Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Плат Святой Вероники (№1) - Плат Святой Вероники

ModernLib.Net / Классическая проза / Лефорт Гертруд фон / Плат Святой Вероники - Чтение (стр. 13)
Автор: Лефорт Гертруд фон
Жанр: Классическая проза
Серия: Плат Святой Вероники

 

 


Уже наступил июнь, и было необычайно жарко. Госпожа Облако тем временем, по ее собственному выражению, уже вскарабкалась на Апеннинский хребет, чтобы укрыться от невыносимой жары в маленькой горной деревушке, и мы искренне сочувствовали ей, непривычной к тяжелому итальянскому климату. Бабушка советовала Энцио последовать примеру матери и намекала ему, что и сама привыкла в это время года закрывать свой салон и покидать Рим на несколько месяцев, каждый раз, однако, напоминая ему, что сердечно рада будет вновь приветствовать его у себя зимой и вообще желала бы видеть его своим гостем каждую зиму.

Но Энцио не желал уезжать. Он, как будто ослепнув и оглохнув, не замечал этих более или менее откровенных намеков и находил все новые и новые поводы задержаться. Главной отговоркой была его поэма, хотя к тому времени ее уже можно было рассматривать как законченную. Энцио увенчал ее восхитительным фрагментарно-мозаичным финалом в виде россыпи ароматных стихов, которые так удивительно и в то же время так непосредственно соседствовали с потрясающими видениями собора Святого Петра, что он казался величественной скалой, рухнувшей в дикие цветочные заросли.

В сущности, это были те же начальные мотивы – мотивы Императорских форумов, – только теперь уже претворенные в бесконечно прекрасные вариации. Распад и гибель, ужасное впечатление голой призрачности происходящего сменяет приветливый хоровод земных картин – времена года в своей светлой безоблачной неизменности. Чудовищная судорога проходит: око, закрывшееся в видении, вновь открывается навстречу земному свету; нога уже не проваливается в пустоту ночной Вселенной, а ступает по мягким, пушистым травам и мхам; и так же, как в песнопениях, роящихся вокруг собора Святого Петра, еще недавно являлась фигура человека, теперь проступают очертания пасущихся стад – тихие животные с кроткими, вневременными глазами, подобные неосознанно счастливым тварям первобытного мира, бредут мимо. Кажется, будто слышишь флейту Пана в оглушенной светом полуденной Кампанье и пение нимфы в звонких гротах под влажный шелест водопадов Тиволи. Все эти стихи, пропахшие солнцем и цветами, вином и римским летом, слились в сладостно-упоительный гимн, в котором лишь порой тихо-тихо, почти блаженно звучит леденящая душу вера в Ничто.

Энцио больше не тянуло в церкви и монастыри, он уже не стремился к беседам на религиозные темы: его поэма, вероятно, стала для него тем прыжком, который неизбежно совершают все, кто пытается уклониться от категорического требования духа, – прыжком в бессознательную природу. Когда с ним произошла эта перемена, я не знаю; быть может, для него это вовсе и не было существенной переменой, а означало лишь последний рывок, замкнувший окружность, которую должна была описать его поэзия в Вечном городе.

В последнее время мы посетили все те места, имена которых парят над этими стихами, словно нежные силуэты. Энцио приносил свои похожие на песни опусы, словно венки, с наших совместных прогулок; они висели уже внушительными гроздьями над задними вратами его творения: фиалки с Виллы Адриана, дрок из Тускуллума, цветы из маленьких, диких, скалистых крепостей, ласточки с голубого озера Браччано. Наконец ему понадобился «венок» из совершенно диких мест: он пожелал отправиться в утопающую в болоте Нинфу или к заросшей плющом Санта Мария ди Галлоро, он хотел увидеть Вейи или Понтининские болота. Но бабушка вдруг стала решительно протестовать. Она заявила, что время для подобных предприятий уже упущено, что сейчас мы рискуем заболеть лихорадкой, да и жара едва ли доставит нам удовольствие. Я видела, что она уже достигла границ своего терпения. В конце концов она прибегла к маленькой хитрости.

