных 18 флореаля и 20 прериаля 1793 года. Это был переход к новой, революционной религии, в которой культ Разума, или «высшего существа», освобожденный от всяких «таинств», «откровений» и «чудес», обращал к поклонению Свободе, Равенству, Республике, Отечеству. Это была борьба с Ватиканом и «дехристианизация» Франции во имя новой политической и социальной морали восставшего народа.

В своем учении Робеспьер стремился перенести поклонение и обожание масс с тысячелетних фетишей допотопной мифологии на великие явления гражданской современности: на революцию, на героических деятелей человечества, на мучеников борьбы с тиранией.

Когда зимою 1841 года Панаев устраивает у себя чтения по истории французской революции, настоящим трибуном крайней левой выступает на этих собраниях его друг-критик.

«– Надобно было видеть в эти минуты Белинского. Вся его благородная пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей ее красоте, со всею своею бесконечною искренностью, со всей своей страшной энергией… И тут, – вспоминает Панаев, – оратор, постепенно воодушевляясь, проявлял себя настоящим борцом».

Все это подтверждают письма Белинского, в которых он формулирует свою программу устроения человечества:

«Тысячелетнее Царство Божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной жиронды, а террористами – обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов».

Белинский вскоре знакомится с книгой Фейербаха «Сущность христианства», вызвавшей полный переворот в мировоззрении молодого поколения, а в 1844 году он принимает новейшую боевую декларацию атеизма. Его увлекли знаменитые афоризмы Карла Маркса: «Религия есть опиум народа. Упразднение религии, как иллюзорного счастья народа, есть требование его действительного счастья». Белинский сохранил в своей библиотеке выпуск «Немецко-французского ежегодника», опубликовавшего эту статью. Незадолго до первой встречи с Достоевским Белинский писал Герцену 26 января 1845 года, вероятно, под непосредственным впечатлением от статьи Маркса «К критике гегелевской философии права», что «в словах “Бог” и “религия”» видит только «тьму, мрак, цепи и кнут». Это проводило резкую демаркационную черту в идейных установках романиста и критика.

В «Дневнике писателя» 1873 года приведен один из их интереснейших споров. Возражая Достоевскому, Белинский выступал с резкой критикой христианства, направляя с обычной меткостью огонь своих аргументов против главных оплотов враждебного учения.

«– Да знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже хотел…

В этот вечер мы были не одни, присутствовал один из друзей Белинского, которого он весьма уважал и во многом слушался; был тоже один молоденький начинающий литератор, заслуживший потом известность в литературе.

– Мне даже умилительно смотреть на него, – прервал свои яростные восклицания Белинский, обращаясь к своему другу и указывая на меня, – каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет… Да поверьте же, наивный вы человек, – он набросился опять на меня, – поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.

– Ну не-е-ет! – подхватил друг Белинского. – Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его…

– Ну да, ну да, – вдруг и с удивительной поспешностью согласился Белинский. – Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними».

Эти крайние и противоположные решения проблем религии навсегда запомнились Достоевскому. В своей последней книге, в поэме «Великий инквизитор», он продолжает свой спор с Белинским, возражая на его утверждение, что человек экономически приведен к злодейству.

«Знаешь ли ты, – спрашивает Великий инквизитор Христа, – что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные: накорми, тогда и спрашивай добродетели…»

Великий инквизитор, по замыслу его творца, критикует христианство с позиций социализма. Отсюда его солидарность с Белинским.

Так, уже накануне смерти Достоевский продолжает старый спор о христианстве и социализме, возникший еще в эпоху «Бедных людей» и захвативший на всю жизнь его мысль и творчество.

<p>«Витязь горестной фигуры»</p>

Достоевский по праву гордился успехом своей первой повести и не считал нужным скрывать этого в обществе. Он непоколебимо верил в свой талант и в свое призвание.

«Никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь, – пишет он брату 1 февраля 1846 года. – Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя… Во мне находят новую оригинальную струю, состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, т. е. иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я… У меня будущность преблистательная…»

Такая невинная и наивная позиция встретила в кругу молодых литераторов ироническую реакцию. Кружок Белинского отличался не только ученостью, но и веселостью. «Споры и серьезные разговоры не велись методически, – вспоминал Кавелин, – а всегда перемежались и смешивались с остротами и шутками». Следует отметить, что Тургенев не разделял восторженного мнения Белинского о литературном даре Достоевского и впоследствии открыто выразил это мнение в печати: «Прославление свыше меры «Бедных людей» было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинающего ослабления его организма».

Все это отражалось на общественном мнении о новом писателе. В сотрудничестве с Некрасовым, мастером стихотворного фельетона, Тургенев написал рифмованное послание якобы от Белинского к Достоевскому, в котором критик сулил молодому автору самое почетное место в своем огромном альманахе «Левиафан», но только при условии уволить редакцию от «Двойника», который не пользовался успехом в кругу «наших». Эта стихотворная сатира начиналась обращением издателя к «юному литератору», который «в восторг уж всех поверг»:

Витязь горестной фигуры,

Достоевский, милый пыщ…[12]

В сатире имелись отдельные портретные штрихи: «брось свой взор пепеловидный» и другие. Все это в первых куплетах не выходило за границы литературной шутки и обыгрывало обычное тщеславие восходящей звезды, завоевавшей всеобщий восторг. Но в дальнейшем тон дружеского шаржа явно нарушался. Самый эпизод для такого безобидного осмеяния был выбран неудачно.

Незадолго перед тем Достоевский появился на вечере у известного музыканта и мецената графа Михаила Юрьевича Виельгорского. Сюда, очевидно, пригласил Федора Михайловича зять хозяина – писатель Владимир Соллогуб, посетивший перед тем автора «Бедных людей» и восхищавшийся его повестью. У знатного вельможи собирались светила артистического и политического миров наряду с журналистами и маленькими актерами. Здесь бывали Одоевский, Вяземский, Блудов, Нессельроде, Ф. И. Тютчев, знаменитый виолончелист Матвей Виельгорский (брат композитора). В таком блестящем кругу Достоевский был представлен одной великосветской девице «с пушистыми буклями и с блестящим именем», как рассказывает Панаев. Это была белокурая и стройная Сенявина (вероятно, дочь Л. Г. Сенявина, директора Азиатского департамента, а с 1850 года товарища министра иностранных дел). Она интересовалась театральными и литературными знаменитостями и пожелала познакомиться с автором модного романа. Во время представления взволнованный и наэлектризованный обстановкой большого великосветского приема, нелюдимый и конфузливый литератор почувствовал себя дурно и даже потерял сознание: он упал, очевидно, в припадке эпилепсии (в то время еще неясно выраженной и не распознанной врачами). Насмешливое изображение этого «обморока» на светском рауте «перед сонмищем князей» и перед «русой красотой» превращало эпиграмму на робкого беллетриста в насмешку над его серьезной болезнью (о которой ясного представления авторы, впрочем, не имели).

В мемуарах эпохи сохранилось немало свидетельств о том, как Достоевского втягивали в споры, доводившие его до внезапных уходов из общества и отказов от дальнейшего знакомства. Это грустная сторона молодости Достоевского вызывает глубокое сочувствие к гениальному юноше, поначалу превознесенному до небес, а затем чересчур поспешно и без достаточного основания сброшенному с этой высоты и жестоко осмеянному.

Врач, лечивший в то время Достоевского, С. Д. Яновский, ставит довольно точный «диагноз» его душевному состоянию в 1846 году:

«Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора «Бедных людей» чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя…»

Единственным выходом из создавшегося положения он признает полный разрыв с партией «Отечественных записок».

Дольше других он сохраняет мирные отношения с ее главой Белинским. Но и в нем осенью 1846 года молодой беллетрист разочаровывается: «Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе».

7 октября 1846 года, то есть в самый год опубликования «Бедных людей» и «Двойника», он пишет брату: «Петербург – ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь!»

Беспокойная обстановка напряженной и трудной творческой работы доводит впечатлительного и болезненного изобразителя душевных страданий почти до отчаяния.

«Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща. Я как в чаду, – сообщает он тому же корреспонденту в апреле 1847 года. – Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!»

Этот ранний горестный опыт внезапной славы и быстрого развенчания навсегда остался в его памяти. Первое отражение этого эпизода дано в «Неточке Незвановой» в словах выдающегося скрипача о мытарствах своего творческого восхождения:

«– Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали; а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами… Ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками».

В ряду ранних произведений Достоевского «Неточка Незванова» является единственным, в котором слышатся отголоски личной творческой исповеди автора.

<p>Диалог об искусстве. Разрыв</p>

Решающий бой с Белинским произошел на эстетической почве. Противоборство идеализма и материализма, разделявшее в основном воззрения двух писателей на коренные проблемы этики и политики, с особенной силой сказалось в их философии искусства. Именно это и определило судьбу их дальнейших отношений.

Молодой Достоевский придерживался идеалистической эстетики. Ему были близки положения о свободе искусства, о незаинтересованном или «бесполезном» творчестве, об «иррациональности» поэтического акта. На таких идеях строится в основном эстетика Канта с ее культом «чистой формы», «свободной игры», «бесцельной целесообразности».

С кантианской эстетикой было тесно связано учение Шиллера об искусстве как о синтезе поэзии, философии и религии.

Мысль эта была близка Достоевскому уже в ранний романтический период его развития. Но он не расстается с нею и позже, когда выступает автором больших романов.

Весьма существенно, что уже в начале 40-х годов он близко знакомится с трактатами Шиллера о прекрасном и на эстетическую дискуссию с Белинским является подготовленным и с определенными философскими ориентациями.

Крупнейшим явлением в этой области была эстетика Гегеля. Первоисточником искусства здесь признавалась абсолютная идея, а высшим проявлением творчества – его романтическая форма: средневековая готика, Шекспир, Рембрандт, Гёте, Шиллер. Художники этого типа не поучают и не воспитывают. Они только воплощают «абсолютную внутреннюю жизнь», «свободную конкретную духовность». Наиболее полным выражением этих начал является в новое время роман.

Таким художником и стремился стать Достоевский, хотя в своей творческой практике он противоречил этому учению, стремясь воздействовать своим искусством на решение коренных проблем современности.

С начала 40-х годов Белинский отвергает теорию «чистого искусства» и отстаивает исторический метод в анализе художественных ценностей. Искусство выражает жизнь народа. Новая эстетика материалистична и стремится утвердить в искусстве реализм, который не только анализирует современность, но и произносит о ней свое суждение. Вот почему подлинное искусство всегда революционно – оно взрывает прошлое, оно рвется к будущему, оно учит, воспитывает новых людей и провозглашает освободительные лозунги.

На этой почве и разыгрывается идеологический конфликт романиста и критика.

В свои последние годы Белинский становится непримиримым борцом с романтизмом, фантастикой, идеализмом. Ему нужна точная картина современного общества для борьбы с ним. Он объявляет войну всему мечтательному, гадательному, иллюзорному.

Новый же изобразитель «фантастических титулярных советников» принимал поэтику натуральной школы не безоговорочно, а лишь при условии сохранения своих прав на романтику, фантастику, даже психопатологию.

Физиология Петербурга для него лишь путь к философии героя. Описательный репортаж новейших очеркистов представляется ему бесперспективным и поверхностным. Ему прежде всего нужны «отвлеченности»: идеи, проблемы, вопросы, утопии, теории, мечтания, гипотезы, ведущие к умственной борьбе и к интеллектуальным драмам на фоне будничных происшествий современного города.

Это был особый реализм, глубокий и проникновенный, но лишь частично соприкасающийся с техникой фельетонных «дагерротипов». К нему приложим термин, которым Анри Барбюс предлагал назвать стиль Эмиля Золя, – реализм утопический.

Вот почему система Белинского представлялась Достоевскому «слишком уж реальной», неспособной оценить по достоинству новейших мастеров повествования с их смелым сочетанием «иррационального» с реалистическим.

«Я помню мое юношеское удивление, – вспоминал через двадцать лет Достоевский, – когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям». Речь шла об «Евгении Онегине», о «Мертвых душах», о «Повестях Белкина», о «Коляске». Белинский, по впечатлению его слушателя, интересовался не мощной лепкой типов Гоголя, а только силой его обличения. Он отрекся от окончания «Евгения Онегина», то есть осудил жертву Татьяны, принесенную ею во имя верности и нравственного долга.

