Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские на Мариенплац

ModernLib.Net / Современная проза / Кунин Владимир Владимирович / Русские на Мариенплац - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Кунин Владимир Владимирович
Жанр: Современная проза

 

 


ВЛАДИМИР КУНИН

РУССКИЕ НА МАРИЕНПЛАЦ

Рождественский роман в 26 частях

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ,

рассказанная Автором, о том, что обычно говорят киносценаристы и как некоторые из них попадают в Мюнхен…

…Боже! Как я устал от кино! Как мне надоело сочинять киносценарии!.. Как осточертело мне это постоянное конструирование, перетасовывание известных сюжетных схем и полная беспомощность, когда видишь, как твой сценарий, который ты считал умным, ироничным и многоплановым, расползается по всем швам и принимает ублюдочное экранное выражение.

Так я говорил себе двадцать семь раз в своей жизни и тупо садился сочинять новый киносценарий.

Лишь пять фильмов из тридцати двух, снятых по моим сценариям, не вызвали во мне жгучего желания бросить все к чертовой матери, немедленно разбить голову о стену и, если боженька оставит меня после этого в живых, заняться каким-нибудь совершенно другим ремеслом.

Иногда удавалось напечатать сценарий в каком-нибудь зачуханном журнальчике или альманахе с мизерным тиражом. Я скупал сотни экземпляров и раздаривал их шоферам такси, водопроводчикам, сотрудникам дорожной милиции, соседям по дому и маленьким чиновникам, от которых зависело мое сиюсекундное маленькое благополучие. И, конечно, всем своим друзьям, от которых ждал только одной фразы: «Сценарий намного лучше фильма!..»

Но однажды со мной произошел невероятный в нашей системе случай.

В самом начале перестройки, когда будущее казалось радостно-таинственно-светло-прекрасным, один мой сценарий произвел фурор и достиг такой скандальной известности, что был издан отдельными книжками только в пределах моей страны девять раз, с общим тиражом в два с половиной миллиона экземпляров!

А усилиями одного западногерманского издателя – еще в двадцати трех странах на семнадцати языках, от Америки до Китая, включая практически все страны Западной Европы.

Километровые очереди стояли у касс кинотеатров всей нашей страны, чтобы посмотреть довольно средний фильм, снятый по этому сценарию и триумфально шагавший по экранам всей, тогда еще не рассыпавшейся, империи!

Сорок два театра играли пьесу, наспех состряпанную мною по просьбе одного великого русского театрала. Когда на его предложение написать пьесу для театра по этому сценарию я ответил, что не умею писать пьес, он с ласковой снисходительностью маршала, на секунду заглянувшего в окоп к рядовому солдатику, сказал:

– Ну, это же так просто, мой дорогой. Слева – кто говорит, справа – что говорит…


Я стал богат и знаменит.

Знаменит настолько, что об меня вытерли ноги почти все газеты и журналы Советского Союза. А самая главная газета нашего государства даже обозвала меня «порнорэкетиром».

А богатым я стал настолько, что сумел отдать все старые долги и купить новый автомобиль взамен сгнившего.

Но была и еще одна грань моей внезапно вспыхнувшей популярности. Меня стали приглашать работать иностранные кинофирмы! За треть нормальной цены, но…

Не хотите ли написать что-нибудь русско-японское? Или франко-российское? А может быть, чего-нибудь российско-германского, а? Теснейшие связи Германии и России (забудем о войне) своими корнями уходят в такую глубь державных постелей и веков, что просто грех об этом не вспомнить!..

К тому времени перестройка уже перевалила через апогей своей привлекательности, и я ухватился за спасительную мысль об историческом сюжете.

И нашел такой сюжет. И даже сочинил сценарий.

Усилиями трех переводчиков, рекомендованных мне иностранной комиссией Союза писателей, сценарий был переведен на немецкий язык и без промедления выслан в Мюнхен, в кинофирму, которая была особо настойчива в своем желании пригласить автора российского бестселлера для работы на Западе.