Как раз в то время на нашем горизонте вновь неприятным образом появился Мсье Жаннет. Капельмейстер оркестра, в котором он играл, выбросил его на улицу, а поскольку образ жизни Мсье Жаннет вовсе не развил в нем художника, как он утверждал, а, напротив, совершенно загубил его, то найти новое место ему теперь было трудно, и все его высокопарные сентенции не помешали ему на сей раз, кроме моральной поддержки Жаннет, посягнуть также на ее кошелек. Бабушка была настолько возмущена этим, что Жаннет, чтобы хоть немного успокоить ее, засыпала мужа всевозможными маленькими хозяйственными поручениями, то есть он должен был делать вид, будто сам помогает ей. Он делал покупки, доставлял заказанные театральные билеты; время от времени можно было видеть, как он что-то упаковывает и надписывает своим несуразным почерком в маленькой опрятной комнате Жаннет. Бабушка – отчасти потому, что ее радовало хотя бы ограничение его полного безделья, но, прежде всего, чтобы не огорчать Жаннет и из желания защитить ее сбережения, – не только терпела его присутствие в нашем доме, но начала даже оплачивать его услуги, убедившись в том, что эти крохотные гонорары, похожие скорее на чаевые, чем на плату, не казались ему унизительными. Более того, она сама стала искать способ занять его чем-нибудь полезным и таким образом обеспечить ему маленький заработок.

И вот однажды она сказала Энцио, что не возражает против его поездки в Санта Мария ди Галлоро, сама же она не может подвергать себя таким испытаниям, да и мне не позволит ехать туда в такую жару. А отправляться в путь одному ему нельзя уже хотя бы по той причине, что он – как всякий истинный поэт, влюбленный исключительно в свой родной язык, – говорит на таком итальянском, которого не понимают даже немцы, не говоря уже об итальянцах. К тому же эта часть Кампаньи очень неуютна и совершенно безлюдна из-за опасности лихорадки; там можно провести целый день, не встретив ни одной живой души; и, наконец, руины Галеры находятся очень далеко от железной дороги, поэтому она считает неразумным ехать туда одному. С ним отправится Мсье Жаннет: он знает язык и нравы местных жителей, во всяком случае какой-никакой, а все же провожатый. Она выразила сожаление о том, что не может предложить ему другого общества: все ее друзья уже ретировались из летнего Рима; впрочем, поскольку он все равно отправляется в Галлоро лишь ради своих стихов, то общество для него едва ли имеет большое значение. Своими последними словами бабушка, разумеется, выдала себя, ибо, даже если ей случалось прибегнуть к маленькой хитрости и, так сказать, воспользоваться черным ходом, она всегда делала это с такой трогательной открытостью, словно шагала по широкой парадной лестнице. Энцио, конечно же, прекрасно понял, что имелось в виду, и, придя в ярость, но ничем не обнаружив это, отплатил бабушке тем, что согласился взять с собой Мсье Жаннет.

На следующее утро наши путешественники тронулись в путь, а вечером Мсье Жаннет один возвратился обратно. Из его путаных речей мы поняли, что между ними произошла размолвка, во время которой Энцио без обиняков заявил, что был бы благодарен своему спутнику, если бы тот оставил его одного. Вначале мы думали, что оба вернулись одним и тем же поездом, только в разных вагонах, но Мсье Жаннет сообщил, что Энцио остался в Санта Мария ди Галлоро, на постоялом довре, с тем чтобы, переночевав там, утром еще раз подняться в этот совершенно очаровавший его призрачно-безмолвный город. Он назвал его «женихом лихорадки», а окруженную зелеными волнами папоротников высокую колокольню – «молитвой зеленому буйству природы».