По свидетельству Достоевского, он расстался с корифеем русской публицистики «из-за идей о литературе» и ее направлении. Но на такой эстетической почве сходились узлы всех вопросов: философских, исторических, социальных, религиозных.

«Взгляд мой был радикально противоположный взгляду Белинского. Я упрекал его в том, что он силится дать литературе частное, недостойное ее назначение, низводя ее единственно до описания, если можно так выразиться, одних газетных фактов или скандалезных происшествий. Я именно возражал ему, что желчью не привлечешь никого, а только надоешь смертельно всем и каждому… Белинский рассердился на меня, и, наконец, от охлаждения мы перешли к формальной ссоре, так что и не видались друг с другом в продолжение всего последнего года его жизни».

Достоевский называет свое направление «диаметрально противоположным газетному и пожарному», то есть революционному (по смыслу французского слова «incendiaire»).

Расхождение с Достоевским по основным проблемам теории творчества подтверждает и сам автор «Письма к Гоголю». По собственному горькому опыту 30-х годов Белинский ощущал неверный уклон в исканиях своего молодого друга и старался удержать его от опасной ошибки (соблазниться теорией «чистого искусства»).

«Мы сами были некогда жаркими последователями идеи красоты, – писал великий критик, – но с одною красотою искусство еще далеко не уйдет, особенно в наше время». На новый же путь Достоевский не мог вступить. «Эстетическая идея» оставалась для него основой не только творческой мысли, но и всего исторического процесса.

Разрыв становился неизбежным. Он был предопределен всем ходом идейного развития двух мыслителей.


Незадолго до разрыва с Белинским Достоевский встретил его днем у Знаменской церкви, откуда удобно было наблюдать за сооружением нового вокзала Николаевской железной дороги.

Уличная беседа была короткой, но, как всегда у них, значительной. Белинский думал о росте русской цивилизации, о счастье своего народа, которое будет достигнуто не одними теориями и утопиями, но и стальными рельсами, чугунными локомотивами, гигантскими сооружениями из стекла и металла. Он понимал значение пара и электричества. Еще в 1845 году он писал, что новые пути «усилением промышленности и торговли переплетут интересы людей всех сословий и классов и заставят их вступить между собою в живые и тесные отношения». Перед ним выступала преображенная техникой будущая могучая и счастливая Русь. Достоевскому навсегда запомнились его слова:

«– Я сюда часто захожу взглянуть, как идет постройка… Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце».

Достоевский был тронут искренностью этой патриотической мечты: «Это было горячо и хорошо сказано; Белинский никогда не рисовался».

Но он не увлек молодого романиста своим видением грядущей России. Достоевский работал в это время над повестью «Хозяйка», которую Белинский вскоре отверг за ее романтизм и фантастику.

Последняя встреча Достоевского с Белинским у строительных лесов железнодорожного вокзала как бы обобщает их разногласия и ярко озаряет своей прощальной вспышкой два разнородных философских типа: мыслителя-революционера и поэта-утописта.

Глава IV

В новых кружках

<p>У Бекетовых и Майковых</p>

«Сейчас после Белинского, – вспоминал в 1861 году Достоевский, – занялся в «Отечественных записках» отделом критики Валериан Николаевич Майков», который «принялся за дело горячо, блистательно, с светлым убеждением, с первым жаром юности. Но он не успел высказаться. Он умер в первый же год своей деятельности. Многое обещала эта прекрасная личность – и, может быть, многого мы с нею лишились».

Этот выдающийся критик сыграл заметную роль в истории ранних исканий Достоевского. В 1846 году Валериан Майков руководил группой молодых литераторов и ученых, объединенных Алексеем Бекетовым, однокашником автора «Двойника» по Инженерному училищу. Тут были два его младших брата – студенты-естественники, поэт Плещеев, Аполлон Майков, Д. В. Григорович, студент-восточник А. В. Ханыков, доктор Яновский и др. Таков новый круг Достоевского.

В спокойной среде молодых ученых, изучающих природу и общество, Достоевский отдыхал от возбужденной атмосферы кружка литераторов. Он сообщает брату 26 ноября 1846 года, что благодаря своим новым друзьям он весь возродился: «Это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером. Они меня вылечили своим обществом».

По предложению Достоевского была снята на Васильевском острове большая квартира и организовано общее хозяйство. Достоевский имел за 1200 рублей ассигнациями в год, то есть за 35 рублей серебром в месяц, отдельную комнату с обедом и чаем для спокойной работы. «Так велики благодеяния ассоциации!» — заключает он этот отчет о своем бюджете, пользуясь новым термином социалистической литературы.

Когда в начале 1847 года братья Бекетовы уехали в Казань, Валериан Майков привлек Достоевского к участию в литературном салоне своего отца – известного академика живописи Николая Аполлоновича Майкова.


Просторные приемные комнаты в большой квартире на Морской у Синего моста были увешаны картинами хозяина-живописца. Он был известен росписью храмов, плафонами и медальонами на мифологические сюжеты, но также и женскими фигурами неоклассического жанра. Интересен его романтический автопортрет в стиле аналогичных работ Кипренского; удачны изображения друзей семьи – литератора В. А. Солоницына (Третьяковская галерея) и писателя И. А. Гончарова (уже в 60-е годы); последний, выдержанный в хорошей реалистической манере, едва ли не лучший в иконографии творца «Обрыва».

Современники ценили полотна Николая Аполлоновича за свежесть красок и отчетливость композиций, но считали его все же дилетантом. Знаток искусств Григорович отмечал изящную красочность его палитры, напоминавшую старых венецианских мастеров. Достоевскому жанр этой академической живописи был чужд, ему нужен был «нравственный центр» в картине, внутренний драматизм и предельная экспрессия. Этого не могли ему дать «вакханки» и купальщицы второго периода майковского искусства, выпавшего как раз на 40-е годы.

Эллинистические умонастроения семьи сказывались не только в полотнах Николая Аполлоновича, но и в стихотворных опытах его старшего сына – Аполлона Николаевича, воспевавшего среди хмурого николаевского Петербурга

Тимпан, и звуки флейт, и плески вакханалий…

С этим певцом «камей» Достоевский сохранил дружескую связь до конца своей жизни, несмотря на глубокое различие их творческих темпераментов и художественных склонностей.


Подлинным другом Достоевского в этой семье неоклассиков стал второй сын живописца-академика, знакомый ему уже по кружку Бекетовых, – Валериан Николаевич Майков, выдающийся молодой экономист и литературный критик нового исследовательского типа. Он был основателем экспериментальной эстетики и требовал от искусства пропаганды практических знаний. Он стремился внести в свои оценки и характеристики дух научно-философского анализа, показать гуманизирующее воздействие искусства на действительность. Он высоко ценит Герцена, для которого жизнь и наука составляют «совершенное тожество», и признает Кольцова великим народным поэтом, сумевшим подняться до научного понимания современной жизни: отсюда такой образец экономической поэзии, как стихотворение «Что ты спишь, мужичок?». Это, по определению критика, «воззвание страстного политико-эконома, облеченное в форму искусства».

Но подлинным знаменем Валериана Майкова становится Достоевский. В первых же его повестях молодой критик признает первоклассный материал для новейшей литературы, основанной на точных данных социологии и психологии. В ряду ранних оценок Достоевского это, несомненно, новое слово, во многом оправдавшее себя.

Общему мнению об авторе «Бедных людей», как ученике Гоголя, Майков противопоставляет свое утверждение о глубоком различии этих двух писателей. «Гоголь – поэт по преимуществу социальный, а Достоевский – по преимуществу психологический». Сочинения Гоголя можно назвать художественною статистикой России, Достоевский же поражает огромностью своих характеров. Писатель-ученый идет своим самобытным путем, ни в чем не повторяя «Мертвых душ», и создает не менее значительные образы: Голядкин, как лицо типическое, «так же выразителен и вместе с тем так же общ, как Чичиков или Манилов».

Вскоре Достоевский сообщает в официальном показании, что любил читать и изучать социальные вопросы: «социализм есть та же политическая экономия, но в другой форме. А политико-экономические вопросы я люблю изучать». Это огромный шаг вперед по сравнению с недавними мечтаниями о всеобщем счастье. Это уже приближение к научному толкованию новейшей общественной проблематики.

Валериан Майков с 1846 года готовил большую статью о первых повестях Достоевского, которая могла бы стать первой исследовательской монографией о его раннем творчестве. Но это намерение осталось неосуществленным. 15 июля 1847 года молодой критик, разгоряченный прогулкой в окрестностях Петербурга, стал купаться в пруду и умер от апоплексического удара. Ему еще не исполнилось двадцати четырех лет…


В доме Майковых общество разбивалось на группы и в разных комнатах, в том числе и в громадной мастерской художника, устраивало чтения или собеседования на отдельные темы.

«Говоря об этих группах, – вспоминал доктор Яновский, – я мог бы много рассказать о том, как, например, в той, где превалировал Федор Михайлович, он со свойственным ему атомистическим анализом разбирал характер произведений Гоголя, Тургенева и образ своего Прохарчина…»

Это был герой третьей повести Достоевского, над которой он усиленно работал в 1846 году. Но цензура так исказила этот небольшой рассказ о смертельно запуганном чиновнике, что Достоевский в ужасе отступился от своего творения: «Все живое исчезло. Остался один скелет…»

Белинский осудил эту «непонятную повесть», в которой все же «сверкают искры таланта».

Сюжет был действительно найден удачно. Достоевский решил разработать газетную заметку об одном нищем чиновнике, «который умер с полумиллионом на своих ветошках». Это соответствовало манере и общему строю идей Достоевского. Изображая скрягу из петербургских углов, он с характерным для него и впоследствии творческим вниманием к вековым образам русской и мировой литературы (например, «написать русского Кандида») ориентируется, как он сам сообщил об этом, на классические типы Мольера и Пушкина, на образы Гарпагона и Скупого рыцаря.

Замысел отличался широтой драматизма и поистине рембрандтовским колоритом. Скупец из титулярных советников представлялся Достоевскому «лицом колоссальным», демоническим, всесильным, как рыцарственный хищник Пушкина:

Я выше всех желаний. Я спокоен,

Я знаю мощь свою…

Опустившиеся сожители этого департаментского властолюбца ощущают в нем нечто бонапартовское, «сверхчеловеческое», титаническое: «Что, Наполеон вы, что ли, какой? вы один, что ли, на свете?..» Эти мотивы с огромной силой развернутся в больших романах Достоевского, где он поставит во весь рост проблему всемогущества денег и безграничных притязаний возгордившейся обособленной личности. Но и в первом эскизе на эту тему есть страницы потрясающей силы.

Выдающийся фрагмент рассказа – сон Прохарчина. Могучими штрихами запечатлено это видение с его скрытыми «пугачевскими» мотивами и страхами запуганного скупца перед необозримой толпой народа на пожаре, которая обвивает его, подобно удаву. Это уже предвещает «Мертвый дом», сон Раскольникова о разгульной толпе на кладбище, деревенское пожарище в «Братьях Карамазовых». Это уже черты подлинного великого писателя, затерянные в его раннем «обезображенном» и недооцененном рассказе, где видение сермяжной Руси, грозно наступающей на уединившегося сребролюбца, несет в себе нечто эпическое и обнажает самые корни национальной истории.

<p>Доктор Яновский</p>

Валериан Майков познакомил Достоевского со своим приятелем, доктором С. Д. Яновским, который вскоре стал врачом и другом писателя. Это был молодой человек, двадцати восьми лет, служивший по медицинской части и лечивший – вероятно, бесплатно – своих добрых знакомых. В начале 70-х годов Достоевский в одном из писем к Яновскому называет его «одним из незабвенных», одним из тех, «которые резко отозвались» в его жизни: «Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнью (ведь я теперь сознаю это) до моей поездки в Сибирь».

Связь их первоначально была чисто медицинская. Яновский лечил Достоевского от золотушно-скорбутного худосочия, от «ипохондрических припадков», как определял свою болезнь сам Достоевский, наконец и от мозгового заболевания, то есть развивавшейся эпилепсии. 7 июля 1847 года Яновский констатировал у него припадок падучей, случившийся на улице: пульс у Достоевского был свыше ста ударов, замечались легкие конвульсии. Врач повез его к себе, сделал ему кровопускание, отметил сильный прилив крови к голове и необыкновенное возбуждение всей нервной системы.

