Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ийон Тихий - Осмотр на месте

ModernLib.Net / Научная фантастика / Лем Станислав / Осмотр на месте - Чтение (стр. 18)
Автор: Лем Станислав
Жанры: Научная фантастика,
Юмористическая фантастика
Серия: Ийон Тихий

 

 


Оно, однако, будет работать и дальше: ощущение глухой тишины и пустоты в груди могло бы вызвать тревогу. Итак, все признаки жизни сохраняются полностью – кроме нее самой. Ведь биологически это уже труп, который как раз поэтому не боится ни пустоты, ни болезнетворных бактерий, ни смертельного холода. Шустры в процессе ядерных превращений выделяют тепло, дозируемое таким образом, чтобы температура тела эктока не отличалась от температуры живого тела. Но видимость сохраняется лишь постольку, поскольку это необходимо для нормального самочувствия. Внутренность эктофицированного черепа холодная, так как ошустренный мозг лучше работает при низких температурах. Когда началась массовая эктофикация, исследователи констатировали ее исключительную физиологическую надежность и одновременно – крайне нежелательные психические последствия в виде всевозможных неврозов и даже безумия, потому что нельзя было заставить обессмерченных забыть о цене, которую им пришлось заплатить. Экток не способен размножаться. Кто знает, может и этого удалось бы достигнуть, но к чему искать технические решения, если мертвые все равно плодили бы мертвых. Экток ничем или почти ничем не отличается от живого, но знает, что он неживой. Он дышит, но легкие его раздуваются как бесполезные мехи, ведь дыхание не служит поддержанию жизни. Сон ему тоже не нужен. Он мыслит быстрее и лучше тех, у кого теплый, снабжаемый кровью мозг. В духовном смысле он остается тем же существом, что и прежде, поскольку структуры мозга, образующие личность, не только не изменились, но даже упрочились. Не живя, он не может ни состариться, ни умереть. Он не болеет и не испытывает боли. Нельзя назвать его андроидом или роботом, ведь он до последней косточки, до последней клетки такой же, что и до эктофикации. То, что он НЕ такой же, можно обнаружить лишь при помощи биопсии и электронного микроскопа, в котором видна тончайшая атомная структура его организма. Речь, следовательно, идет о фальсификате, который во многом превосходит оригинал, ибо надежнее и долговечнее его. То был, на заре шустринной эпохи, ее великий триумф. Десятки тысяч жаждали этого бессмертия, – но оказалось, что оно им не по плечу. Как заметил Ирркс, один из создателей эктотехники, надо было, как видно, родиться мертвым, чтобы выдержать в шкуре эктока. (Хотя эктологи полагали – как оказалось, опрометчиво, – что психологические трудности эктофикации сглаживаются благодаря тому, что эктофицируемый умирает не в один какой-то момент, но долгие годы, постепенно, незаметно ни для себя самого, ни для окружающих.) То был конец энцианских мечтаний о бессмертии. Никакая другая техника, объяснили мне, не может сравниться с эктотехникой, потому что ни одна не дает столь очевидной и безусловной гарантии вечного существования. Тот, кого воскресили из праха, будет уже другим существом, быть может, похожим на умершего словно две капли воды, но все же кем-то другим – как близнец. Ибо на стыке смерти и воскрешения возникают экзистенциальные парадоксы, которые нельзя преодолеть, то есть решить: КТО, собственно, открывает глаза в качестве воскрешенного – ТОТ же самый или только ТАКОЙ же самый человек. Напротив, эктотехника, будучи кунктаторским методом, обеспечивает непрерывность существования очевидным образом. То, что никто не в силах вынести последствий столь замечательного свершения, дело совсем другое – и техническое совершенство помочь тут не в силах. Отвержение этого бессмертия не у всех происходит одинаково, но основные симптомы схожи: отвращение к собственному телу, зияющая духовная пустота, страх и отчаяние, перерастающее в манию самоубийства. Следует добавить еще, что общество не облегчало жизнь эктофицируемым, проявляя в отношениях с ними особого рода презрение, смешанное с завистью. О том, почему один только Аникс, бывший императорский философ, не отказался от такого существования, я услышал множество противоречащих друг другу версий. Он сам будто бы однажды назвал себя вечным свидетелем преходящего мира, но это, похоже, лишь одна из наполовину легендарных историй, связанных с его именем. Он оставил научные занятия больше ста лет назад. И никого не принимает; ни одного из его учеников уже нет в живых. Говорят, надо самому стать эктоком, чтобы почувствовать вкус и бремя такого существования. Люзанские историки всеми силами стараются обойти эктотехническую стадию развития своей цивилизации. Кажется, это для них эпизод столь же тягостный и замалчиваемый по тем же соображениям, что и гибель Кливии. Как если бы и здесь, и там случилось нечто во всех отношениях постыдное, чего нельзя уже ни исправить, ни вычеркнуть из памяти.