Бабушка пришла в необычайное волнение оттого, что ее друг один – ночью – остался в самом зловещем месте Кампаньи, в этом рассаднике лихорадки. Она беспощадно кляла себя за то, что сама спровоцировала Энцио, от которого и без того можно было ожидать любых неожиданностей; и тревога ее, к сожалению, оказалась не напрасной: на следующий день Энцио вернулся, а через день его уже знобило.

Вначале он старался не обращать на это внимания, но бабушка все же послала за доктором. Она была так перепугана, что совершенно не слушала его возражений, и, как оказалось, он и в самом деле подхватил в Галлоро малярию. Вскоре он убедился в том, что серьезно болен, и неожиданно потребовал вызвать в Рим его мать. Бабушка тщетно уговаривала его пощадить бедную женщину и не спешить с известием о болезни: быть может, он скоро поправится. Но Энцио, как своевольное дитя, был непоколебим в своем требовании скорейшего приезда матери. Он утверждал, что никто так хорошо не разбирается в особенностях его организма, как она, и вообще это вполне законное желание больного – видеть рядом с собой родную мать. Против этого трудно было что-либо возразить; в сущности, мы должны были только радоваться этому внезапно проснувшемуся чувству Энцио к собственной матери, которую он до сих пор так неприлично отталкивал от себя. Однако радость наша была омрачена тем обстоятельством, что доставил он нам ее за счет бабушки, чья нежная забота о нем, судя по всему, совершенно не трогала его. Он был с ней так упрям и несговорчив, что можно было подумать, будто он опасается, как бы она вместо лекарства не дала ему яд. На самом деле это было не что иное, как своего рода саботаж, с помощью которого он хотел добиться приезда матери. В остальном же он был ужасно пуглив и малодушно-беспомощен. Жаннет, которая и теперь, как в те дни, когда он был болен своими стихами, лучше всех ладила с ним, называла его за глаза «нашим маленьким героем»; этой безобидной шалостью она надеялась хоть немного развеселить и утешить бабушку, не подозревая, какой болезненно-мрачной тенью это ложится на ореол славы, которым я окружила Энцио в своем сердце за последнее время. Исход этой борьбы в конце концов решил доктор, рассудив, что столь своенравному больному все же лучше уступить, дабы не волновать его еще больше…


Госпожа Облако, получив бабушкину телеграмму, выдержанную в успокаивающе-непринужденном ключе, тотчас же покинула свое апеннинское пристанище и примчалась в Рим на взмыленном автомобиле. Горя от волнения, вся покрытая пылью, совершенно обессиленная путешествием, но внутренне, как всегда, вполне спокойная, вышла она из фыркающей машины, поразив нас внезапностью своего появления. Она не стала вникать в пространные объяснения по поводу Галлоро, а просто молча приняла своего сына из наших рук, словно некий драгоценный предмет, который мы сломали, и, энергично выдворив нас всех из комнаты больного, никого больше не впускала туда, кроме доктора. И то, что мы в ней до этого воспринимали полуудивленно-полусочувственно – ее самоотверженное и почти невозмутимое отречение от своих материнских прав в пользу бабушки, – вдруг предстало перед нами в другом свете: она определенно не думала, что это сын дал ей временную отставку, а была уверена, что она сама, по своей воле, любезно уступила нам его на некоторое время, и Энцио подтверждал это всем своим поведением. Он так трогательно радовался ее приезду, он целовал ее руки, гладил ее, как маленький ребенок, и нежно произносил слова благодарности. Конечно, это было вполне нормальным явлением – я ведь и сама часто думала, что Энцио следовало бы поласковее обращаться с матерью. И все же теперь это больно задело меня, так как было сопряжено с совершенно неприкрытым равнодушием по отношению к нам. Госпожа Облако могла и не выставлять нас за дверь, думала я, мы и без того уже получили от ворот поворот.