Из писем Яновского к Достоевскому видно, что этот друг-медик относился к своему больному с большим участием и лечил его успешно. И позже, на расстоянии, живя в другом городе, он стремится внушить своему пациенту спокойствие и веру в жизнь, всячески ослабить его «особенную какую-то наклонность к пессимизму», «грустное и вечно тревожное состояние духа», склонность к «сомнению и отчаянию». Эти ценные наблюдения врача над сложным характером писателя сам Достоевский высоко ценил.

Но лучший диагноз своему душевному состоянию поставил сам гениальный романист-психиатр.

«Я был два года сряду (в середине 40-х годов) болен болезнью странною, нравственною. Я впал в ипохондрию. Было время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностью, развитою болезненно, со способностью искажать самые обыкновенные факты», – писал через десять лет Достоевский.

Доктор Яновский, как мы видели, верно охарактеризовал драму начинающего писателя, пережитую Достоевским.

Врач умело запечатлел и портрет своего пациента: рост невысокий, широкие плечи и грудь, «голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой, с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие, светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки». Великолепно сложенный череп с обширным лбом и рельефными лобными пазухами делал его похожим на Сократа.

Более всего Достоевский любил беседовать со своим врачом о медицине, о социальных вопросах, об искусстве, литературе «и очень много о религии».

Достоевского влекла к себе библиотека Яновского, а в ней особенно Гоголь, любимец молодого автора с конца 30-х годов.

«Кроме сочинений беллетристических, Ф. М. часто брал у меня книги медицинские, особенно те, в которых трактовалось о болезнях мозга и нервной системы, о болезнях душевных и развитии черепа по старой, но в то время бывшей в ходу системе Галля».

Такова была зима 1846/47 года – переломный период в жизни и творчестве Достоевского, когда из кружка Белинского его повлекло к молодым ученым, а от будничных типажей натуральной школы к проблематике больших характеров и сильных страстей. Рассказы о бедных чиновниках сменяет сюжетная повесть романтического стиля, предвещающая его большие романы с уголовными фабулами и катастрофическими финалами.

<p>Романтическая повесть</p>

Достоевский был неутомим в своих творческих исканиях. «В моем положении однообразье гибель», – пишет он брату в октябре 1846 года.

Стремясь во что бы то ни стало обновить свою раннюю поэтику, задержать свой уклон в мелкочиновничий быт и сказ, Достоевский огромным напряжением творческой воли прорывается к своему будущему жанру – роману страстей, моральных исканий, острой психологической борьбы и грандиозных «вековых» типов – «великого грешника», «прекрасного человека», «кающейся Магдалины».

Так строится повесть «Хозяйка», над которой Достоевский усиленно работал больше года – с октября 1846 по декабрь 1847 года. Первоначальный физиологический очерк перерастал в своеобразный роман тайн и ужасов на основе новейшей психологической проблематики (раздвоение женского чувства, искупление мнимого греха, сила внушения и прочее). Творческий метод преображался: один из главных элементов поэтики Достоевского – вдохновенность замысла и стиля – вступал полностью в свои права. Типы столичных окраин принимали колорит романтической новеллы (недаром Белинский заговорил по этому поводу о Гофмане и Марлинском). Сам Достоевский отмечал лирический характер своей поэмы в прозе. «Пером моим водил родник вдохновения, выбивавшийся прямо из души», – писал он брату в начале 1847 года.


Авантюрный сюжет здесь протекает на фоне современного Петербурга. Кандидат канонического права, неслужащий дворянин Михаил Васильевич Ордынов, работающий над академической диссертацией, переживает трагическую страсть, навсегда вырывающую его из мира обыденности, практицизма и успехов.

Познавший личную катастрофу, он становится одиноким искателем нравственного смысла жизни. Это уже становление того психологического, духовного, внутреннего реализма, который отводит особое место Достоевскому во всей блестящей плеяде критических реалистов. Автор стремится сохранить жизненность типов и правдоподобие коллизий. Все в основном достоверно, общеизвестно, даже буднично. Привычный городской пейзаж, вид рабочей окраины – длинные заборы, «ветхие избенки», трактиры и лабазы, «колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие, красные, с длинными трубами…». Главный герой окружен типичными фигурами с Гороховой и Вознесенского проспекта. Частный пристав, дворник татарин, бедный немец с дочерью Тинхен – все это настоящая «физиология Петербурга». Даже «колдун» и «чернокнижник» Мурин оказывается попросту главарем воровской шайки, вовремя скрывшейся от полиции.

Но обычные черты очеркизма здесь заслоняются чрезвычайными событиями. «Хозяйка» строится остросюжетно, с интригующими ситуациями и развернутой уголовщиной, с напряженной внутренней борьбой, втягивающей в узловой конфликт натуры волевые и властные. Исповеди героев ведутся в неожиданной манере – народно-поэтической, старорусской, былинной, с отголосками песен разбойничьих и любовно-эротических, иногда в духе раскольничьих стихов или сектантских кантов, доходящих до высшей экзальтации и предельной восторженности. Только такой напряженный и надрывный стиль соответствовал широкому эпическому размаху повести. Это неистовый романтизм, но в четкой оправе петербургского очерка натуральной школы.

В центре действия – старец с огненным взглядом, бывший поволжский разбойник Мурин. Он стал любовником матери прекрасной Катерины, а позже загорелся страстью и к ней, своей падчерице, еще совсем юной (мотив из «Страшной мести» Гоголя, разработанный Достоевским не в духе ужасающего сказания, а в манере «сентиментального натурализма»). Он поджег их завод, загубил ее родителей и увез ее с собой. Он стал гадальщиком человеческих судеб по таинственным фолиантам в черных переплетах, похожим на писаные уставы старообрядцев. Чернокнижник болен «черной немощью», или падучей, он стар и хил, но превыше всего дорожит своей спутницей. Чтоб удержать ее у себя, он внушает молодой женщине, что она соучастница его преступлений, виновница смерти своей матери, свершительница величайшего из смертных грехов. Он требует от нее покаяний и доводит до помешательства. Больная убеждена, что только этот прорицатель и волхв в состоянии отпустить ей страшное прегрешение и дать покой ее возмущенной совести. Но с появлением Ордынова она начинает верить в него как в своего избавителя.

Возникает сложная психологическая борьба. Старик готов удержать при себе свою подругу даже ценою страшной уступки – простить этой «любовной, буйной», страстной натуре ее «милого дружка». Но жертва свыше сил: ревнивый до исступления бывший «ушкуйник», потопивший в омутах Волги жениха Катерины, купеческого паренька Алешу, снова готов на убийство. Но ни выстрел Мурина, ни кинжал Ордынова не приводят к развязке. Судьбу свою решает сама героиня.

Все это получит свое полное развитие в позднем творчестве Достоевского. «Хозяйка» предвещает главную ситуацию «Идиота», где героиня страдает таким же мучительным раздвоением чувства и мечется между ангелоподобным Мышкиным и преступным Рогожиным, к которому она и бежит из-под венца, чтоб принять смерть от руки своего пасмурного ревнивца.

Все это уже намечается в «Хозяйке». Уже Катерина признается Ордынову, что полюбила его за то, что душа его «чистая, светлая, насквозь видна». Но железная воля поволжского разбойника господствует над ее сознанием. Она любит обоих и страшится каждого. «А мне всяк из вас люб, всяк родной», – говорит она им о своем странном двоящемся чувстве. Она кончает тем, что отталкивает своего мечтателя и остается, хотя бы ценою гибели, с мрачным владыкой своей судьбы.

По своей типической сущности Ордынов – предвестник Раскольникова. Перед нами одинокий, одичавший в своем уединении молодой мыслитель. Он нелюдим и угрюм. Его «ум, подавленный одиночеством, изощряемый и возвышаемый лишь напряженною, экзальтированною деятельностью», работает в одном направлении: он вырабатывает новую научную систему, стремясь слить в ней творчество и знание, поэзию и философию. Он хочет быть художником в науке. Захваченный своим замыслом, он блуждает по переулкам Петербурга в поисках угла у полунищих жильцов в огромном, черном и перенаселенном доме. Прохожие принимают его за сумасшедшего.

В заключение повести намечается путь к духовному возрождению Ордынова. Как и позднее у Достоевского, этот катарсис не пережит до конца, а только намечен. Внешний мир потерял свой цвет для молодого историка, и прежнее творчество закрылось для него. Но его внутренняя жизнь не завершилась, она лишь устремляется по новому пути.

Эта повесть, не признанная современниками и вскоре осужденная самим автором, являет в раннем творчестве Достоевского одно из предвестий его созданий зрелой поры.

Часть третья

Общество пропаганды

Глава V

Петрашевцы

<p>Достоевский-фурьерист</p>

Весной 1846 года к Достоевскому подошел на Невском проспекте незнакомец в плаще и широкополой шляпе и задал внезапно вопрос:

– Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?

Это был Петрашевский, любивший оригинальность манер и эксцентричность беседы.

Он был выдающийся деятель освободительного движения 40-х годов, убежденный фурьерист, организатор первого социалистического кружка в России, замечательный оратор, ученый-пропагандист, одинаково поражавший своей эрудицией в социальных вопросах и своим мужеством в политической обстановке николаевского Петербурга.

В 1845 году он издал целую энциклопедию социалистических знаний под видом «Карманного словаря иностранных слов».

В своем маленьком деревянном домике в Коломне, у Покровской площади, с покосившимся крылечком, расшатанной лестницей и убогой мебелью Петрашевский тогда же начал собирать по пятницам молодежь, интересовавшуюся новейшими социально-экономическими вопросами.

«Это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о произведениях новейшей литературы по различным отраслям знания, – сообщает в своих мемуарах петрашевец Ахшарумов. – Приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения. Иногда кем-либо из специалистов делалось сообщение вроде лекции».

По свидетельству П. П. Семенова-Тян-Шанского, «толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера».

С весны 1847 года эти собрания стал посещать Достоевский. Главными темами обсуждений были в то время крепостное право, реформы суда и печати. В связи с этими практическими заданиями читались доклады об утопическом социализме, атеизме, борьбе с цензурой, общественном суде, семье и браке.

– Мы осудили на смерть настоящий быт общественный, – говорил Петрашевский, – надо приговор наш исполнить.

Как же строилась эта новая освободительная доктрина, захватившая мысль молодого Достоевского?

Существующий экономический строй, учил Фурье, представляет собою режим несправедливости, анархии и нищеты. Он несет смертельную угрозу человечеству. Коренное переустройство общества необходимо прежде всего для пролетариата городов и деревень, то есть для самых бедных и самых обездоленных людей, которые наиболее заслуживают сострадания и помощи.

Для облегчения их участи следует всем соединиться в едином грандиозном эксперименте. Необходимо создать первую в мире фалангу, то есть аграрно-промышленную ассоциацию для общей жизни в обширном и великолепном здании – фаланстере, с залами для концертов и танцев, аудиториями для лекций, театром и читальнями. Главная цель такого общежития – новая организация труда, которая объединением земледелия с индустрией удесятерит прежнюю продукцию.

Той же задаче всеобщего благоденствия послужит и умелое использование всех разнообразных свойств человеческой природы – склонностей, влечений, страстей, которые создадут в мире нравственном новый Ньютонов закон тяготения. Взаимные симпатии и соединенные энергии людей приведут к тому, что современный изнурительный труд уступит место труду-наслаждению, обусловленному привлекательностью и разнообразием всего производственного процесса.

Изображая уродства современной «цивилизации», Фурье выступает острейшим критиком капиталистического мира. Это был один из величайших сатириков всех времен. Он пригвоздил к позорному столбу истории современных банкиров, купцов, колонизаторов, биржевиков, банкротов, ростовщиков, рантье и всех вообще паразитов, копающихся, как черви, в недрах буржуазного общества.

На смену этому страшному миру антагонизма и страдания возникает лучезарное царство разума и счастья – социальная гармония. Такому перерождению общественного строя будет сопутствовать и улучшение природных условий на нашей планете и даже во всей вселенной. Путь к всеобщему счастью приведет и к высшей красоте космоса – к смягчению климатов, к появлению новых созвездий.