Аникс живет в небольшом одноэтажном загородном доме, с садом, заросшим бурьяном и полевыми цветами. Он сам пожелал встречи со мною, и это было, как меня уверяли, редким отличием. В молодые годы, то есть еще в эпоху Империи, он опубликовал главный свой труд, возникший под влиянием Учения о Трех Мирах, этого фундамента энцианской мысли. В его трактовке Учение подверглось редукции. Аникс пришел к выводу, что возможны лишь два рода миров. Мир либо лоялен к своим обитателям, либо нелоялен. Лояльный мир – это мир, в котором нет непостижимых свойств и недоступных мест. Это мир без неразрешимых загадок и вечных тайн, мир абсолютно прозрачный для познающего разума. А нелояльный мир познать до конца нельзя. Он непостижим и неисчерпаем. Именно таков наш мир. Аникс сравнил его в своем главном труде с колодцем, размеры которого ограничены и конечны, но из которого воду можно черпать без конца. Вселенная как раз такова: конечна и неисчерпаема. Через двести лет, уже в качестве эктока, он ввел в свое учение небольшую, на первый взгляд, поправку. Он сохранил прежнюю классификацию миров, однако признал, что лишь мир, который он раньше называл нелояльным, можно счесть благосклонным, ибо он представляет собой вечный вызов разуму, а разум больше ценит путь, чем конец пути, познание – больше, чем окончательную формулу, и окончательная победа для него означала бы окончательное поражение. Что делал бы разум, который познал бы «все»? Поэтому Аникс и поменял знаки лояльности и нелояльности в своей типологии миров. Вот что мне было известно, когда я переступил порог его дома. Кикерикс, который привез меня туда, не пожелал сопровождать меня дальше. Возможно, Аникс хотел встретиться со мной с глазу на глаз, не знаю. Я об этом не спрашивал. Он сидел на деревянной веранде, в лучах солнца, необычайно яркого для северных районов Люзании, и смотрел, как я иду к нему между высокими рядами кустарника, покрытого пухом уже отцветающих цветов. Он сидел за низким деревянным столом, на этом странном для моих глаз стуле, устроенном так, чтобы можно было подогнуть под себя ноги по-энциански, и был похож скорее на громадную головастую жабу, чем на лысую птицу. Его лицо, твердое, выпуклое, огромное, с широко расставленными глазами и ноздрями, было цвета красного дерева с матово-синим отливом. За тонкой тканью белой бурки, или, пожалуй, монашеской рясы, угадывался мощный скелет; свои большие темные руки он положил на крышку стола и смотрел на меня неподвижно, не мигая глазами, желтыми, как у злого кота. Увидев его, я сразу поверил, что ему почти четыреста лет. Хотя я не заметил у него ни единой морщины, а голос его звучал сильно, было в нем что-то ужасающе старое. Не усталость, а скорее терпение, которое, наверное, встречается лишь у камней. Или, может быть, безразличие. Словом он все уже видел и ничто не могло ни удивить его, ни заинтересовать.