Бабушка была последней, кто сетовал на эту изоляцию. Она полностью принимала сторону Госпожи Облако, и к тому же так решительно, что все с самого начала казавшееся мне неестественным в их отношениях проявилось теперь еще более отчетливо, чем прежде. Кроме того, бабушку все еще мучили угрызения совести из-за того, что она разрешила поездку в печально известную Галеру. Она винила себя в болезни Энцио и открыто высказывала это. Даже Госпожа Облако, которая, в сущности, была к ней так же безучастна, как и ее сын, временами казалась растроганной; она добродушно заявляла, что хорошо знает своенравие Энцио и что бабушка все равно не смогла бы предотвратить злосчастное предприятие, даже если бы попыталась это сделать. Но мне это замечание не приносило облегчения: я слышала в нем оттенок сочувствия; из этих слов следовало лишь то, что в глазах Госпожи Облако влияние бабушки на Энцио было более чем незначительным.

Тем временем болезнь Энцио прогрессировала. Температура сп ла, но теперь о себе властно напомнило сердце. Казалось, будто он в последнее время, пока отсутствовала его мать, изо всех сил держал себя в руках и сейчас, вновь увидев ее рядом, бессильно и одновременно с облегчением упал в ее объятия и предоставил ей одной бороться с коварным врагом. Нам действительно было искренне жаль Госпожу Облако: она не отдыхала ни днем ни ночью; она совершенно оставила заботу о своей собственной внешности, даже ее пудреницы бесследно исчезли; ее прозвище Облако уже совсем не соответствовало ей, и мы продолжали пользоваться им лишь по привычке. Она почти ни на миг не покидала сына, она отходила от него, пожалуй, только для того, чтобы сделать несколько шагов до двери и принять через порог пищу для больного. А когда ее спрашивали о его самочувствии, она чаще всего лишь молча прикладывала палец к губам, если Энцио спал, или вовсе не обращала внимания на вопрос – может быть, потому, что он просто не доходил до ее сознания от постоянного страха за сына, а может быть, оттого, что все же сердилась на нас.


Бабушка в те дни ужасно страдала, так как не могла похвастаться такой же выносливостью, как ее подруга, и муки ее были тем более нестерпимыми, что она ровным счетом ничего не могла сделать, чтобы хоть немного отвлечься. Ибо даже те крохи пищи, которые принимал Энцио, Госпожа Облако сама варила в его комнате на маленькой электрической плитке. Бабушке доставались лишь такие мелочи, как телефонный разговор с аптекой или с доктором. Она даже начала – на мой взгляд, чтобы хоть как-то избавиться от этой мучительной бездеятельности, – баловать Госпожу Облако, а может быть, она делала это потому, что для нее было неким утешением оказывать знаки любви если не самому Энцио, то хотя бы его матери. Она посылала ей самые лучшие цветы и духи, Жаннет то и дело носила ей всевозможные закуски и лакомства, в которых Госпожа Облако с ее плотным телосложением явно не испытывала никакой нужды: она жила уходом за Энцио. Она не замечала внимания, уделяемого ее собственной персоне, и по-прежнему томила бедную бабушку мучительным неведением относительно состояния здоровья Энцио, и это была если не сознательная и намеренная жестокость, то во всяком случае все же непроизвольная жестокость молча, но серьезно гневающегося человека.

Бабушка и теперь еще героически продолжала играть роль единомышленника Госпожи Облако. Она всегда была полна сочувствия к бедной матери и готова была простить ей любую оплошность и безоговорочно признать за ней ее заслуги и самоотверженность. Но за последнее время она побледнела, черты ее заострились, роскошная величавость ее фигуры и ее движений исчезли, уступив место странной, болезненной грации и хрупкости, которые не на шутку встревожили меня.

В те дни, когда можно было ожидать опасных осложнений болезни, она все время проводила перед дверью комнаты Энцио, на маленькой площадке, в довольно своеобразном помещении, украшенном менее ценными картинами и солидной, но неудобной мебелью, как это часто бывает в комнатах, не предназначенных для длительного времяпрепровождения. Там бедная бабушка сидела час за часом на старинном флорентийском сундуке, не имея возможности даже облокотиться и расслабить свою уставшую спину, с тревогой прислушиваясь к голосам за дверью, и ждала, когда из комнаты выйдет доктор, который теперь бывал у нас по нескольку раз на день, ибо это был ее единственный шанс узнать что-нибудь достоверное о состоянии Энцио.