Ознакомившись с учением Фурье на пятницах Петрашевского, Достоевский открыто выражал свое восхищение этим «государственным романом», как называли у нас фурьеризм. Даже в своем показании следственной комиссии он не в силах был обесценить критическими оговорками захватившее его сердце учение.

«Фурьеризм – система мирная, она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа – экономическая. Она не посягает ни на правительство, ни на собственность…»

К насильственному перевороту с переходом власти к новому передовому общественному классу Достоевский не стремился. Как правильно утверждал близко знавший его петрашевец Семенов (впоследствии знаменитый русский географ П. П. Семенов-Тян-Шанский), он и в молодости не был и не мог быть революционером. Он участвовал лишь в обществе пропаганды и в «заговоре идей»; он провинился, по его позднейшему признанию, лишь своей верой «в теории и утопии». Как и представители французского социального романа, он мог разоблачать богачей и сочувствовать их жертвам, но, подобно этим популярным авторам 40-х годов, он не шел дальше «оздоровления» общества, то есть филантропической проповеди и социальных мечтаний.

У него была одна любимая тема, восходящая к античным поэмам, – идея золотого века. Это было представление об эре невинности и блаженства, справедливости и вечного мира. Человечество еще не знало тогда ни собственности, ни войн, ни пороков, ни преступлений.

«Золотой век, – напишет Достоевский в 1876 году, – мечта самая невероятная, но за которую люди отдавали всю жизнь и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, но без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть».

В 40-е годы он сам верил в осуществимость этой «невероятной мечты» и готов был служить ей своим словом.

Правда, эти сочувствия не отразились на его творчестве. В своих произведениях тех лет он почти не выказывал аналогичных идей, и недаром Петрашевский открыто упрекал Достоевского за недостаточное изучение социалистической литературы. Из рассказов этого периода, кажется, только в «Елке и свадьбе» можно отчасти уловить фурьеристский мотив о современном браке, как своеобразной купле-продаже, но и он здесь заглушается темой пожилого «сладострастника», избирающего в невесты шестнадцатилетнюю девушку с большими задумчивыми глазами, словно молящими о пощаде.

Но общая тематика утопического социализма – вопросы бедности и богатства, власти и угнетения, порабощения и свободы – слышалась не раз в горячих выступлениях Достоевского на журфиксах Петрашевского. По свидетельству Ипполита Дебу, страстная натура Достоевского представлялась членам кружков наиболее подходящей для пропаганды. Писатель производил на слушателей ошеломляющее впечатление.

«Как теперь вижу я перед собою Федора Михайловича на одном из вечеров у Петрашевского, вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка, отмстивший ротному командиру за варварское обращение с его товарищами, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными».

Многим казалось даже, что «в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем». Мы узнаем здесь известный по позднейшей умственной биографии Достоевского процесс захвата его новым «циклом идей», героических и сильных. Нельзя забывать, что и в 40-е годы перед нами прежде всего великий художник, подлинный поэт (как любил называть себя Достоевский). Но вдохновенность таких выступлений не свидетельствовала о его стремлении к революционному действию. Мастер слова влекся лишь к пропаганде освободительных идей, к широкому распространению тех новых «великодушных» учений, которые были призваны отменить крепостничество, цензуру, неравенство, гнет и нищету. Единственным средством к тому признавалось могучее и светлое оружие, которым в совершенстве владел Достоевский, – слово печатное и устное. Как писатель и оратор, он и готов был принять участие в длительном переустройстве современного общества. Именно этому учили его фурьеристы. Недаром их теорию обновления мира Ленин назвал «социализмом без борьбы».

Таков и был утопизм Достоевского. Вскоре он напишет своим судьям: «Пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционно возбуждая желчь и ненависть!.. Я не боюсь такой улики». В этом звучит голос безусловной искренности, и она полностью подтверждается документами.

В обществе петрашевцев Достоевский пользовался уважением и дружеским сочувствием. И сам он, в свою очередь, высоко ценил своих новых друзей за их выдающиеся таланты и познания. Когда в 1877 году одна газета заявила, что тип русского революционера деградировал от декабристов к петрашевцам, Достоевский горячо вступился за гражданских товарищей своей молодости, заявив в печати, что среди них были люди, «вышедшие из самых высших учебных заведений» и ставшие позже видными учеными и общественными деятелями.

Это не были «стальные бойцы» декабризма, которыми восхищался Герцен. Это было поколение, пережившее разгром революционного движения 20-х годов и восприявшее чарующую романтику утопического социализма. Но Достоевский сразу почувствовал в них передовых героев современности. В его бумагах сохранился краткий, но весьма примечательный набросок плана:


«Роман о петрашевцах.

Алексеевский равелин. Ростовцев.

Филиппов. Головинский. Тимковский».


Заглавие свидетельствует, что Достоевский всегда хранил творческую память о молодой России 40-х годов и мечтал о ее воплощении в свободной форме романа.

Первая строка относится к разгрому Общества пропаганды в 1849 году.

Вторая называет фамилии членов кружка, особенно поразивших мысль писателя.

Кто же эти три петрашевца, которых Достоевский ставил на первый план в своем романе о русской революции?

Павел Филиппов был студентом физико-математического факультета. «Это еще очень молодой человек, – писал о нем Достоевский, – горячий и чрезвычайно неопытный; готов на первое сумасбродство». Но он внес в тесный кружок единомышленников весьма серьезное предложение – размножать путем тайной литографии антиправительственные статьи. Он сам изготовил чертежи печатного станка и заказал его части в разных мастерских. Он увлек этим планом Достоевского, который вообще был пленен чистотой и благородством своего юного друга: «В нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил; именно честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие».

Одним из самых юных петрашевцев был правовед Василий Головинский, двадцатилетний юноша, сын масона, энтузиаст освобождения народа, отличный оратор, внушавший уважение логикой своей мысли и стойкостью убеждений. Достоевский познакомился с ним, видимо, в кружке Дурова зимою 1849 года и ввел его в общество Петрашевского, где тот успел быть только два раза перед самым арестом и произнести только одну речь о падении крепостного права, но с присущим ему жаром и даром убеждения. Это стоило ему смертного приговора, а после «помилования» лишения прав и долголетней солдатчины.

Третьим петрашевцем, которого упоминает Достоевский, был лейтенант Черноморского флота Константин Тимковский. Он долго водил суда по океанам и знал много европейских и азиатских языков. Он полюбил всемирную литературу и выпустил книгу «Испанский театр». Он увлекся задачей произвести социальный переворот легальными средствами. Он был в то время глубоко религиозен и вызывался доказать «путем чисто научным божественность Иисуса Христа».

В среде петрашевцев он пережил небывало быстрый и стремительный кризис. Он выступил перед ними с речью, призывавшей к скорейшему народному возмущению, и во всеуслышание заявил о своей готовности первым выйти на площадь и принести себя в очистительную жертву святому делу свободы. Он предлагал разделить мир между коммунистами и фурьеристами для сравнительного рассмотрения их учений, но лично уже склонялся к коммунизму.

Тимковский увлек Достоевского. «Это один из тех исключительных умов, которые если принимают какую-нибудь идею, то принимают ее так, что она первенствует над всеми другими… Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». «Речь его была написана горячо; видно, что Тимковский работал над слогом». Достоевский отмечает в своем товарище «врожденное чувство изящного» и «ум, жаждущий познаний, беспрерывно требующий пищи. Некоторые принимали его за истинный, дагерротипно верный снимок с Дон Кихота и, может быть, не ошибались».

Личность Тимковского, видимо, отразилась через двадцать лет на образе инженера Кириллова в «Бесах»: стремительный путь от религиозности к атеизму, готовность взорвать весь мир при серьезной практической работе в государстве, своеобразная революционность и самопожертвование при маниакальности господствующей идеи, – все это отмечает одного из выдающихся героев Достоевского резкими чертами его исторического прототипа.

Не написав романа о петрашевцах, Достоевский отразил в ряду персонажей «Бесов» такие поразившие его фигуры современников, как Петрашевский, Спешнев, Тимковский.

Достоевский был знаком с тактикой похода утопистов на старый мир. Он пользовался библиотекой петрашевцев – целым арсеналом антифеодальной литературы. Помимо главных сочинений французских социальных мыслителей – Фурье, Сен-Симона, Консидерана, Кабе, Луи Блана, Прудона, Пьера Леру, – здесь находились Вольтер, Руссо, Дидро, Гельвеций, Гольбах, романы Жорж Санд, Фейербах, Роберт Оуэн, «Нищета философии» Карла Маркса.

Поглощенный своей творческой работой, он не мог специально изучать всех предшественников и классиков социализма. Но многое он все же знал.

Достоевский брал из библиотеки Петрашевского «Истинное христианство» Кабе с его основным тезисом: коммунизм – это «Царство Божье на земле», то есть господство милосердия, братства, равенства, свободы, справедливости. Достигается оно только мирной пропагандой.

Такие книги определяют оппозиционность молодого Достоевского. Спасти отечество от страшных язв пауперизма, рабовладельчества, проституции, аракчеевщины может только безграничное распространение великих идей, провозглашенных утопическими социалистами. Бороться – это значит бросать в массу книги, брошюры, журналы, газеты, изобличающие строй, противопоставляющие «Северной пчеле» такие издания, как «Фаланга», «Журнал независимых», «Мирная демократия» и другие органы фурьеристов. Достоевский мечтал о русских изданиях такого же типа.

Противоречивы сведения об отношении молодого Достоевского к крестьянским восстаниям. А. И. Пальм в начале 80-х годов вспоминал, что на вопрос: «Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание?» – Достоевский якобы воскликнул: «Так хотя бы через восстание!»

По свидетельству же А. П. Милюкова, Достоевский примыкал к тем петрашевцам, которые ждали освобождения крестьян только от верховной власти. Когда после восторженного чтения Федором Михайловичем «Деревни» Пушкина («рабство, падшее по манию царя…») кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.

Вопрос решает показание самого писателя: он считал, что условием эмансипации крепостных должно быть непременно вознаграждение помещиков, которые, «теряя право на крестьянина, теряют работника, следовательно капитал». Разделяющий такую точку зрения «не желает революционного и всякого насильственного образа действия… и останавливается на мерах мирных, возможных, а не сокрушающих». Такой разговор с В. А. Головинским Достоевский имел уже незадолго до ареста в марте – апреле 1849 года, то есть в период своей наибольшей близости к левому флангу кружка; но даже в этот момент он не допускает и мысли о крестьянском восстании.

Деятельность Достоевского за два года его участия в социалистических кружках сводилась в основном к участию в прениях, преимущественно на литературные темы, и не могла бы дать властям материала для серьезных обвинений.

И только в накаленной атмосфере 1849 года – единственный раз за всю свою жизнь – он стал попутчиком революции. Он впервые испытал сочувствие ее движущим идеям и готов был участвовать в их осуществлении. В этом сказался его жгучий протест против окружающего строя и отразилась его творческая мечта о будущей идеальной общине. Но и теперь, как мыслитель и автор, он не испытывал готовности добиваться этой великой цели вооруженною рукою: он хотел служить восстающему народу лишь печатным станком.

<p>Заговор Спешнева</p>

Самый глубокий след в творческой памяти Достоевского оставил из всех петрашевцев наиболее далекий от журналов и трибуны Николай Спешнев.

Среди одаренных, умных, культурных и блестящих посетителей кружка это был один из самых выдающихся. Он полнее всех воплощал тип политического вождя. Поэт Плещеев признавал его «самой замечательной личностью из всех наших».

Его биография и характер действительно полны интереса. Это был один из первых русских коммунистов, курский помещик, живший несколько лет за границей – в Париже и Швейцарии – и отличавшийся широким образованием и умом. Красавец и богач, возглавлявший самое левое крыло общества пропаганды, он являл идеальное воплощение типа «аристократа, идущего в демократию» (как говорил о нем Достоевский).

По описанию Огаревой-Тучковой, он обращал на себя внимание и своей наружностью: «Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его – большие, серые – были подернуты какою-то тихою грустью». По показанию петрашевца Момбелли, Спешнев держал себя «как-то таинственно», «был всегда холоден», ненарушимо спокоен, «наружность его никогда не изменяла выражения».