Сладкое, дурманящее иноземно-валютное облако будущего обволакивало отныне мое существование.

Судя по тому, что немцы прислали мне даже аванс, им понравилась идея и общая благодушно-историческая направленность моего сценария. Однако они хотели бы, чтобы уважаемый автор на пару недель прилетел в Мюнхен для уточнения некоторых эпизодов. Естественно, что все расходы… И так далее.

И я прилетел в Мюнхен.

В аэропорту я был тепло встречен помощником президента фирмы, привезен в небольшой, но уютный отельчик, а спустя час – тщательно выбритый, умытый и приодетый, со сценарием подмышкой – предстал перед самим президентом, который тут же потащил меня в какой-то невероятно дорогой ресторан.

За столом с нами сидел переводчик – симпатичный бородатый толстяк лет тридцати пяти по имени Виктор. Он родился и вырос в Мюнхене и разговаривал по-русски в забытой, старопетербургской аристократической манере академика Лихачева.

Именно от этого толстяка-симпатяги я и узнал, что немцы почти ни одного слова не поняли в моем сценарии, так как по-немецки его прочесть было просто невозможно. Ибо немецкий язык, которым владели те три московских переводчика был языком челяди Франца Лефорта времен Кукуевской слободы при Петре Великом…

– Нет ли у вас с собой русского варианта? – спросил президент.

Я положил сценарий на стол между форелью в белом соусе и скампи с чесночной подливкой.

– Прекрасно! – сказал президент. – Мы отдадим ваш манускрипт Виктору, он его сегодня ночью прочтет, завтра утром перескажет мне своими словами, а потом сделаем нормальный перевод. А пока не хотите ли еще немного водки?..

На следующее утро позвонил Виктор, рассказал, как понравился президенту его устный пересказ моего сценария, и сообщил, что сегодня я могу быть свободен от всех кинематографических дел. Спросив, нет ли у меня каких-либо проблем и получив бодрый отрицательный ответ, Виктор распрощался со мной до завтра.

Спустившись из номера, я выяснил, что живу в самом-самом центре Мюнхена, на пешеходной зоне Шютценштрассе, в очаровательном отеле «Розенгартен», и до Штахуса, Мариенплаца и Виктуалиенмаркта – центра международного туризма, куда стекаются зеваки со всех концов света – мне буквально рукой подать! Три минуты неторопливым шагом при достаточно длительных остановках у магазинных витрин, поражающих российского обывателя сказочным изобилием.

В кармане у меня лежал конверт с «тагесгельд», а по-нашему – просто суточными, в руках у меня был план центра города и фотоальбом «Мюнхен» с текстом на русском языке, любезно преподнесенный мне президентом во время вчерашнего обеда в ресторане.

Несколько немецких слов и выражений из фронтового разговорника, застрявших в моем мозгу лет сорок пять тому назад, показались мне достаточными для самостоятельной прогулки. Важно было только следить за собой и не пользоваться тем грозно-повелительным императивом, которым грешат все военные разговорники. Но тут я рассчитывал на собственное обаяние…


В едином праздном течении я плыл среди сотен людей, болтающих по-немецки, по-французски, по-итальянски, по-английски…

Маленькие дети хихикали по-польски, плакали по-арабски, перекрикивались по-испански и требовали мороженого по-сербски…

Я шел мимо старика с длинной седой бородой. На голове у него была спортивная шапочка с козырьком и надписью «Я люблю Нью-Йорк». Старик ползал на коленях по площади и цветными мелками быстро рисовал на каменных плитах огромные картины на библейские сюжеты.

Неподалеку от старика художника неопрятный маленький толстяк в свитере, с венчиком вьющихся волос вокруг внушительной лысины замечательно пел арию Каварадосси! Пел настоящим оперным голосом, но вдруг совсем по-раешному, в духе провинциального конферанса, неожиданно прерывал себя, чтобы потрепаться с публикой. А потом, также неожиданно, начинал петь… партию князя Игоря!