Я в эти дни чаще всего сидела подле нее на маленькой скамеечке, такой же неудобной, как и флорентийский сундук. Но я любила это орудие самоистязания, потому что оно давало мне возможность сидеть у ног бабушки и дарить ей свою благоговейную любовь, которой, как мне казалось, ей так остро недоставало – ей, оказавшейся в роли смиренного просителя в стенах своего собственного дома. Правда, мне не давало покоя опасение, что она прочтет мои мысли. Но она думала, что я просто беспокоюсь об Энцио. Это так и было, хотя и в меньшей мере, чем она полагала: я не могу припомнить, чтобы в то время, даже в самые тревожные дни, я хотя бы раз подумала о возможности серьезных последствий; я все еще, несмотря на гибель отца, не могла представить себе смерть. А между тем ее призрак уже грозно стоял перед нашей дверью!

Несколько раз мы даже не ложились ночью спать, и, так как воздух в доме был горяч и душен, нам приходилось открывать окно на площадке перед комнатой Энцио, хотя бабушка явно страдала от этого. Ибо окно выходило не на пьяцца Минерва или во внутренний двор, а в крохотный задний дворик, под которым, как нам говорили, когда-то располагался один из склепов кладбища при церкви Санта Мария сопра Минерва. Бабушка утверждала, что оттуда особенно ощутимо поднимается наверх тот тонкий запах смерти, из-за которого она не любила ночной воздух Рима, этого гигантского склепа под открытым небом. Жаннет, добрая душа, навещала нас время от времени на нашей площадке, нюхала воздух, стоя у окна, и жаловалась на запах «гниющих овощей», будто бы сваленных кем-то внизу у стены. Я ничего не чувствовала и в конце концов начала подтрунивать над Жаннет, пока она не подала мне знак, чтобы я замолчала. Но бабушка уже все поняла.

– Дети, – сказала она, – не пытайтесь ввести меня в заблуждение: мне ведь все равно надо привыкать к этому.

Жаннет это замечание страшно испугало. Но вскоре, когда болезнь Энцио начала отступать, мы позабыли про него.


Энцио медленно, после нескольких опасных осложнений, оправился настолько, что необходимость его изоляции от внешнего мира отпала. Госпожа Облако предложила бабушке навестить больного, то есть, как я заметила, внутренне дрожа от гнева, милостиво позволила ей это сделать. Я утешала себя надеждой на то, что Энцио теперь сам позаботится о возвращении бабушке ее прежних прав. Я давно уже рассматривала дерзкую непочтительность, проявленную им по отношению к ней, как симптом его болезни и того ужасного состояния, в которое она его повергла.

Энцио, несомненно, обрадовался нашему появлению, и все же он теперь вел себя с нами иначе. Уже по приветствию было видно, как смущает его присутствие матери, – как будто он не хотел показать ей, насколько мы стали ему близки. Я замкнулась и не произносила больше ни слова, бабушка не подавала вида, что удивлена, – она, заметно похудевшая и как бы утопающая в своем теперь очень свободном складчатом платье, сидела в такой величественной позе, что никому и в голову бы не пришло искать на ее лице следы каких-то скрытых чувств. Впрочем, на нем и нельзя было обнаружить никаких чувств, кроме радости: она была так рада выздоровлению Энцио, что больше ничего не замечала. Однако она недолго пробыла у него, и еще до того, как она ушла, мне все время казалось, что ей уже хочется откланяться, а этого с бабушкой никогда прежде не бывало: она всегда точно знала, когда ей пора уходить, и уходила ни минутой раньше, ни минутой позже.

Энцио не попросил ее посидеть еще немного. Она, прощаясь, задержала его ладонь в своей руке немного дольше обычного и сказала:

– Дорогой мой друг, я бесконечно благодарна судьбе за этот день!