– Здравствуй, – сказал он, когда я ступил на скрипучие деревянные ступеньки веранды. – Ты прибываешь с Земли. Я слышал о ней давно. Ты человек и зовешься Ийоном. Так я буду тебя называть, а ты зови меня Аниксом. Садись. У меня есть табурет для людей…

И в самом деле, табурет, на который он мне показал, был земного образца. Я сел, не зная, что говорить. Меня уверили, что он умер, но, возможно, это всего лишь вопрос терминологии?

– Вы похожи на нас, – сказал он. – Вы идете тем же путем, что и мы, и, должно быть, придете туда же.

Он смотрел в сад. Солнце светило ему прямо в большие желтые зрачки, но казалось, не слепило его. Сквозь белеющий пух головы просвечивала смуглая до синевы кожа.

– Сначала я отвечу на вопрос, который ты хочешь задать мне. Почему никто не решается на эктофикацию? Вот ответ. Потому что смертным бессмертие ни к чему. Очищенное от всяких опасностей существование теряет всякую ценность. Обычно это зовется смертною скукой. На этот раз здравый рассудок попал в самую точку.

– А ты? – спросил я тихо.

– Я не скучаю, – ответил он, по-прежнему глядя в сад мимо моего лица. – О чем ты еще хочешь меня спросить?

– О Черной Кливии. Ты должен ее помнить.

– Помню.

– Чем был Ка-Ундрий?

Он повернул ко мне свою большую голову на сгорбленных плечах.

– Значит, и ты доискиваешься в нем тайны? Должен тебя разочаровать. На любой обитаемой планете возникает множество культур, и побеждает та, что первой овладеет материальной мощью и универсальной идеей. Одной лишь мощи или одной лишь идеи недостаточно. Они должны явиться вместе, как два обличья одного и того же. В этом отношении Земля не разнится от Энции. Победившая идея своим успехом обязана не завоеваниям, а благу, которое она будто бы с собою несет. Ее обещания могут исполниться, а могут и не исполниться, но даже исполненные обещания не соответствуют пробужденным надеждам. Дело в том, что история не может остановиться ни в золотом веке, ни в черном, а триумфирующая идея, устремленная в этот мир или мир иной, не туда ведет, куда указывает. По видимости курдляндская и люзанская идеологии диаметрально противоположны, но их суть одинакова. Речь идет о том, чтобы наслаждаться благами общественного строя без сопутствующих ему бед. И здесь, и там свободу стремятся примирить с несвободой не путем внутренней работы духа, но при помощи внешней силы. При таком взгляде на вещи ты увидишь, что между нами и ними не существенной разницы. Политоход – это решение дилеммы, отличное от шустросферы по методу, но не по цели. Наши тюрьмы комфортнее курдляндских и не так заметны, и все же мы такие же узники, как и они. И здесь, и там ограничения навязаны извне. Такой подход ко всем явлениям бытия свойственен нам с древнейших времен. Я называю его эктотропическим. Вы на Земле зовете его инструментальным. С точки зрения предшествующих поколений, каждая следующая стадия цивилизации – либо кошмар, либо, для оптимистов, рай. А увиденная со стороны, например твоими глазами на Энции, она кажется просто безумием, на удивление ожесточенным в своем стремлении осуществиться до конца. Верно?

Он выдержал паузу, но я молчал, и он заговорил снова.