Метрах в тридцати от Игоря-Каварадосси на костылях с подлокотниками стоял невысокий квадратный молодой парень восточного типа и безупречно жонглировал мячом, подбивая его головой, костылями, плечом, грудью. Короткие, почти безжизненные ноги, пораженные, наверное, полиомиелитом еще в младенчестве, были широко расставлены и представляли собою слабую и ненадежную опору. Тем удивительнее было то, что он вытворял с простым детским резиновым мячом!

Шел я мимо четверых живописных мексиканцев в ярких цветных пончо, певших по-испански четырьмя разными голосами…

Мимо строгого, элегантного китайца с табличкой «Напишу ваше имя». За небольшую плату, тонкими палочками, макаемыми в тушь, он изображал на большом куске рисовой бумаги имя заказчика таинственными и красивыми иероглифами.

Художники рисовали портреты тщеславных туристов, пожелавших увековечить свой образ. Рисовали по-нашему, по-арбатски, так же кичевато и слащаво-марципаново зализывая каждый штрих, с откровенной лестью натуре, чтобы этой натуре и в голову не пришло пожалеть об истраченных десяти марках.

На минуту задержался у неподвижно замершего негра в костюме Чарли Чаплина. Все пытался заметить, когда, наконец, негр моргнет, когда дрогнут его веки. Да так и не дождался. Ай, да негр! Ай, да молодец!

Не успел я пройти и десяти шагов, как остановился, будто вкопанный! Сначала я даже не сообразил, что же такое выплеснуло меня из общего туристского потока, что заставило меня буквально прилипнуть к каменным плитам Мариенплаца?!

А спустя мгновение понял – где-то совсем-совсем рядом живым голосом пела живая Нани Брегвадзе! Пела один из любимейших мною старинных русских романсов!

Легкий, почти незаметный, ускользающий грузинский акцент придавал романсу дополнительное очарование, а гитара, сопровождающая несравненную Нани, вела себя так мягко, так деликатно, что у меня и сомнения не осталось – здесь, рядом со мной, в Мюнхене, на Мариенплац, вот за этими разноцветными спинами, стоит Нани Брегвадзе и поет:

Лишь только вечер опустится синий,

Лишь только звезды мелькнут в небесах,

И черемух серебряный иней

Жемчугами украсит роса…

«Боже мой… – подумалось мне. – Неужели и она?!» Не веря самому себе, я рванулся на знакомый до боли голос.

В добротной волевой манере военного разговорника давних лет, разбрасывая направо и налево «Энтшульдиген! Энтшульдиген!», я врезался в толпу, окружавшую Нани Брегвадзе, и увидел… молоденькую, красивую девочку лет двадцати – двадцати двух, в джинсах и какой-то невзрачной курточке.

Отвори потихоньку калитку

И войди в тихий сад ты как тень,

Не забудь потемнее накидку,

Кружева на головку надень… —

пела эта девочка голосом Нани Брегвадзе.

Она легко перебирала гитарные струны, а у ног ее лежал старый облезлый футляр от гитары, в котором поблескивали десятка полтора монеток.

Я ошеломленно уставился на эту девчонку.

В ней даже на грош не было ничего грузинского! Разве что большие, темные, широко расставленные глаза. Но такие глаза могли быть у любой русской, французской, украинской, еврейской девочки. Хотя и еврейского в ней тоже не было ничего.

Тонкое породистое лицо с прямым носиком и четко очерченными губами, а под неказистой курточкой и стиранными-перестиранными джинсиками угадывалась прекрасная фигура.

Аплодисменты, которыми наградила разноликая толпа эту девчонку, вызвали у нее отчасти благодарную, но в большей степени ироничную улыбку. И мне это ужасно понравилось!

А когда отзвенели еще с десяток монет, брошенных зрителями в старый гитарный футляр, девчонка недобро сдвинула брови, жестко рванула струны и вдруг, без малейшего намека на грузинский акцент, запела знаменитую песню Галича:

Мы похоронены где-то под Нарвой, под Нарвой, под Нарвой.