Особенно значителен портрет Спешнева, зарисованный Бакуниным в его письмах:

«В 1848 году, в первых порах западной революции[13], прибыл к ним [то есть к петрашевцам] Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, – джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться – он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума… Спешнев очень эффектен; он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости.

История его молодости – целый роман. Едва вышел он из лицея, как встретился с молодою, прекрасною полькою, которая оставила для него и мужа и детей, увлекла его за собой за границу, родила ему сына, потом стала ревновать его и в припадке ревности отравилась[14]. Какие следы оставило это происшествие в его сердце, не знаю, он никогда не говорил со мною об этом. Знаю только, что оно немало способствовало к возвышению его ценности в глазах женского пола, окружив его прекрасную голову грустно-романтичным ореолом…»[15]

Впоследствии в Сибири «все отзывались о нем c большим уважением, хотя и без всякой симпатии».

Среди революционеров 40-х годов Спешнев стоял на самом крайнем фланге. Следственная комиссия смотрела на него как на самого важного преступника. В. И. Семевский допускает, что он не был чужд «влияния революционно-пролетарского коммунизма в духе Маркса и Энгельса». Исследователи отмечают большую близость спешневского коммунизма к учениям французского революционного материалиста Дезами и знаменитого швейцарского коммуниста Вейтлинга. Вождь левого крыла петрашевцев, он проектировал тайное общество для восстания.

По убеждениям своим Спешнев был атеистом, он произносил смелые речи против религии, и в бумагах его было найдено рассуждение, в котором отвергалось существование Бога.

Достоевский довольно долго держался в стороне от этой блистательной фигуры. «Я его мало знаю, – говорил он Яновскому, – да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться: барин этот чересчур силен и не чета Петрашевскому».

Но вскоре большие политические события сблизили их.

Европейская политическая гроза 1848 года получила в России сильнейший резонанс. С первых же дней она была встречена во всех общественных кругах с глубочайшим волнением, хотя и с разными оценками и ожиданиями.

Шли последние дни Масленой недели. Но вести из Франции настолько ошеломили Петербург, что большинство (по свидетельству современника) позабыло о спектаклях, танцах, блинах, балаганах и маскарадах.

Придворный мир был потрясен до полной растерянности. Первые сообщения о парижских событиях Николай I получил в пятницу 20 февраля, когда во дворце давался бал. Внезапная депеша сорвала карнавал сообщением о первых баррикадах и о падении министерства Гизо.

В субботу 21 февраля в 11 часов утра царь принимал доклад Нессельроде. На имя канцлера приносят пакет с надписью: весьма важно. Это было сообщение русского посланника во Франции от 12 февраля: «Все кончено! Король отрекся…»

Но форма нового правления еще не определилась. Только на другой день, в воскресенье 22 февраля, Николай I вошел во время мазурки на бал к наследнику с последними депешами из Парижа. «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!»

Фразу эту считают легендарной, но она верно передает отношение русского императора к революционной Европе. Только военная интервенция соответствовала в таких случаях его внешнеполитической программе.

24 февраля Николай подписал приказ военному министру о мобилизации армии. Это была его реплика на падение Июльской монархии.

Но осуществить экспедицию в республиканскую Францию не удалось. Уже в середине марта поднялась волна народных восстаний в Австрии, Пруссии, Венгрии, южных германских государствах, в ряде итальянских герцогств и королевств. К апрелю 1848 года лик феодальной Европы преобразился. Николай I в своем манифесте 14 (26) марта 1848 года возвещал: «Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей Богом вверенной России. Но да не будет так!»

Была еще одна «реплика» царя на февральскую революцию – уже без расчета поразить мир и обуздать Францию. Глубоко секретная, она касалась только России и в конечном счете вызвала грозный переворот в жизни Достоевского.

Уже 27 февраля 1848 года III отделение канцелярии его величества обратило внимание на то, что у Петрашевского каждую «пятницу собираются лицеисты, правоведы, студенты университета». Велено было «узнать, какого он поведения и образа мыслей».

Так незаметно и неощутимо возник политический процесс 1849 года, тайный по своему судопроизводству, но вскоре прогремевший своим приговором на всю Европу.

Достоевский с глубоким волнением следил за развитием событий в Париже. Вскоре он писал:

«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят, словно на карту, всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу?.. Это тот самый край, который дал нам науку, образование, цивилизацию европейскую; такое зрелище – урок! Это, наконец, история, а история – наука будущего… Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет, наконец, лучшее время…»

Остается неясным, с каких позиций расценивает Достоевский эту борьбу, за кого болеет душой. В близкой ему литературной среде мнения разделились. Белинский, Грановский, Герцен, Тургенев, Салтыков приветствовали громадность событий: «Франция казалась страною чудес» (по словам Щедрина). Но Анненков, Боткин, славянофилы не скрывали своей напуганности поднявшимся мировым шквалом. С. Т. Аксаков писал о «страшном событии, которое может изменить порядок вещей в целой Европе».

В оценке Достоевского нет такой политической определенности. Но в словах его слышатся и боль и горесть писателя, который стремится вскрыть внутренний смысл исторической трагедии.


Наступила новая эпоха и для общества петрашевцев. Кружок их превращался в политический клуб с программными докладами, регулярными прениями, председателем и даже колокольчиком: бронзовое полушарие земного глобуса со статуей Свободы на экваторе своим легким звоном умеряло страсти и управляло спорами.

По просьбе Петрашевского Н. Я. Данилевский прочел цикл лекций об учении Фурье, Спешнев – доклад «О религии с точки зрения коммунистов», И. Л. Ястржембский – краткий курс политической экономии, отставной мичман Черноморского флота Баласогло – о семейном счастье в фаланстере.

К этому времени относятся, видимо, и три доклада Достоевского, о которых он вскоре сообщал своим судьям, – два о литературе и третий «о предмете вовсе не политическом – о личности и человеческом эгоизме».

Доклады по литературе носили полемический характер и явились ответом сторонникам искусства боевого, служебного и дидактического. Достоевский защищал позиции автономного творчества, как и в споре с Белинским. Большинство возражало. Но поэт Дуров стал на его сторону.

«Я очень хорошо помню, – сообщал Достоевский, – что он горячо поддерживал меня во время двукратного моего спора у Петрашевского о литературе, спора, в котором я доказывал, что литературе не нужно никакого направления, кроме чисто художественного [подчеркнуто, как и ниже, в рукописи], а следовательно, и подавно не нужно такого, по которому выказывается… корень зла, не нужно же потому, что навязывается писателю направление, стесняющее его свободу, и вдобавок направление желчное, ругательное, от которого гибнет художественность».

Третий доклад Достоевского «О личности и человеческом эгоизме» был, видимо, посвящен анализу книги Макса Штирнера «Единственный и его достояние», глубоко заинтересовавшей Белинского (экземпляр ее имелся и в библиотеке кружка Петрашевского). По свидетельству П. В. Анненкова, этот трактат о безграничном индивидуализме «много шумел» в 1849 году, как раз в момент сближения Достоевского с кружком Дурова.

Книга Штирнера относится к «философии духа» или к внутренней культуре личности, но она касается и проблем анархизма, демократии, коммунизма, революции. Человеческая особь согласно этому учению является высшей и абсолютной ценностью мироздания, в которой растворяются без остатка такие категории, как Бог, всемирная история, государство, право и мораль. Такой крайний культ своего «я» вел к богоборческому бунту и самообожествлению индивида, которому «все позволено».

Это возвещает бунтарские декларации Раскольникова, Кириллова, Ивана Карамазова. «Если нет Бога, то воля моя, и я обязан заявить своеволье», – заявляет в «Бесах» строитель мостов, готовый взорвать мир.

В обществе пропаганды имелась фракция литераторов. Двое из ее членов – Достоевский и Плещеев – обратились осенью 1848 года к Спешневу с предложением выделиться из состава пятниц и открыть «свой салон». Слишком уж на собраниях в Коломне публицистично, слишком много незнакомых – «страшно слово сказать». К тому же Петрашевский совершенно не интересуется искусством. Вот и задуман кружок не политический, а литературно-музыкальный, для культивирования поэзии и художественной прозы, для домашних концертов: к ним уже присоединились пианист Кашевский и виолончелист Щелков, оба «вполне равнодушные (по словам Достоевского) всему, что выходит из артистического круга». Из сочинителей в новую группу входят Плещеев, Дуров, братья Достоевские, Пальм, Милюков; запроектирован выход альманаха или журнала.

Инициатором такого замкнутого союза мастеров изящного и выступил в ноябре 1848 года Федор Михайлович.

Но проект его не встретил сочувствия Спешнева. Революционный вожак по-своему расценил такой уход от политики: «общество страха перед полицией» назвал он намеченное содружество.

Сам он под влиянием европейских событий последнего года влекся не к чистому искусству, а к активизации революционных действий. Со свойственной ему энергией он немедленно же попытался придать артистическим собраниям Достоевского и Плещеева иное направление и едва ли не противоположное. На главенствующую роль в кружке был выдвинут Сергей Дуров, поэт лермонтовской школы и деятель радикального крыла. Фактическим руководителем новой группы стал сам Спешнев.

Помимо литераторов, примыкавших к умеренному большинству общества пропаганды, в кружок Дурова вошли Момбелли, Григорьев, Головинский, Львов и Филиппов. Они придали сообществу резко выраженную бунтарскую окраску и поставили перед ним отчетливую цель борьбы и протеста.

В этой атмосфере происходит первое перерождение убеждений Достоевского. Оно было вызвано его сближением со Спешневым – революционером-практиком и политическим заговорщиком.

Николай Спешнев уже несколько лет готовился к руководству всероссийским восстанием. В 1845 году за границей он работал над исследованием о тайных обществах. Изучив историю раннего христианства, он был поражен мировым влиянием этого древнего братства и стал думать о создании аналогичного объединения для осуществления современных социальных задач. Он составил текст особой присяги для членов русского секретного союза, требующей от каждого беспрекословного подчинения «центральному комитету», активной подготовки бунта коммунистической пропагандой и, главное, «полного открытого участия в восстании и драке, не щадя себя и вооружившись огнестрельным или холодным оружием».

В одной из своих речей Спешнев заявил, что, лишенный в России возможности писать, он намерен широко использовать изустное слово «для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего-всего доброго на свете».

Вскоре эти широкие и обобщенные термины стали кристаллизоваться в отчетливые и конкретные планы.

В ноябре 1848 года на пятницах Петрашевского появился человек крупного телосложения с видом бывшего военного – плотный, бритый, на деревянной ноге, бойкий, разговорчивый, веселый, с прибаутками и анекдотами, с большими познаниями и неисчерпаемым запасом личных впечатлений об отдаленных областях России и особенно о Дальнем Востоке. Это был отставной подпоручик Черносвитов, ветеран турецкой и польской кампаний, ставший видным золотопромышленником.

Умный, жизнерадостный, всесторонне заинтересованный современностью во всех ее видах, укладах и типах, Черносвитов любил посещать петербургские трактиры, кабаки, трущобы и притоны, наблюдая нравы низов большого города, выслушивая их жалобы и протесты, интересуясь их потребностями и запоминая их глухие угрозы. Сам он особенно любил рассказывать о своем родном крае – Восточной Сибири, богатой, плодородной, славной стране, с дивным климатом и своеобразным бытом, с редкими людьми и неисчерпаемыми возможностями в будущем.

Он говорил: на Урале и в Восточной Сибири готовится народное восстание. Все подготовлено. Рабочие горных заводов и поселенцы с золотых приисков огромной ватагой двинутся на юг. Незначительность правительственных войск в этих дальних местностях не остановит внезапного натиска несметных толп. Низовые губернии присоединятся к восставшим. Начнется новая пугачевщина! И тогда достаточно будет поднять бунты в Москве и Петербурге, чтоб все запылало и рухнул весь императорский строй.


В феврале начались еженедельные собрания дуровского кружка – постоянные встречи Спешнева с Достоевским. Растет их политическое сближение и не перестает углубляться воздействие волевой и властной личности революционного вождя на созерцательную натуру поэта-утописта. «Чистый фурьерист» по своим убеждениям, то есть допускающий лишь метод мирных реформ, Достоевский страшится вступить на грозный политический путь своего неотразимого пропагандиста. И в новой обстановке 1849 года он стремится сохранить свою независимую позицию писателя, мыслителя, оратора, отказываясь от борьбы «вооруженной рукой». Его предельная уступка – расширение освободительной пропаганды до устройства тайной типографии.