– Отдельные стадии технологии – как плавучие льдины, а общество планеты продвигается вперед, перескакивая с одной из них на другую. Насколько велик будет разрыв между соседними льдинами, а значит, удастся ли следующий прыжок или он закончится в полынье, зависит от космической лотереи – той, что лепит планеты. Катастрофа всегда присутствует в сфере возможного. Но если судьба позволяет нам перескакивать все дальше и дальше, со льдины на льдину, это не значит, будто в конце концов мы выйдем на твердую землю. Ты, возможно, не знаешь, что этикосфера была для нас скорее соломинкой утопающего, чем миражом совершенства. Благоденствие оглупляет и порождает насилие, вытекающее из отчаяния, на смену убожеству нищеты приходит убожество разнузданности. У нас не было иного пути. Когда-нибудь и вы убедитесь в этом, если льдины у вас под ногами не разойдутся до времени. Разумеется, это не значит, что вы войдете в этикосферу: альтернативных эктотропических решений немало, но отличаются они друг от друга не больше, чем люзанское от курдляндского. Совершенно открытое общество в конце концов должно превратиться в бесформенное месиво: совершенно закрытое – тоже, и нет между ними положения устойчивого равновесия. Поэтому не приходится удивляться, что вечность мы тоже взяли штурмом извне. Ты спрашивал о Ка-Ундрии. Никто не знает, чем он был для кливийцев. Как жабры у рыбы нельзя объяснить вне воды, так и понятие нельзя объяснить вне культуры, которая его породила. Полагаю, что Ка-Ундрий был еще одной формой сочетания свободы с неволей. Не знаю точно, какой, но не думаю, чтобы детали решения имеют значение, поскольку совершенно хороших решений нет. Кливийцы вовсе не так уж сильно отличались от остальных энциан. Если ты понял – или не понял, – спрашивай дальше.

– Как вы убили их? – спросил я. – Правда ли, что почти никто не знал о войне? Ваши источники говорят об этом по-разному…

– Наши источники лгут, – ответил великий старик. Он все еще неподвижно смотрел на освещенный солнцем сад. – Но лгут не там, где ты видишь ложь. Историки все еще ведут спор о том, нанесли ли мы им превентивный удар или же это была контратака. Были ли основные боевые средства, пущенные в ход, биологическими или нет. Как будто это имело какую-то важность. Важно то, что эктофикация возникла как средство уничтожения. Лишь потом у экспертов спала с глаз пелена, и они обнаружили, что умерщвление способно продлить жизнь. Вовсе не этого они хотели, а шустры первого поколения были орудием эктоцида.

– Значит, шустры возникли как оружие?

– Да. Они убивали постепенно, незаметно и необратимо. Однажды начавшийся процесс эктофикации нельзя ни обратить вспять, ни прервать. Шустры, рассеянные над Кливией, убили ее за каких-нибудь несколько лет.

– А ледник? Правда ли, что…

– Оледенение Севера наступило позже. Я не вникал в подробности военной истории и не знаю, как дошло до оледенения всего континента. Не думаю, что это была чистая случайность. Если ты хочешь узнать больше и если тебе недостаточно того, что я сказал, отправляйся к кающимся. Знаешь, кто они?

– Да. Орден, предающийся воспоминаниям о судьбе Кливии.

– Не совсем так. Все это сложнее. Но ты иди к ним. Это не такой уж плохой совет, хотя узнаешь ты не то, что хочешь узнать.

– Ты думаешь, мне удастся?

– Полагаю, никто тебе в этом не помешает. Во всяком случае, попробовать можно. Больше ты ни о чем не хочешь спросить?

– Я хочу знать, почему ты пожелал встречи со мной, если сам ни о чем не спрашиваешь?

– Я хотел видеть человека, – сказал Аникс.