Мы похоронены где-то под Нарвой. Мы были – и нет…

Так и лежим, как шагали – попарно, попарно, попарно…

Так и лежим, как шагали попарно – и общий привет!..

Я чуть не расплакался. Господи! Ну откуда, откуда у этой писюхи с гитарой, которая моложе меня лет на сорок, мой репертуар?! Почему она вместо рока, шлягеров и сегодняшних модных мелодий поет мои песни? Откуда в ней это?

…Эй, поднимайтесь, такие-сякие! Такие-сякие…

Эй, поднимайтесь, такие-сякие, ведь кровь – не вода!

Если зовет своих мертвых Россия, Россия, Россия…

Если зовет своих мертвых Россия – так, значит, беда! —

мысленно пел я вместе с ней, а потом горло у меня перехватило, глаза увлажнились, и я подумал, что настоящего российского интеллигента ничем не возьмешь! Ни хаосом, ни голодухой, ни беспросветной жестокой тупостью временщиков, взлетевших ввысь на мутных и смердящих революционных волнах…

Попав за границу своей искореженной и изгаженной родины, наш интеллигент с необычайной, всепрощенческой силой пронзается таким высоким градусом сентиментального патриотизма, что вытравить из него это прекрасное заблуждение, наверное, невозможно до смерти.

Дождался я конца песни, подошел поближе и положил в гитарный футляр двадцатимарковую бумажку! Девчонка удивленно посмотрела на меня, негромко сказала по-немецки: «Данке. Дас ист цу филль», – и тут же отвела глаза в сторону.

А я трусливо промолчал. Я испугался, что моя попытка заговорить с ней, да еще подкрепленная двадцатимарковой купюрой, будет воспринята ею, как пижонское поползновение сильно пожилого, напичканного деньгами господинчика завести скоропалительный туристский романчик с бедной уличной артисточкой.

Я отошел. Девушка запела «Последний троллейбус» Окуджавы. Кольцо слушателей сомкнулось за мной, и я побрел дальше. И за моей спиной, в синее мюнхенское небо медленно, как детские воздушные шарики, уплывали хрестоматийные строчки шестидесятых:

…Я в синий троллейбус сажусь на ходу,

Последний, случайный…

Через десять минут, в кафе, пытаясь заказать себе светлого пива, я устроил большую пантомимическую клоунаду с официантом, тщетно и безуспешно старавшимся понять – чего я от него хочу.

От наплыва чувств, навеянных на меня песнями этой девчонки с гитарой, я начисто позабыл все иностранные слова, и в тягостном общении с нервничающим официантом напоминал старого глухонемого, пораженного глубоким склерозом и «пляской святого Витта».

Что, однако, не помешало мне, в конце концов, получить огромную литровую кружку именно того пива, которое я так хотел.


Еще минут через двадцать, с переполненным желудком и ватными, отяжелевшими от пива ногами, я продолжил свое плавание. И вышел прямо к…

Момент!.. Вот тут я должен залезть в фотоальбом и попробовать сообразить – куда же это я вышел?

Ага… Вот оно! А вышел я, оказывается, прямо к колонне Марии у неоготической Новой ратуши.

Так, так… Что там в тексте?

«…в 1861 году в Мюнхене выросло число сотрудников городской администрации… Возникла необходимость в сооружении новой ратуши… 26 проектов… победитель – архитектор Георг Хауберрисер… В 1867 году, в присутствии короля Людвига II, ратуша была заложена… летом 1874 года – закончена».

Я искренне порадовался за администрацию Мюнхена Прошлого века и подумал, что наша сегодняшняя, до неприличия раздутая московская администрация, следуя принципам короля Людвига, просто обязана потребовать еще один новый Кремль! И гораздо большего размера, чем старый.