– Да, – ответил он, – моя бедная матушка совсем измучилась со мной…

С этого дня мы довольно часто навещали его. Прежде чем впустить нас, Госпожа Облако каждый раз просила бабушку не заводить с ее сыном «ученых разговоров», так как это будто бы его утомляет. И вообще, он нормально переносит эти «ученые разговоры», лишь когда совершенно здоров, поясняла она. И пока мы сидели у Энцио, она обычно ходила по комнате взад-вперед, как солдат на часах, не участвуя в беседе; я не могла избавиться от ощущения, как будто она следит за тем, чтобы мы вели себя сообразно с ее требованиями. Ощущение это затем не раз подтверждалось, так как после визита она иногда делала нам легкий выговор за то, что в беседе с Энцио мы затронули ту или иную запретную тему. Однако время от времени Госпожа Облако неожиданно прерывала беседу и просто-напросто запрещала неугодную ей тему. Почти всегда это была одна и та же тема, которой бабушка и сама – только со свойственной ей тонкостью и осторожностью, – стремилась избежать; но даже и без этого вмешательство Госпожи Облако казалось мне совершенно излишним, ибо, как я объясняла это себе, она уже одним своим появлением мгновенно обращала дух в бегство.

Но еще больше, чем Госпожа Облако, меня раздражал в такие минуты сам Энцио. В подобных конфликтах он никогда не принимал сторону бабушки, хотя это вовсе не она направляла разговор в те области, которые Госпожа Облако имела в виду, употребляя собирательное выражение «ученые разговоры», а его собственные лихорадочно-беспокойные мысли. Он даже не пытался выступать в роли посредника, хотя часто мог легко успокоить свою матушку.

Я помню, как он однажды в очередной раз коснулся понятия «жизни». Бабушка обычно всегда протестовала, когда он, говоря о «жизни», видел в ней высшую благодать или даже Божественное начало, ибо, как она говорила, ее еще крестили водой идеализма, а именно – во имя духа, а не только во имя силы, на что Энцио, конечно же, не раз отвечал: старый идеализм в действительности – это всего-навсего обыкновенное крещение водой. Но в этот раз она лишь невозмутимо заметила, что это благоговение современных людей перед жизнью объясняется тем, что они, несмотря на всю их науку и технику, не в состоянии сами создать даже одну-единственную крохотную живую мышь.

– Я и вправду предпочла бы, чтобы они научились делать мышей, – прибавила она, – лишь бы они избавились от этого наивного благоговения перед жизнью!

Но даже эта маленькая шутка, которой бабушка просто хотела немного развеселить больного, не помешала Госпоже Облако предостерегающе приложить палец к губам, а Энцио, вместо того чтобы поддержать бабушку одобрительным смехом, промолчал.

«Он никогда не выступает на ее стороне, он отрекается от нее где только может», – думала я, и сердце мое рвалось на части от любви и гнева, ибо, несмотря на то что нимб, которым окружило Энцио мое восхищение, все больше тускнел, нежность моя к нему не иссякала – напротив, она почти помимо моей воли обрела, именно благодаря его слабости, нечто болезненно-безусловное. Я в равной мере страдала от нее, как и от любви к бабушке, и думала, что Энцио знает об этом. Мы все еще мало говорили друг с другом, но я видела это по его глазам: иногда, когда бабушка, проведав его, собиралась уходить, он глазами просил меня остаться; я же никогда не откликалась на его призыв – пусть сначала изменит свое поведение! А он не менял его, и постепенно я с ужасом заметила, что бабушка страдает от этого. Ее блестящий талант собеседника, острота ее ума, все ее маленькие прелестные шутки-молнии, ее искрометное обаяние в присутствии Энцио все больше и больше сходили на нет, и мы вдруг впервые почувствовали, что она стара и нуждается в бережно-чутком отношении и снисходительности окружающих. Казалось, словно та нежная воздушность, которую за последние недели обрело ее тело, распространяется на все ее существо и сообщает ей некую едва уловимую неуверенность, в которой я с испуганным изумлением увидела глубокое разочарование в не оправдавшей ее надежд дружбе.