Учение о трех мирах

Личность старого мудреца произвела на меня большее впечатление, чем его слова. Аникс воплощал в себе то, что Шекспиру только казалось: он был жив и мертв одновременно. Он не был всего лишь суррогатом умершего, имитацией, но реальным продолжением существа, жившего триста лет назад. Однако я не мог поверить в то, что он говорил о фиаско эктотехники. Я был уверен, что множество людей решилось бы на подобное превращение, чтобы достичь бессмертия, отчего же здесь должно быть по-другому? Я промолчал об этих своих сомнениях, охваченный внезапным предчувствием, что не старик-философ ответит на мой вопрос, а облако шустров, принявших его облик. Правда, я убеждал себя, что думаю как дикарь, отыскивающий в радиоприемнике говорящих гномов, но непреоборимая сила замкнула мои уста. В самом ли деле постепенность автоморфозы обеспечивает непрерывность существования личности? Как убедиться в этом? Решение этого вопроса показалось мне более важным, чем экспедиция к кающимся, и я отложил ее. Между тем меня пригласили на встречу со студентами и преподавателями Института Шустретики. Зал был набит до отказа, но обрушившиеся на меня вопросы свидетельствовали о полном невежестве по части земных дел. Какой-то белоперый студент в очках втянул меня в дискуссию об ангелах. Зная их по картинкам, он утверждал, что на таких крыльях летать нельзя. Вдобавок только оперенный хвост обеспечивает устойчивость, или же оперенные стабилизаторы у щиколоток. Я ответил, что это духовные существа, объекты веры, а не аэродинамических исследований. Это его не убедило. Видимо, люди втайне обожествляют пернатых, в противном случае крылья ангелов были бы не оперенными, а, допустим, перепончатыми. Он хотел, чтобы я ясно определил наше отношение к перьям. Крылья – символические, объяснял я, и не означают птиц, и речь идет тут не о маховых перьях и не о пухе, но о небесах, куда верующий отправится после смерти. Последовали вопросы о поле и способе размножения ангелов. Я втолковывал им, что ангелы не могут иметь потомства, но, будучи не слишком силен а ангелологии, терял почву под ногами. Кто-то слышал об ангелах-хранителях и спрашивал, не есть ли это земной аналог этикосферы? В конце концов и эта тема была исчерпана, но не успел я передохнуть, как меня спросили о наших родительских играх. Я догадался, о чем речь: однажды я наблюдал на городском стадионе ежегодные брачные бега. Именно эта спортивная дисциплина заменяет люзанцам эротику. Молодежь обоего пола, празднично разодетая, выходит на беговую дорожку, а трибуны подстегивают бегунов и бегуний, бешено аплодируя каждому удачному акту оплодотворения. Итак, я объяснил им, что мы не размножаемся на бегу, поэтому размножение не может быть у нас спортом. Тогда чем же? Я начал что-то мямлить о любви. К сожалению, от любви я соскользнул к чувственной страсти, для них непостижимой, и попал под перекрестный огонь. Чувственная страсть? Что это такое? Да, да, мы знаем, у вас иное анатомическое строение, вы не бегаете, очень хорошо, вы делаете это иначе, чем мы, но к чему эти секреты, намеки, экивоки, обиняки? Почему в вашей печати столько реклам с грудными железами? Это имеет что-то общее с политикой? С борьбой за власть? Нет? Тогда с чем же? Семейная жизнь? И что с того? Я потел, как мышь, они наседали все сильнее, непременно желая услышать, что зазорного мы видим в оплодотворении? Что же тут стыдного? Кто стыдится, самка или самец? И чего, собственно? Может, религия запрещает вам размножаться? Не запрещает? В зале, на беду, присутствовало несколько студентов с факультета сравнительной религиологии, и от них мне досталось больше всего. Не успел я сказать, что религия ничего не имеет против детей, как один из этих умников напомнил об обетах целомудрия, долженствующих способствовать спасению души, откуда следует, что чем больше ты наплодил детей, тем дальше ты от спасения, согласно земной вере. Я упирался – ничего, мол, подобного. Он что-то скрывает! – кричали мне с разных сторон. Я горячо уверял, что нет. Аудитория бурлила, ей не терпелось узнать, откуда берется этот непонятный стыд, эти уединения, эта интимность, – ведь у них нет ничего более публичного, чем эта сфера жизни, а я, отупев совершенно, не мог им ничего объяснить. Какая-то студентка спросила, откладываем ли мы яйца, но другие, более сведущие, подняли ее на смех. Люди произошли от четвероруких древесных волосатиков из класса млекопитающих, и они живородящие. Млекопитающие? Ну да. Мать кормит ребенка грудью. Грудью? Молоком из груди, самой грудью кормит детенышей пеликан. Молоко произвело сенсацию. А творогом тоже? А как насчет масла? Я путался в показаниях. Может, в конце концов я и сумел бы растолковать им двуединство эротики – духовной и чувственной одновременно, но барьер между той и другой, возвышающий первую в ущерб второй, был совершенно для них непонятен. Откуда такое деление? Совпадает ли оно со сферами добродетели и греха? Да? Нет? Какой-то молодой логик, жемчужно-серый как горлица, стал доказывать, что люди не исповедуют по-настоящему собственную религию, иначе давно бы вымерли, не оставив потомства. Коллективное целибатическое самоубийство! Грешат, следовательно, существуют! Pecco, ergo sum, et nihil obscoenum a me alienum puto.[71] Они вбили себе в голову, что я знаю все, но выдавать это мне не позволено. С отчаяния я ухватился за сократический метод и спросил, что считается у них неприличным. Увы, оказалось, что ничего. Оскорбительное, уродливое, противное, мерзкое, отвратительное, жестокое, эти понятия им были известны, но понятие неприличного – нет. Неприлично есть грязными руками! Ковырять в носу на экзамене! Передразнивать и пересмеивать других! Так кричали они мне, надеясь, что, если навести меня на правильный след, я все же открою им эту тайну. Ничего не вышло. Оглушенный их галдежом, шиканьем, топотом (они вели себя уже просто неприлично), я наконец признал себя побежденным.