Но это уже не может удержать его от приобщения к разряду политических конспираторов. Он мучительно переживает такой коренной перелом своей жизни. Доктор Яновский с тревогой следит за подавленным настроением своего пациента.

Достоевский придумывает версию о крупной денежной услуге, оказанной ему Спешневым, – ссуда в 500 рублей серебром наложила на него тяжелые обязательства и лишила его покоя. «Теперь я с ним и его, – говорил он Яновскому. – Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель?»

Достоевский навсегда запомнил свое духовное подчинение Спешневу, неодолимость исключительного очарования его личности. И когда перед ним возникло художественное задание изобразить вождя русской революции, он отчасти по его типу создал своего «загадочного» Ставрогина.

Точная революционная программа петрашевцев осталась неизвестной. Но несомненны три момента в тактике спешневской организации: распорядительный комитет из самых умных и влиятельных членов общества пропаганды, тайная типография и будущий переворот. Об этом Достоевский сообщил весною 1849 года Аполлону Майкову. Сохранилось свидетельство последнего, представляющее первостепенный интерес для биографии его знаменитого друга.

«Приходит ко мне однажды вечером Достоевский, на мою квартиру в дом Аничкова, приходит в возбужденном состоянии и говорит, что имеет ко мне важное поручение.

– Вы, конечно, понимаете, – говорит он, – что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно. В вас мы сомневались, ибо вы слишком самолюбивы… (Это Федор-то Михайлович меня упрекал в самолюбии!)

– Как так?

– А вы не признаете авторитетов. Вы, например, не соглашаетесь со Спешневым.

– Политической экономией особенно не интересуюсь. Но, действительно, мне кажется, что Спешнев говорит вздор; но что же из этого?

– Надо для общего дела уметь себя сдерживать. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я – мы осьмым выбрали вас; хотите ли вступить в общество?

– Но с какой целью?

– Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок; его заказывали по частям, в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово.

– Я не только не желаю вступить в общество, но и вам советую от него отстать. Какие мы политические деятели! Мы поэты, художники, не практики и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?

Достоевский стал горячо и долго проповедовать, размахивая руками в своей красной рубашке с расстегнутым воротом[16].

Мы спорили долго, наконец устали и легли спать.

Поутру Достоевский спрашивал:

– Ну что же?

– Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и повторяю, если есть еще возможность, бросьте их и уходите.

– Ну, это уж мое дело. А вы знайте! Обо всем вчера сказанном знают только семь человек. Вы осьмой – девятого не должно быть!

– Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать…

Знала ли следственная комиссия об этой фракции общества Петрашевского, не знаю. В приговоре Достоевского было сказано, между прочим: «за намерение открыть тайную типографию». При обыске у Мордвинова у которого стоял станок, на него не обратили внимания, ибо он стоял в физическом его кабинете, где были разные машины, реторты и прочее. Комнату просто запечатали, и родные сумели, не ломая печати, снять дверь и вынести злополучный станок»[17].

Эта новейшая редакция письма Майкова проливает свет на политическую роль Достоевского в кружке петрашевцев весною 1849 года. Она разъясняет его замечание по поводу лейпцигской книги 1875 года «Общество пропаганды»: «Верна, но неполна… Я не вижу в ней моей роли… Многие обстоятельства совершенно ускользнули… Целый заговор пропал».

Имеется в виду конспирация Спешнева и участие в ней Достоевского.

Между тем в литературно-музыкальном кружке дуровцев шопеновские концерты сменяются политическими дискуссиями. К середине апреля Пальм и Дуров констатируют опасный уклон своих «артистических» собраний и прекращают их.

Происходят последние сходки петрашевцев, самые значительные за все время существования их общества, словно немеркнущий светоч освободительных идей, одушевлявший его участников, вспыхнул перед их гибелью ярчайшим прощальным заревом.

<p>«История одной женщины»</p>

С начала 1849 года «Отечественные записки» начали публиковать новый большой роман Достоевского под заманчивым поэтическим заглавием «Неточка Незванова»[18].

Петрашевец Ипполит Дебу вспоминал, как их друг-литератор рассказывал на пятницах в Коломне «Историю одной женщины» (таков был подзаголовок романа), и притом гораздо полнее, чем она была напечатана: «Помню, с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному «проценту», олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова (не без влияния, конечно, учения Фурье)».

Очевидно, с этой темой связан один из сохранившихся рукописных вариантов «Неточки Незвановой»: «У тебя осталась моя гравюра «Христос и та женщина» Синьоля[19]. Там есть надпись: «Qui sine peccato est vestrum primus in illam lapidem mittat» («Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень»). Бедная, бедная моя! Ты ли та грешница?»

Названная здесь тема блудницы и праведника, которая станет излюбленным мотивом зрелого Достоевского, впервые зазвучала в его произведениях конца 40-х годов – «Хозяйке» и «Неточке Незвановой».

Но главная идея романа не в этой драме греха и покаяния, которая только соприкасается с основной и ведущей фабулой всего произведения: автор, видимо, стремится выразить освободительную миссию выдающейся артистки в современном растленном обществе, неожиданно возрожденном озаряющей силой ее искусства.

Это был новый этап его неустанных художественных исканий. Он мечтал о романе, построенном как «Герой нашего времени»: пять или шесть самостоятельных повестей, объединенных только личностью главного героя. Поэтику такого необычного «лермонтовского» жанра Достоевский изложит гораздо позже в своих письмах 1856 года и снова разъяснит друзьям в 1868 году, обдумывая план «Жития великого грешника». Впервые к такой сложной, но емкой и увлекательной конструкции он обратился в 1846 году, когда задумывал свой первый большой роман, над которым в основном он работал в 1848–1849 годах.

Первая часть – «Детство» – выдержана в тонах романтической новеллы о выдающемся музыканте с трагической судьбой. Скрипач, композитор, создатель новой теории музыки Ефим Егоров задавлен нуждой, зависимостью и неудачами, усугубленными его непомерной гордостью и тщеславием.

Из этой темы незаметно возникает и растет другая, главная. В среде, насыщенной интересами искусства, в окружении безвестных актеров, танцоров и оркестрантов растет маленькая падчерица музыканта – Неточка, обожающая своего второго отца за его непризнанную гениальность и одновременно ожидающая смерти своей великомученицы-матери, кончина которой якобы избавит их от бедствий и озарит счастьем и славой. Но весь этот бред обрывается катастрофой: после концерта знаменитого приезжего виртуоза самоучка-скрипач пробует уже над коченеющим телом жены в последний раз испытать свое дарование, но еле может повторить своим ослабевшим смычком музыкальную фразу гения. Неудачник гибнет в припадке исступленного помешательства.

Во второй части – «Новая жизнь» – бедная сиротка находит приют в богатом доме и сближается с подрастающей здесь гордой и властной дочкой князя Х-го. Это первый у Достоевского роман о детях и их затаенных внутренних драмах.

Ничем не напоминает мрачное малолетство Неточки беспечальное детство княжны Кати. Сильная, ловкая, самолюбивая девочка являет полный контраст с робкой и застенчивой «мечтательницей», вышедшей из низов городской интеллигенции. Девочка-аристократка растет окруженная целым хороводом крепостных девушек, потакающих ее властолюбию своим вынужденным раболепием. Тихая и задумчивая Неточка покорно принимает порывы страстной дружбы и непреклонного своеволия своей новой подруги. Облики двух подростков, столь несхожих по происхождению, воспитанию и характеру, являют собой в творчестве романиста ранний очерк «кроткой» и «гордой», замечательно раскрывающий социальные основы обеих натур, столь противоположно обусловленных бытом убогой мансарды и княжеского дворца. Этот эпизод – один из лучших в раннем творчестве Достоевского.

Интересен в журнальной редакции и «несчастный мальчик» Ларинька, одинокий и болезненный ребенок, затерянный в пустынных княжеских палатах. Критик Дружинин сблизил его с больным крошкой Полем из «Домби и сына». В это время Диккенс действительно входил в круг любимейших писателей Достоевского, но в лице маленького друга Неточки Достоевский уже создает свой характерный образ юного существа, рано обиженного жизнью и мечтающего о мести. Таким через тридцать лет явится и Илюша Снегирев в «Братьях Карамазовых».

И, наконец, третья часть – «Тайна» – развертывает судьбу главной героини на фоне семейной драмы одной светской женщины, падчерицы князя Х-го, принявшей на себя опеку над Неточкой. Духовно утонченная и морально чуткая женщина, полюбившая неровню, медленно гибнет от презрения салонной черни и ненависти своего бездушного супруга-бюрократа.

Пока длятся перипетии этого фамильного конфликта, определяется главная линия сюжета: Неточка становится выдающейся певицей, предназначенной для триумфов и славы.

Эти параллельные истории: любовь светской дамы, порабощенной современным браком, и исповедь шестнадцатилетней девушки, окрыленной своим юным дарованием, – восходят к ранним романам Жорж Санд, которые так высоко ценил Достоевский. По третьей части «Неточки Незвановой» можно судить, как мастерски разрабатывал молодой Достоевский пленивший его жанр, неизменно сообщая ему свой неизгладимый и неповторимый колорит.

Следует отметить, что в «Неточке Незвановой» имеются первые опыты излюбленной для позднего Достоевского формы – философского диалога (или монолога), и притом на такую важную тему, как творческий метод художника.

Вслед за Бальзаком молодой Достоевский основой искусства признавал неутомимый, постоянный упорный труд. В своих письмах к брату в 1845 году он преклоняется перед «старыми школами», мастера которых работали медлительно, создавали немного, но творили окончательно и навсегда. «Рафаэль писал года, отделывал, отнизывал, и выходило чудо».

Это и становится основным конструктивным законом творчества Достоевского. В 1849 году он воплощает свою трудовую поэтику в образах двух музыкантов – неутомимого труженика «холодного, методического Б.» и одаренного, пылкого и беспутного Ефимова, наделенного беспорядочной фантазией и безграничным самолюбием: первый отвоевывает непреклонной волей вершины мастерства, второй гибнет, расточив бесславно и бесплодно свой недюжинный талант.


«Неточка Незванова» дошла до нас как фрагмент большого романа, недовершенного автором из-за постигшей его гражданской смерти. Но и в таком виде этот «отрывок» свидетельствует о замечательной четкости планировки, оригинальности композиционного принципа и поразительном драматизме характеристик.

Это одно из самых зрелых и удачных произведений молодого Достоевского.

Но есть в этом романе свои противоречия и уклонения, предвещающие идеологические отступления Достоевского от передовых позиций.

Роман о знаменитой артистке писался в разгар всеевропейской революции 1848–1849 годов. Однако это не отразилось на нем, напротив, некоторые ситуации свидетельствуют об отдаленности Достоевского от революционно-демократической культуры Белинского и Герцена.

В «Неточке Незвановой» Достоевскому мало служит Жорж Санд – социалистка и провозвестница будущих фаланстер. Он явно во власти ее «первого периода» с неясными еще предвестиями лучшего будущего, но с ярким выражением всесильной любви, свободы чувства, красоты творчества, песен, поэзии, чарующих вдохновений Шопена и Альфреда Мюссе…

В романе Достоевского, как известно, широко затронута тема крепостной интеллигенции, помещичьих художников, барских оркестров.

За несколько месяцев до напечатания «Неточки Незвановой» появилась в «Современнике» 1848 года «Сорока-воровка» Герцена – потрясающая история гибели «великой русской актрисы», премьерши крепостного театра, затравленной сиятельным владельцем труппы – старым сластолюбцем князем Скалинским.

Рассказ произвел ошеломляющее впечатление на современников и остался в ряду незабываемых шедевров русской прозы.