Госпожа Облако всячески стремилась ускорить отъезд, который из-за жары должен был состояться вечером. Энцио уже был на ногах, и бабушка предложила в день отъезда ранним утром, пока прохладно, еще раз объехать все особенно полюбившиеся ему места Рима. Затем она намеревалась устроить маленький завтрак в своем салоне, – разумеется, только для своих, – чтобы на прощание провести вместе еще несколько веселых минут. После этого Энцио мог бы еще полежать до вечера, и тогда, по мнению бабушки, он без труда перенес бы и без того не очень тяжелое путешествие. Мне кажется, она уповала на то, что если она еще раз сможет принять своего юного друга в своем истинном царстве – после стольких встреч в тесном, замкнутом пространстве его комнаты, – то былая сердечность их отношений возродится. Однако этой прекрасной надежде не суждено было исполниться, так как Госпожа Облако неожиданно объявила, что ей не удалось достать билеты в спальный вагон и потому придется уезжать утром назначенного дня. Почему нельзя было уехать утром следующего дня, она не объяснила. Мы так огорчились этим известием, что бабушка в конце концов решилась еще раз попытать счастья, обратившись в другое бюро путешествий, где ей и в самом деле предложили два места в спальном вагоне на тот самый вечер. Она пришла к Госпоже Облако со своей новостью, сияя от счастья, но та встретила ее с нескрываемой досадой. Ибо причиной изменения первоначального плана было вовсе не бюро путешествий, а она сама: не желая говорить прямо, что ей не по душе эта прощальная прогулка по Риму, она и разыграла запретную карту, сославшись на якобы раскупленные билеты. К несчастью, Госпожа Облако, слишком плохо разбиравшаяся в психологии, не допускала мысли о том, что бабушке и в голову не могло прийти заподозрить здесь какое-то маленькое шельмовство, – она увидела в ее поступке не что иное, как именно попытку поймать ее на этом шельмовстве. И вот, по ее мнению, намеренно уличенная во лжи, она, дрожа от стыда и гнева, совершенно потеряв власть над собой в неожиданном взрыве темперамента, вдруг проявила грубую, даже вульгарную сторону своего существа, которая прежде так надежно покоилась в безобидной оболочке ее мягкой флегматичности. Она густо покраснела и сказала, что бабушке следовало бы «наконец» заняться своими собственными делами, вместо того чтобы «то и дело» вмешиваться в чужие.

– Но, дорогая! Разве я делаю это? – спросила бабушка, еще скорее удивленная, чем возмущенная.

– Да, делаешь! Ты всегда это делала! – ответила Госпожа Облако с такой убежденностью и в то же время с такой неприкрытой беспощадностью, что каждому мгновенно стало понятно: здесь по вполне безобидному поводу прорвалось наружу нечто, не имеющее ни малейшего отношения к тому, о чем, собственно, шла речь.

Я не в состоянии описать последовавшую за этим сцену – она была ужасна. Внешне Госпожа Облако уподобилась ощетинившейся индейке. Она бросала бабушке обвинения в каких-то грехах далекого прошлого, о которых та, быть может, сама не подозревала и не знала, что они, не забытые и не прощенные, лежали на дне этой души, словно большие, тяжелые камни; утопленные до поры в вязких, застойных водах, а теперь выброшенные на берег внезапно разыгравшейся бурей, они вновь стали зримы – бесформенные, уже утратившие свои прежние очертания и как бы густо поросшие диким мхом и покрытые илом и водорослями, которые так любят неподвижные, мутные воды.