После лекции был банкет. Я познакомился с молодым ученым, сидевшим слева от меня, – справа сидел ректор. Молодой энцианин заинтересовал меня больше. Он был доктором шустретики, с виду напоминал филина с хохолком, звали его Тюкстль. Кроме своей основной специальности, он занимался людистикой. Было заметно, однако, что земные проблемы знакомы ему только в теории. Он полагал, например, что мы отпугиваем врагов, вздымая волосы дыбом, как гиены. Я уверял его, что это вовсе не так, а он сослался на земные книги. И вот поди ж ты, объясни чужепланетному существу, что это не довод, ведь и ноги мы не берем в руки, хоть так и говорится. Услышав о моей встрече с Тахалатом, Тюкстль иронически улыбнулся. Официальная пропаганда, сказал он, ярмарочные трюки и фокусы, пускание шустров в глаза. Он согласился стать моим наставником. Лишь от него я узнал, как действует этикосфера. Она состоит из шустров, производством которых занимаются шустресты. Во главе центральной диспетчерской стоит дуумвират – Первый Ингибитор и Первый Гедоматик. Их задания уравновешивают друг друга: один заботится о профилактике зла, то есть об ограничении известных действий, другой – о бесперебойном поступлении на рынок добра, а тем самым, – о максимуме свобод. Профессия Тюкстля, то есть шустретика, – это не обучение шустров началам этики, но искусство воплощения этики в физике. Уже первые конструкторы этикосферы, прозванные Отцами Основателями, поняли эту необходимость. Наиболее досадный изъян всех нравственных кодексов – несоизмеримость различных поступков, из-за чего возникают вопросы наподобие следующего: что хуже – обокрасть сироту, мучить старца или поколотить священника священной реликвией. Поэтому этикосфера не должна была стать ни психологом-воспитателем, ни соглядатаем и надзирателем, ни незримым арбитром или полицейским и уж тем более – стороной в споре, с которой можно дискутировать и препираться об оценке поступков. Такая вездесущая и назойливая опека была бы непереносима. Злоемкость этикосферы проявляется поэтому как чисто физическая характеристика. В облагороженной среде обитания нельзя никого ни к чему принудить, так же, как нельзя принудить электроны перестать кружить вокруг атомных ядер. В ней все живое неуничтожимо, как неуничтожимы материя и энергия. Законы физики – прежде всего запреты, другими словами, они обозначают невозможность чего-то; и совершить преступление в этикосфере нельзя точно так же, как в естественной среде нельзя построить перпетуум-мобиле. Вот почему все решения, которые должны принимать шустры, следует перенести из дремучих дебрей психологии на твердую почву точных наук. Этим-то и занимается шустретика. Тюкстль показал мне, как это делается. Одна из заповедей гласит: «Никто не может быть лишен свободы». Действует она как закон физики. В этом можно убедиться, попытавшись заковать кого-нибудь в кандалы, или набросив ему на шею петлю, или прибегнуть к более изощренному способу, допустим, вцементировать ноги жертвы в ведро и бросить ведро в колодец. Оковы и путы распадутся мгновенно, цемент рассыплется в прах, но для этого жертва должна предпринять усилия с целью освободиться. В противном случае разваливалась бы даже одежда, и никто не смог носить бы ни пояса, ни подтяжек. Жертва должна вырываться из своих пут, и когда ее усилия достигнут необходимой интенсивности, шустринные датчики велят распасться опутывающей субстанции. Если бы я рвался на цепи, то вернул бы себе свободу, но я об этом не знал, так как не был люзанцем, и как раз на это рассчитывали мои похитители, добавил со смехом Тюкстль. Шустры вовсе