Достоевский как бы дает свою реплику на, несомненно, знакомую ему «Сороку-воровку». Все общественные акценты, безупречно и сильно поставленные Герценом, подвергаются перестановке. Музыкант крепостного театра у Достоевского – вольнонаемный разночинец, позволяющий себе широко проявлять свой невыносимый, заносчивый и дерзкий нрав; это аморальнейшая личность и даже «грязный» субъект. Зато нравственную высоту и полноценную человечность проявляют знатные ценители его искусства – щедрый помещик-меломан, широко покровительствующий своему строптивому кларнетисту, и благодушный князь, спасающий нищую девочку. Великодушные характеры здесь принадлежат к верхам общественного расслоения, отрицательный же тип относится к социальным низам: таков несносный Ефимов, непосредственный предшественник «мещанина во дворянстве» Фомы Опискина. Музыкант-самоучка гибнет у Достоевского не в результате чудовищных социальных условий, допускающих возможность рабовладельческих оркестров, а только в силу своего неуравновешенного характера, приводящего его к нищете и безумию.

Один из наиболее светлых образов в «Неточке Незвановой», с точки зрения автора, – это князь, известный дилетант, мистик и добротолюбец. Это первый идеальный князь в портретной галерее Достоевского, уже возвещающий героя «Идиота». Но он хранит традиции своего древнего рода, достойно представляет «столбовое дворянство», являет в своем пышном быту «живую летопись коренного боярства». Эти генеалогические термины Достоевский не раз повторит в своих позднейших апологиях «высшего культурного слоя».

Возможно, что прототипом этому образу послужил князь В. Ф. Одоевский, которого Достоевский лично знал и высоко ценил («Бедные люди» украшены эпиграфом из рассказа Одоевского). Характерно, что Одоевским написаны «артистические» новеллы «Последний квартет Бетховена», «Себастьян Бах» и «Творения кавалера Джамбатиста Пиранези» – о борьбе и страданиях «великих безумцев». Это перекликается с ведущими мотивами «Неточки Незвановой». Близок к эстетике Достоевского, изложенной в беседах его двух скрипачей, и рассказ Одоевского «Импровизатор» – о гибели художника, пытавшегося творить без труда.

Таков был эпилог творческой молодости Достоевского. Его «История одной женщины» оборвалась на середине своего развития, только приоткрыв большой и серьезный замысел. Она сохранилась в памяти читателей лишь как прелестная повесть о детях. Но ее перспективы и масштабы были иными. Достоевский утверждался здесь как изобразитель опасного пути артиста, творца, искателя и, можно думать, как поэт далекого утопического идеала, связанного с воздействием искусства на массы. Психологическая глубина в сочетании с идейной возвышенностью темы вдохновляла его на это воплощение знаменитой русской певицы Анны Незвановой, вышедшей из городской нищеты и несущей своим талантом счастье всем людям.

<p>Последние сходки</p>

Современники считали, что петрашевцев погубил устроенный ими в день рождения Фурье общественный банкет в честь великого социолога.

Это действительно приблизило катастрофу, готовую разразиться над его русскими учениками. Но их эпилог был полон творческих надежд и непоколебимой веры в торжество их учения.

7 апреля 1849 года на квартире магистранта Петербургского университета Александра Европеуса собралось одиннадцать фурьеристов во главе с Петрашевским и Спешневым.

Портрет Фурье в натуральную величину по пояс, выписанный из Парижа к этому дню, высился над собранием. Это было изображение необычайного человека с огромным, словно ярко озаренным лбом, с выражением могучей воли во всем облике, с властно сжатыми губами и пылающим взглядом провидца, устремленным в далекое будущее.

Перед этим обликом гениального мыслителя было прочитано знаменитое стихотворение Беранже об утопических социалистах:

Если б завтра земли нашей путь

Озарить наше солнце забыло,

Завтра целый бы мир озарила

Мысль безумца какого-нибудь![20]

Экземпляр знаменитой книги «Новый индустриальный и общественный мир» был разорван на куски и роздан участникам собрания для совместного перевода.

Сильную политическую речь произнес Петрашевский. Он провозгласил тост «за знание действительности с точки зрения пропаганды социальной». Перед новым поколением русских людей стоит задача осуществить провозглашенные гениями Запада высшие формы человеческого объединения в стране восточного застоя и крепостнического варварства. Социализм восторжествует в России, исстрадавшейся от рабства и векового невежества. Силой мысли и науки отживший и неправедный строй падет перед будущей совершенной организацией масс, которая предоставит каждой личности всю сумму благосостояния, необходимого для ее органического развития и полного счастья.

Кандидат восточной словесности Ахшарумов произнес речь о современных городах, в которых люди не перестают страдать, проводя жизнь в одних мучениях и умирая в отвратительных болезнях.

Блестящий оратор Ханыков, друг и товарищ юного Чернышевского, говорил о задачах содружества:

– Реставрировать образ человека во всем его величии и красоте, для которой он жил столько времени. Освободить и организовать высокие стройные страсти, стесненные, подавленные. Разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, стона превратить – в жизнь роскошную, стройную, полную веселья, богатства, счастья; и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах – вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле…

Этот контраст текущей нищеты и страданий с грядущим золотым веком был основным пафосом речей и споров русских фурьеристов. С особенной силой он прозвучал на их торжественном банкете.


В эту тревожную и возбужденную зиму молодым петербургским искателям, сочетавшим свои революционные планы с занятиями литературой и музыкой, привелось пережить большое художественное событие – встречу и знакомство с Глинкой.

Незадолго перед тем великий композитор жил в Париже, Испании, Варшаве. Он создал за это время свою «Арагонскую хоту», «Воспоминания о Кастилии» и русское симфоническое произведение на мотивы свадебных песен с их удалью и грустью – «Камаринскую». Он написал свои прелестные лирические миниатюры на слова Пушкина «Кубок янтарный» и «Пью за здравие Мери».

В Петербурге Глинка встретился со своими старинными друзьями – Одоевским и Виельгорским, с молодыми талантами – Серовым и Стасовым. Но его живо интересовали и политические кружки Петербурга, продолжавшие традиции декабристов, близких сердцу творца «Сусанина».

По пансиону он был слушателем Куницына и Галича, воспитанником Кюхельбекера. Он лично знал Пушкина и помнил его тираноборческие строфы. Он слышал о тайных обществах и во многом сочувствовал их программам. Его увлекали «Думы» Рылеева. Он ненавидел деспотизм и, как подлинный художник, любил свободу. Теперь он выразил желание познакомиться с кружком Петрашевского и пригласил его участников к себе на вечер.

В группу посетителей композитора был включен и автор печатавшегося в «Отечественных записках» «музыкального» романа «Неточка Незванова». Достоевский давно уже любил Глинку – с первых же представлений «Руслана и Людмилы» в 1842 году. Встреча с творцом музыкальной поэмы о Древней Руси преисполняла его радостью.

Он увидел невысокого человека с нежными маленькими руками, не ударявшего по клавишам, а словно ронявшего на них свои пальцы, которые, казалось, падали сами, как крупные капли дождя, и рассыпались, как жемчужины по бархату. Так в свое время юный Глинка воспринимал игру своего учителя – английского пианиста Фильда. Он усвоил его манеру и навсегда сохранил ее отчетливость и блеск при особенной глубине и неподдельности своего вдохновения.

Общество собралось в интимной обстановке. По рассказу одного из присутствующих, «настроили рояль, подогрели пару бутылок лафиту и нашли какую-то женщину постоять у инструмента, как этого хотел композитор.

Для начала Глинка что-то импровизировал, как-то бездумно и слегка. Когда гости собрались, он хлебнул из стакана, взял руку женщины, ласково погладил – и опять за рояль.

– Это будет для вас, – шепнул он ей.

Когда, в час веселый, раскроешь ты губки…

– запел он и кончил:

Хочу целовать, целовать, целовать!..—

– да так выразительно, что женщина уже было потянулась к нему. Но он удовольствовался произведенным впечатлением…»

В этот вечер Глинка исполнял Шопена и Глюка, строфы Баяна из «Руслана и Людмилы», фантазию на «Камаринскую»… «Таких ночей не выдается по нескольку в жизни!» – замечает мемуарист[21].

Достоевский, по свидетельству его жены, запомнил навсегда этот интимный концерт. Через двадцать лет в повести «Вечный муж» он беглыми штрихами обрисовал великого музыканта за широко раскрытым роялем.

«Вельчанинов выбрал один, почти никому теперь не известный романс Глинки:

Когда, в час веселый, откроешь ты губки

И мне заворкуешь нежнее голубки…

Этот романс Вельчанинову удалось слышать в первый раз лет двадцать перед этим, когда он был еще студентом, от самого Глинки, в доме одного приятеля покойного композитора, на литературно-артистической холостой вечеринке. Расходившийся Глинка сыграл и спел все свои любимые вещи из своих сочинений. Вельчанинов помнил чрезвычайное впечатление, произведенное тогда именно этим романсом». «Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно правда, непременно настоящее, полное вдохновение, настоящая страсть или полное поэтическое ее усвоение». Следует описание исполнения этой вещи Вельчаниновым, который «почти усвоил манеру пенья Глинки», «настоящее вдохновение дрогнуло в голосе», «в последних стихах послышались крики страсти, и когда он допел, сверкающим взглядом обращаясь к Наде, последние слова романса:

Теперь я смелее гляжу тебе в очи,

Уста приближаю, и слушать нет мочи,

Хочу целовать, целовать, целовать!

Хочу целовать, целовать, целовать!

– то Надя вздрогнула почти от испуга, даже капельку отшатнулась назад; румянец залил ей щеки, и в то же мгновение как бы что-то отзывчивое промелькнуло Вельчанинову в застыдившемся и почти оробевшем ее личике».

Так запечатлел Достоевский в 1869 году одно из сильнейших музыкальных впечатлений своей жизни…


15 апреля состоялось самое знаменитое собрание петрашевцев, вошедшее памятной датой в историю русской литературы и общественной мысли. На этом заседании Достоевский прочел письмо Белинского к Гоголю, поразившее всех слушателей своей смелостью и силой.

За несколько дней перед тем – около 10 апреля – Достоевский, зайдя к Дурову, получил здесь присланную на его имя из Москвы от гостившего там Плещеева переписку Белинского с Гоголем. Еще раньше в письме к Дурову от 20 марта Плещеев сообщал, что эта «статья» покойного критика циркулировала в списках по Москве вместе с другими выдающимися образцами запрещенной литературы: «Нахлебником» Тургенева и статьей Герцена «Перед грозой» – и неизменно вызывала в московских гостиных всеобщее восхищение.

Письмо Белинского было известно по слухам, но в кругах петербургской интеллигенции его еще никто не читал. Достоевский с 1847 года мечтал прочесть знаменитый памфлет. Наконец он был в его руках.

Федор Михайлович тут же прочел Дурову и Пальму обвинительную речь великого публициста, а затем обещал приехавшему Петрашевскому сообщить его кружку в ближайшую же пятницу весь полученный материал (то есть и ответное письмо Гоголя).

Вскоре к Дурову пришли члены его объединения: Момбелли, Львов, братья Ламанские, Филиппов, Михаил Достоевский.

Полученную «статью» Федор Михайлович прочел вторично.

Впечатление было огромным. Все заговорили о необходимости распространять в обществе такую антиправительственную литературу и устроить для этого тайную литографию. Но этому воспротивился осторожный Михаил Михайлович.

Через несколько дней на очередную пятницу собрались к Петрашевскому двадцать посетителей его общества. Явился также и агент III отделения студент итальянец Антонелли, посещавший с 11 марта 1849 года все собрания у Петрашевского.

Достоевский со свойственным ему подъемом прочел знаменитое письмо.

«Я прочел письмо Белинского к Гоголю, вызвавшись сам при свидании с Петрашевским у Дурова, – показывал он вскоре на следствии. – Я его прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывавшихся. По прочтении письма я не говорил об нем ни с кем из бывших у Петрашевского. Мнений об этой переписке тоже не слыхал. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению, но из этого я не мог заметить чего-нибудь целого».

Достоевский умолчал о множестве восторженных отзывов, раздавшихся в аудитории. Но об этом подробно донес агент Антонелли: письмо «произвело общий восторг… Все общество было как бы наэлектризовано».

«Что до меня касается, – заявил следственной комиссии Достоевский, – я буквально не согласен ни с одним из преувеличений, находящихся в ней (то есть в статье)».

Это не означало разногласия с автором письма по ряду других его положений. Общественные реформы, предлагаемые Белинским, вполне отвечали политическим убеждениям Достоевского.

Он, безусловно, разделял «программу-минимум» Белинского: отмену рабства, телесных наказаний и строгое исполнение законов.