У колонны Марии пульсировала большая толпа. Примерно каждые десять-двенадцать секунд толпа взрывалась восторженными аплодисментами.

Вежливо и неторопливо (благотворное влияние литровой кружки светлого пива!) я протиснулся сквозь толпу и увидел отличнейшего циркового эквилибриста, которому ассистировал маленький, худенький, кривоногий японец в баварской шляпке с султанчиком.

Когда-то я несколько месяцев проторчал в цирке – собирал материал для очередного сценария и вскоре наловчился понимать, что там хорошо, а что плохо. Так вот, этот эквилибрист был просто классным!

Две метровые стальные трости со слегка наклонными отполированными деревянными колодками размером в ладонь были вставлены в невысокий, видимо, складной металлический столик. То, что этот эквилибрист выделывал на этих тростях – как стоял в стойке на двух руках, на одной; как поочередно переходил то на левую руку, то на правую; как из стойки на одной руке медленно и элегантно опускал свое сильное тренированное тело в горизонтальный «флажок»; как из этого «флажка» снова выходил в стойку на одной руке – могло, наверное, сделать честь любому цирку!

Мне даже почудилось, что когда-то что-то очень похожее я видел на арене Московского цирка… И этот жест, и этот мягкий, непринужденный поклон, эту улыбку… Только тогда в Москве на арене стоял не столик, а какая-то высоченная конструкция, откуда выдвигалась длинная стальная штанга, уносившая того эквилибриста в стойке на одной руке чуть не под самый купол.


А худенький японец, совершенно не обращая внимания на зрителей, проворно подавал этому немцу-виртуозу то одну трость, то другую. Принимал от него уже отработанный реквизит и протягивал новый.

Когда же номер был закончен и эквилибрист сделал заднее сальто-мортале со столика прямо на каменные плиты Мариенплац и раздались оглушительные аплодисменты, японец вытащил из-под столика обычную дорожную сумку, вынул оттуда дешевенький пластмассовый подносик и, строго глядя на зрителей, пошел с подносиком по кругу.

Росла горка монет на подносике, но даже тени благодарной улыбки не промелькнуло на неподвижном и недобром лице кривоногого японца в баварской шляпке.

Циркач присел на свой рабочий столик и закурил сигарету. Японец подошел к нему, ссыпал монеты в дорожную сумку, спрятал туда подносик и молча вынул из рук эквилибриста дымящуюся сигарету. Поплевал на нее, загасил и выбросил в стоящую неподалеку урну. И что-то жестко сказал эквилибристу.

Тот хотел было резко ответить японцу, но тут нерасходившаяся толпа рассмеялась, и эквилибрист был вынужден только улыбнуться и беспомощно развести руками.

И когда он еще раз улыбнулся, мне снова померещилось, что я его уже где-то видел…


Потом я сидел под ярким полосатым тентом небольшой харчевни на Виктуалиенмаркт. Я макал жареную колбаску в нежную немецкую горчицу, прихлебывал фантастическое пиво «Аугустинер», закусывал соленым баварским крендельком и примитивно вяло философствовал о несовершенстве человеческих судеб.

Я думал о той красивой русской девочке с гитарой, которая примчалась сюда за легкой и изящной жизнью, а должна зарабатывать себе на хлеб совсем не так, как ей, по-видимому, грезилось, когда она уезжала из России…

Я размышлял об этом парне-эквилибристе, с четко выраженной западно-нордической внешностью, вынужденном работать почему-то на маленького злобного японца, который, наверняка, забирает себе львиную долю их уличных доходов…

И, конечно, как всегда, я с легким привкусом сладковатой тоски думал о себе: о том, что жизнь уже почти прошла, что деньги и популярность принес мне очень средний сценарий, каких у меня было десятки… Но вот именно этот сценарий попал, как у нас говорят, «в жилу», и жизнь моя окрасилась совсем иным светом. К сожалению, с опозданием лет на двадцать…

В отель я возвращался уже в сумерках.