не вникают в душевное состояние подвергшегося нападению, да это и не по силам им, они лишь устанавливают, не стесняет ли что-нибудь свободу его движений. Искусство шустретиков проявляется в таком переводе морального смысла любой ситуации на точный язык физики, чтобы получить решение оптимальное для всех, без вмешательства психологических оценок. Это значит, что шустры вовсе не надзирают за тем, кто пытается совершить убийство, и не обсуждают такое намерение, обнаруживающееся в поступках, – они лишь устанавливают фактическое положение вещей и нейтрализуют его нежелательные последствия. Программа включает в себя множество заповедей, сформулированных рационально, например: «Ничто не может упасть стремительно»; это значит, что метеорит не может упасть на город, что никто не может погибнуть, выпав из окна, независимо от того, сам ли он выпрыгнул или был выброшен, – хотя методы противодействия этому различны. Есть, например, ликвиды и поглоты – субатомные частицы, поглощающие энергию, или освобождающие ее по сигналу шустров. Триллион поглотов, рассеянных над одной квадратной милей, могут снизить температуру воздуха на двадцать градусов всего за минуту. (Уж не так ли, подумал я, Люзания превратила в ледник Черную Кливию?) Вот другая заповедь шустретики: «Если жертв избежать нельзя, их должно быть как можно меньше». Это принцип минимума зла. Если, скажем, ребенок, переходя через железнодорожные пути, застрянет ножкой между рельсами, а резкое торможение мчащегося поезда приведет к катастрофе, то есть к гибели пассажиров, поезд переедет ребенка. Пример этот выдумал Тюкстль специально для меня – в Люзании нет железных дорог. Еще одна заповедь: «Никто не может заболеть». В Люзании уже двести лет нет медицины земного типа; медицинский надзор за всеми, с рождения до смерти, поручен шустрам, так что операции и всякие лечебные процедуры излишни. Невозможна, к примеру, закупорка вен или завороток кишок – любой недуг шустры ликвидируют в самом зародыше. Это относится также к клеточным ошибкам и искривлениям, именуемым злокачественными новообразованиями. Именно отсюда ведет свое происхождение революционная идея завоевания бессмертия путем эктофикации. Ремонтно-спасательная служба, эта вечно активная часть шустросферы, не есть что-то совершенно невиданное и небывалое, подчеркивал Тюкстль, ведь нечто весьма похожее мы видим в любом живом организме. И в нем, пока он исправен, одни органы или ткани не могут вредить другим, не могут разрастаться за их счет, а все, что вторгается извне, будь то микробы или осколки снаряда, уничтожается, изолируется или удаляется из организма. Организм точно так же, как шустросфера, не вдается в какие-либо моральные рассуждения, чтобы установить, какова подоплека данного покушения на здоровье и жизнь, справедливо оно или несправедливо. Организм действует отнюдь не методами убеждения, и именно это раньше доставляло врачам больше всего хлопот – в виде отторжения пересаженных органов. Тело можно перехитрить и убить, потому что оно действует всегда одинаково; напротив, этикосфера постоянно совершенствуется благодаря шустретике. Это не значит, однако, будто она уже совершенна, и даже не значит, что она когда-нибудь может достигнуть абсолютного совершенства. В этом отношении Тюкстль оказался скептиком. Он дал мне почитать полувековой давности памфлет на шустретиков, сочиненный доктором Ксаимарноксом, который сам был шустретиком, пока не изменил радикально своих убеждений. Ксаимарнокс утверждал, что этикосфера противостоит не общественному злу, как обычно думают, но чему-то совершенно другому.