Но он преклонялся перед Гоголем и должен был болезненно воспринять гневные осуждения, лично адресованные ему Белинским (как это было и с Анненковым, переписывавшим в Зальцбрунне знаменитое письмо). Достоевский действительно не считал русское служилое сословие сплошь растленным, а, напротив, находил в его среде своих любимых героев с нежными или «слабыми» сердцами. Начальник Макара Девушкина – идеал доброты и человеколюбия. Неприемлемой была для Достоевского и характеристика русского крестьянства как «глубоко атеистического народа без следа религиозности». Все это явно противоречило его воззрениям и могло только продолжить и углубить философский спор 1846 года.

Достоевский подчеркивал на суде, что читал в собрании не только зальцбруннское послание Белинского, но и ответ ему Гоголя. Он настаивал, ссылаясь на многочисленных свидетелей, что нигде не выказывал своей солидарности с автором знаменитого обвинения.

Но эти объяснения, как известно, не были приняты во внимание военным трибуналом.


Последнее собрание Общества пропаганды состоялось в пятницу 22 апреля 1849 года.

На нем шла речь об очередных задачах современней литературы. Петрашевский призывал писателей воспитывать читателей в духе передовых идей, как это делают на Западе Жорж Санд и Эжен Сю. Баласогло выступил против литераторов кружка – братьев Достоевских и Дурова, призывая их всесторонне освещать новейшее социальное движение. Но Момбелли взял их под свою защиту.

Обсуждался проект журнала на акциях. Шли споры, вносились предложения, намечалась программа.

Но это уже было собрание обреченных.

Утром этого дня Николай I наложил свою резолюцию на представленной ему «записке» о деле «приверженца коммунизма и новых идей» Петрашевского, наблюдение за которым длилось уже четырнадцать месяцев – с конца февраля 1848 года.

«Я все прочел, – писал царь шефу III отделения графу Орлову, – дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо.

Приступить к арестованию, как ты полагаешь, точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц, на то нужных.

Набокова (комендант Петропавловской крепости) вперед не уведомляй, а гораздо лучше тогда ему дать знать, прямо от меня, что и сделай… С Богом! Да будет воля его!»

В тот же день граф Орлов подписал приказ о немедленном аресте тридцати четырех петрашевцев. Наступали последние часы их свободы.


Достоевский, видимо, успел проехать поздно вечером к автору революционной «Солдатской беседы» гвардейскому офицеру Григорьеву. Он взял у него со стола запрещенную книгу Эжена Сю «Краванский пастырь, беседы о социализме».

В четвертом часу он возвратился домой. В начале пятого его разбудил странный шум. Кто-то ходил по его комнате, где-то у входа брякнула сабля.

– Что случилось? – спросил он в полусне.

Громко и неумолимо прозвучал ответ:

– По высочайшему повелению вы, инженер-поручик Достоевский, арестованы.

Это возгласил со всей торжественностью жандармский майор. И тут же тоном простого приказа он отдал распоряжение своей команде:

– Опечатать бумаги и книги.

Запылал сургуч. Государственные гербы отпечатались на ящиках и шкафах.

Внизу у подъезда ожидала карета.

Легким аллюром она понесла арестованного на Фонтанку к знаменитому зданию у Летнего сада – «Третьему отделению собственной его величества канцелярии».

На другой же день Достоевский был заключен в Петропавловскую крепость.

Глава VI

Военный суд

<p>Алексеевский равелин</p>

Стены крепостной толщины. Тройные решетки. Окна забелены. Там, за ними, высокие стены бастиона. Только прильнувши к стеклу, увидишь серый клочок петербургского неба. Иногда проплывает робкое облачко.

В одиночке всегда полусумрак. Тают в сырой полумгле табурет, железная койка, стол, умывальник. Стены покрыты на сажень от пола черно-зеленой мохнатой завесою плесени. Еле заметна узкая длинная темная щель, пропиленная в массиве тяжеловесной двери. Это глазок. Не поймешь, занавешен ли плотным заслоном или глядят на тебя неслышно и зорко два глаза: коменданта, смотрителя, караульного? Сыро, холодно, голо. Повсюду – тесаный камень. Молчание. Безлюдье.

Таково новое обиталище Достоевского – Алексеевский равелин. Это самое страшное место самой грозной политической тюрьмы. Оно предназначено для важнейших государственных преступников. Здесь погиб в 1718 году царевич Алексей. Сюда заключили «самозванку» княжну Тараканову. Отсюда проследовал в Сибирь Радищев. В этих казематах томились декабристы Рылеев, Пестель, Каховский, Волконский, Трубецкой. Сюда же ввергли теперь петрашевцев.

Здание «секретной» темницы отделено от остальной площади острова неприступными стенами и глубоким каналом. Только по мосту, переброшенному над этим искусственным проливом, можно достигнуть единственного входа в равелин.

Узники этой цитадели утрачивали имя и фамилию, получая взамен номер своей камеры. Вся жизнь здесь регулировалась царскими распоряжениями. Произвол внутренней администрации не знал никаких препон. Никакие ревизии и контроли не допускались. Заключенные считались заживо погребенными.

Брошенные без суда в этот застенок петрашевцы немедленно же стали подсудимыми высших военных инстанций: правительство решило использовать их дело в целях широкой антиреволюционной пропаганды.

Уже с конца апреля в бастионах на Неве действует секретная следственная комиссия из высших военных и сенаторов под председательством коменданта петербургской крепости генерала Набокова. Сюда в качестве важнейшего государственного преступника вызывался в первые же дни Достоевский.

6 мая ему были заданы три вопроса:

1) каков характер Петрашевского вообще и как политического человека в особенности;

2) что происходило на вечерах у Петрашевского;

3) не было ли какой-нибудь тайной цели в обществе Петрашевского.

Это был, по существу, запрос о всей деятельности социалистического кружка.

Заключенный писатель представил свое письменное показание, до сих пор поражающее силой мысли, независимостью и правдивостью утверждений, достоинством и благородством тона: он стремился оградить от обвинений всех своих товарищей, принимая на себя ответственность за ряд действий, открывавших путь к эшафоту. Он имел право написать в 1854 году, что «вел себя перед судом честно, не сваливая своей вины на других, и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить других».

Документы дела это всемерно подтверждают. Достоевский не только открыто говорит в официальных показаниях о своих убеждениях, идеях и влечениях, он отважно выступает и обвинителем того строя, который представляли его следователи и судьи. Он бросает им в лицо свое осуждение за то угнетение мысли и слова, которое неуклонно вело писателей эпохи к безысходной драме. Достоевский не боится раскрыть перед царскими палачами свой глубокий конфликт художника с николаевской системой. Он продолжает и в петропавловских застенках защищать свою горячую молодую веру в мощь художественного творчества. Он протестует против цензурного насилия над его замыслами и открыто ведет борьбу за свой трагический стиль в русской литературе. Перед инквизиторами политической темницы выступает обреченный, но не сломленный в своей внутренней силе писатель.

«Я люблю литературу и не могу не интересоваться ею… Литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. Кто же формулировал новые идеи в такую форму, чтоб народ их понял – кто же, как не литература!»

Это, несомненно, одна из самых выдающихся автобиографических страниц Достоевского. Он с поразительной живостью излагает историю своих политических и эстетических исканий за последнее трехлетие. Освещая идейную борьбу эпохи мастерскими портретами своих замечательных современников (Белинский, Петрашевский), Достоевский ставит и большие литературные проблемы, смело внося в этот подследственный документ дорогие ему имена Пушкина, Грибоедова, Фонвизина. Под его пером официальное показание становится блестящими мемуарами.

Следствие длилось четыре месяца. Долгое время заключенные были совершенно лишены каких-либо связей с внешним миром. Только в июле им разрешили переписку с родными, получение книг и журналов, письменные занятия. К этому времени Достоевский «выдумал три повести и два романа», один из них он теперь начал записывать, но продолжать не мог. Закончен был только рассказ «Маленький герой», в новой, светлой, но чуждой автору манере – на тему о первом увлечении подростка. Брат посылает ему Шекспира в переводе Кетчера. Издание еще было не закончено, но в него уже вошли «Отелло», «Макбет» и «Юлий Цезарь». Достоевский особенно оценил этот подарок. Он рад был и свежим книжкам «Отечественных записок», где печатался роман Шарлотты Бронте «Джен Эйр»: «английский роман чрезвычайно хорош!» Это была история бедной девушки, воспитанной в сиротском приюте и служившей гувернанткой в богатых домах.

Достоевский сообщает брату о своей бессоннице, кошмарах, нервных явлениях, физических недомоганиях. Но тон писем неизменно спокойный и бодрый. Равелин не сломил его творческий дух.

<p>В следственной комиссии</p>

Гладко выбеленный зал. На возвышении узкий стол под красным казенным покрывалом с тяжелой золотой бахромою. Из кровавой глади сукна вырастает трехгранное зерцало с указом Петра под крыльями двуглавого орла. Рядом огромный бронзовый крест с распластанной по его брусьям точеной фигуркой из слоновой кости. У самого подножия этого резного изображения древней казни увесистые тома военно-полевых постановлений с их неумолимыми санкциями расстреляния и повешения. А над этими атрибутами правосудия отсвечивает лаком темное полотно парадного портрета, с высоты которого леденит зрителя своим мертвенным взглядом неестественно высокий конногвардеец, мнущий небрежно перчатку и крепко сжимающий треуголку с белоснежным султаном.

Примечания

1

Архив Юго-Западной России, ч. VI, т. 1, прил. 71, 73, 74. С. Любимов. Ф. М. Достоевский (к вопросу об его происхождении). «Литературная мысль», 1923, № 1, стр. 203–210.

2

В. С. Нечаева. Поездка в Даровое. «Новый мир», 1926, № 3, стр. 131–132.

3

Д. Стонов. Сельцо Даровое. «Красная нива», 1926, № 16, стр. 18–19.

4

В. С. Нечаева. В семье и усадьбе Достоевского. М., 1939, стр. 59.

5

В. С. Нечаева. В семье и усадьбе Достоевского. М., 1939, стр. 59.

6

Здесь и далее приводим главные разговоры по повести Н. А. Некрасова «Каменное сердце», в которой поэт обстоятельно описывает по личным впечатлениям первую встречу Белинского с Достоевским. Эта неоконченная повесть была открыта в архиве Некрасова К. И. Чуковским и впервые опубликована в 1919 году («Нива» № 34–37). Для ясности заменяем вымышленные имена и придуманное заглавие подлинными обозначениями.

7

Слышано мною от Анны Григорьевны Достоевской весною 1917 года в Сестрорецке. Тогда же записано. Впервые опубликовано в моей книге «Путь Достоевского».

8

Указано в моей книге «Библиотека Достоевского». Одесса, 1919, стр. 70. Там же сопоставление с неоконченной повестью Лермонтова.

9

Достоевский. Соч., т. 1. M., 1956, стр. 677.

10

Вс. Соловьев. Воспоминания о Ф. М. Достоевском. СПб., 1881.

11

В своих воспоминаниях о Белинском Герцен, Панаев, Кавелин рассказывают о нескольких случаях его выступлений за террор и – «мать святую гильотину».

12

Пыщ – то же, что пыж, то есть ком, пробивающий заряд.

13

Год указан неточно. Спешнев вернулся из Европы в 1846 году и стал посещать Петрашевского с 1847 года.

14

Это была жена его друга Анна Феликсовна Савельева, урожденная Цехановецкая, умершая в Вене в 1844 году.

15

«Письма М. А. Бакунина к А. И. Герцену и Н. П. Огареву», стр. 46–47.

16

Об этом же, но пластичнее и ярче А. Н. Майков писал профессору П. А. Висковатову: «И помню я, Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти Отечество».

17

«Исторический архив», 1956, т. 3, стр. 224–225.

18

Мы изучаем повесть по ее первопечатной редакции («Отечественные записки», 1849, т. 62, 64). Она была переиздана в 1860 году со значительными сокращениями, что и легло в основу окончательного текста.

19

Эмиль Синьоль – французский живописец XIX века, известный преимущественно картинами на исторические темы.

20

Стихотворение было прочитано в оригинале. Приводим строфу в позднейшем переводе В. А. Курочкина.

21

П. М. Ковалевский. Встречи на жизненном пути. Мих. Ив. Глинка. Л., 1928.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8