Я шел кривоватыми и коротенькими улочками, легко перетекавшими одна в другую, изменяя только названия и почти сохраняя единое направление – параллельное Мариенплацу и Кауфингерштрассе, этому Млечному Пути вечернего Мюнхена.

И вдруг в одном из переулков, под светом неяркого уличного фонаря, у сильно пожилого «фольксваген-пассата» с высоко поднятой задней дверью, я увидел девчонку с голосом Нани Брегвадзе, немца-эквилибриста и маленького японца в баварской шляпке с султанчиком.

Японец и эквилибрист грузили в багажное отделение старого «фолькса» большой плоский чемодан, дорожную сумку и гитару в жестком потертом футляре.

– Жрать хочу, как семеро волков! – на чистом русском языке сказал японец в шляпке.

– А мне сегодня один америкашка двадцатник отслюнил! – рассмеялась девочка.

– Наверное, заклеить хотел, – ревниво заметил японец.

– Да нет. Не похоже было…

– А я сегодня одного чувака видел в толпе, – проговорил эквилибрист, закрывая заднюю дверь багажника. – Он у нас лет семь тому назад с полгода в цирке ошивался. Чего-то там для кино делал. Я потом этот фильм посмотрел – мне чуть худо не стало!..

– Все бегут из вашей России! – зло сказал «японец». – Думают, что тут повсюду медом намазано.

– Ребята… Поехали, а? – жалобно проныла девчонка. – Я уже еле на ногах стою…

– Все, все! По коням, братцы! – Эквилибрист быстро сел за руль и завел двигатель.

– Катька! Я там тебе подушку из дому захватил, – сказал «японец» и уселся рядом с эквилибристом.

– Нет слов, Нартайчик… Что бы я без тебя делала, солнце ты мое?.. – устало проговорила девчонка и улеглась на заднее сиденье пикапа.

Старый «фольксваген» аккуратно выбрался на свободную от машин проезжую часть узенькой улочки и неторопливо покатил прочь, покачивая красным светом задних фонарей.


Я пришел в отель, взял у портье ключ и поднялся в свой номер.

Достал из чемодана бутылку «Столичной», налил полстакана, выпил и закусил одной из двух конфеток, лежавших у меня на подушке.

Водка была теплая, конфетка – резиновая, с парфюмерным запахом. Какая-то аптечная жвачка, а не конфета.

Да, да, господа! Все правильно!.. Я именно тот самый «америкашка», который сегодня «отслюнил двадцатник» вашей подруге с Мариенплац. Мало того, я действительно тот самый «чувак», который «полгода ошивался в цирке», а потом получилось плохое кино. Тут – никаких сомнений. Это – я, и только – я!

Но как я мог принять нашего обычного, среднеазиатского киргиза, или кто он там есть на самом деле, за японца – этого я себе простить не мог!

И почему это я – старая стреляная ворона, углядел «западно-нордическую внешность» в заурядном, простоватом, пусть достаточно приятном, но совершенно русском лице эквилибриста, – просто не укладывалось у меня в голове! Тем более, что я же с самого начала угадал в нем того парня из Московского цирка!

А то, что я вокруг этого еще и насочинял себе черт знает что, – приводило меня буквально в бешенство!

Я налил себе еще полстакана водки и взял с подушки вторую конфетку.

Нет, господин среднеазиатский эмигрант, не все бегут из России! Это ты, сукин кот, шустришь тут с подносиком по площади, а некоторые…

Я залпом выпил водку и стал раздраженно зажевывать ее последней конфеткой.

Так в раздражении и заснул.