Бабушка стояла точно окаменев: так с ней, наверное, еще никто никогда не говорил! Мне кажется, она вначале вообще не понимала, чт имела в виду мать Энцио, ведь та говорила не о том, что было на самом деле и что можно было понять. Госпожа Облако, как и все люди с ее складом ума, составила себе задним числом приятный, но не имеющий ничего общего с действительностью образ своего замужества и полагала, что, в сущности, была вполне счастлива с супругом и счастье это лишь некоторое время омрачало бабушкино эгоцентричное вмешательство, пока наконец ее супруг решительно не отстранил от себя разлучницу и не отрекся от нее. Благородной и героической роли, которую на самом деле бабушка сыграла во всей этой истории, в том числе и в истории возвращения мужа, она так и не распознала, как не поняла и иллюзорности своего супружеского счастья.

– Бедная моя Минна!.. – вымолвила наконец бабушка, потрясенная такой чудовищной, хотя и неосознанной неискренностью. – Клянусь, я никогда не пыталась обмануть тебя! Неужели ты забыла, что я всегда старалась помочь тебе, чем могла?..

Но Госпожа Облако, как человек заурядный, пришла в еще большую ярость от великодушия противницы и с вызовом ответила, что она никакая не «бедная» и, слава Богу, не нуждается ни в сострадании, ни в снисхождении и что если кому-то из присутствующих оно и необходимо, то скорее самой бабушке. Во всяком случае, она не знает, чем она может быть обязана бабушке, кроме ее неудавшейся попытки отнять у нее мужа.

Когда она произнесла это, в лице бабушки вдруг появилось что-то такое, чего я никогда прежде не замечала и даже не могла себе представить. Она, никогда, даже в самом страшном волнении, не терявшая самообладания, всегда во всеоружии благородства и достоинства, вдруг, как Госпожа Облако, словно стала добычей слепой стихии.

– Ты обязана мне своим сыном! – воскликнула она в исступлении. – Не большим и не меньшим! И ты знаешь, чт я имею в виду!

С обеих сторон словно были сброшены маски. Все произошло так неожиданно и стремительно и было так невероятно и ужасно, что до меня не сразу дошел смысл сказанного. Я только вдруг совершенно отчетливо почувствовала, что теперь уже не бабушка, а Госпожа Облако была жертвой, получившей страшную рану, безжалостно обиженной и растоптанной и молящей о сострадании! Она так побледнела, что это было видно даже сквозь слой пудры, – казалось, будто у нее на глазах вдруг внезапно, словно от чудовищного потрясения, вновь ожила и воссияла из-под толщи неискренности так давно удушаемая молчаливой ложью великая, благородная правда. Это бедное, лишенное блеска, лишенное внутреннего изящества и достоинства существо теперь являло собой почти трогательное зрелище.

– Своим сыном я обязана не тебе, а тому терпению, которое потребовалось мне, чтобы простить, терпению, проявленному к тебе и к твоему другу за все эти годы твоего благородного нейтралитета, которым ты так гордишься! Да, ты не нарушала этого нейтралитета, но неужели ты думаешь, что твоя вина передо мной стала от этого меньше? Неужели ты думаешь, я меньше страдала оттого, что ты отнимала у меня лишь то, чего я, по твоему разумению, не могла оценить? Неужели ты думаешь, что мне было легче переносить любовь мужа к тебе только потому, что ты дарила мне свое сочувствие? Ты думаешь, я не знала, как я мешаю тебе?

Она произнесла все это тихо, почти благородным тоном, преподнеся нам свои страдания, как драгоценную жемчужину, о существовании которой и сама до сих пор не подозревала. Бабушка молчала; казалось, отброшены были уже не только маски, но и все чины и регалии, как ложные, так и истинные, – как будто от всего величия и ничтожества не осталось ничего, кроме двух бедных состарившихся женщин.

Когда Госпожа Облако умолкла, бабушка сказала упавшим, словно обесцветившимся, совершенно незнакомым мне голосом:

– Бедная Минна, у тебя и в самом деле были все основания ненавидеть меня: я причинила тебе гораздо б льше мук, чем мне хотелось думать…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18