«Благоденствие, – писал он, – это не то, чем уже обладаешь, во всяком случае, не только это, но мираж, цель, отнесенная в будущее. Нищета ужасна и непереносима, но по крайней мере заставляет действовать, чтобы выбраться из нее, а благосостояние, легкое и доступное как воздух, хуже постольку, поскольку из него идти некуда, его можно лишь увеличивать – ничего другого не остается. Необходимо уже не только иметь все больше вещей и утех – сразу, теперь же, под рукой, – но и все больше новых, дальнейших возможностей. Вам пришлось переделать мир, потому что вы не хотели или не могли взяться за переделку самих себя – впрочем, как известно, это дает хотя и иные, но не менее фатальные результаты. Однако ничто так не губит человека в человеке, как благоденствие, полученное даром – и без участия, без поддержки, без содействия других людей. Не нужно уже быть добрым к кому бы то ни было, не нужно оказывать услуги, помощь, добросердечие; смысла в этом не больше, чем давать подаяние крезу. Коль скоро каждый имеет больше, чем мог бы желать, что еще можно ему предложить? Чувства? В такой ситуации их может проявлять разве что один аскет по отношению к другому аскету. Но аскетизм становится жестокой насмешкой над этой райской цивилизацией, с таким трудом созданной. Впрочем, эрозия дружелюбия, привязанности, уважения, любви совершается понемногу, не за одно и не за два поколения. Сперва появляются примитивные роботы, играющие роль слуг, сперва механика лишь неуклюже передразнивает людей, программируя преданность и услужливость, но можно и теперь даже нужно совершенствовать эту имитацию дальше, железные манекены отправляются в музеи техники, а на смену им приходит заботливое, нежное, беззаветно преданное, прямо-таки любовное и хотя безразличное, зато беспредельное, вплоть до самоуничтожения, неэгоистическое внимание всей среды обитания, что исполняет едва зародившиеся желания и капризы. Но если абсолютная власть развращает абсолютно, то столь совершенная доброжелательность обращает человека в совершенное ничто. А так как возврат ко временам всеобщей нехватки, нищеты и убожества для большинства людей невозможен, – кому они должны предъявить счет за счастье, которое их придавило, если не тому, что его производит? Кто-то же должен быть виноват – Бог, мир, сосед, предки, чужаки, кто-то должен ответить за все. И что же? Приходится спасать от людей это их постылое счастье, а если они не могут его растоптать, то рассчитаться им больше не с кем, как с другими людьми. Поэтому спасать приходится всех ото всех, и именно до этого вы дошли. Я назову это катастрофой: всеобщий рай, в котором каждый сидит со своим собственным пеклом внутри и не может дать остальным почувствовать вкус этого пекла. И ничего не желает так сильно, как дать другим испробовать всю прелесть своего существования. Вам нужны доказательства? Вот они. Хотя вы вовсе этого не хотели, хотя это было всего лишь побочным и даже нежелательным следствием создания злопоглощающей среды обитания, – вы создали определители веры и неверия. Убеждений совершенно искренних и фальсифицированных. Правительство заявляет, что речь идет об очень уж жалкой и подлой вере, сводящейся к одному-единственному догмату, который зло переименовывает в добро, то есть убийство – в священный долг.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21