И снились мне какие-то дурацкие и тревожные сны – будто бы бегаю я по Мариенплац с подносиком, всем раздаю свои визитные карточки, а неподалеку от меня, совершенно голые, эквилибрист и певица с гитарой занимаются любовью на глазах у хохочущей толпы. Вокруг них на низкорослой, лохматой лошаденке скачет злобный киргиз в баварской шляпке с султанчиком и хлещет, хлещет всех без разбора длинной сыромятной камчой, яростно стараясь добраться до меня… Ужас и ожидание обжигающего удара делают мои ноги вялыми, тяжелыми, сердце переполняет страх неотвратимости, дыхание рвется из груди, и ясное, почти реальное ощущение такой беспомощности и одиночества, что…

Тут я заставил себя проснуться. Уже светало. Пульс – сто двадцать, во рту пересохло.

Я принял полтаблетки адельфана, напился в ванной холодной воды из-под крана и снова улегся. И проспал уже без всяких киргизов до самого телефонного звонка Виктора.

Выяснилось, что я и сегодня свободен. И завтра. А вот послезавтра будет готов перевод моего сценария, и тогда-то работа и начнется…

Всю первую половину дня я шатался по Швабингу – по его Леопольдштрассе, напоминавшей одновременно и петербургский Невский проспект, и московскую улицу Горького.

Обедал в рыбном ресторанчике «Нордзее», где не нужно было выскребать из себя разные иностранные слова и вступать в мучительные объяснения с официантом. Достаточно было ткнуть пальцем в висящий прямо над буфетной стойкой большой, ярко подсвеченный диапозитив, аппетитно изображавший то или иное блюдо, и оплатить свои рыбные притязания в кассе.

Но где бы я сегодня ни шлялся – по шумной, забитой машинами и людьми Леопольдштрассе, по ее строгому университетскому продолжению – Людвигштрассе, и дальше – по роскошной и элегантной Тиатинерштрассе с заоблачно-запредельными ценами в фантастически красивых маленьких магазинчиках, – меня тянуло на Мариенплац. Где русская девочка с гитарой поет мои песни, где на одной руке, вверх ногами, стоит акробат-эквилибрист из моей Москвы, где ассистирует ему маленький, суровый потомок Чингиз-хана из моей Средней Азии, куда я был эвакуирован в сорок втором и откуда в сорок четвертом шестнадцатилетним, голодным, завшивевшим уходил на фронт…


– Добрый вечер, господа! – сказал я, когда отыскал их в том же переулке, что и вчера, во время погрузки реквизита в машину.

– Добрый вечер, господа! – сказал я им, стараясь придать своему голосу максимум легкости и ироничности.

– Здравствуйте, здравствуйте, – улыбнулся мне эквилибрист. – Я вас на Мариенплац видел.

– И не только на Мариенплац, – заметил я.

– Верно, – рассмеялся он.

– А я думала, вы – американец, – сказала девочка.

– Двадцать марок – это уже что-то от графа Монте-Кристо…

– Эмигрант? – строго спросил меня потомок Чингиз-хана.

– Нет.

– Давно здесь? – поинтересовалась девочка.

– Третий день.

Эквилибрист первым протянул мне руку:

– Эдик. Эдуард Петров. Вы тоже москвич?

– Да.

– Замечательно… А это Катя Гуревич. Из Ленинграда. Вернее – из Израиля… Это Нартай. Нартай Сапаргалиев. Он из Алма-Аты.

Я всем пожал руки и назвал себя. Втайне я надеялся, что когда они услышат мою фамилию, кто-нибудь из них обязательно воскликнет: «Так это вы написали то-то и то-то?!»

Но ничего подобного не произошло. Никто, никто не знает авторов даже очень известных фильмов!.. Хотя «вначале было слово».

– Очень приятно, – вежливо сказал Эдик, переглянулся с Нартаем и Катей и неожиданно предложил мне: – Не хотите ли где-нибудь пивка выпить? У нас сегодня был неплохой день и… мы приглашаем.

– Идея превосходная, – немедленно согласился я. – Но у меня есть встречный вариант: вы ведете меня в ближайший симпатичный ресторанчик, а приглашаю всех я. И, пожалуйста, не возражайте. У вас сегодня был неплохой день, а у меня была очень неплохая последняя пара лет…


На четвертый день моего пребывания в Мюнхене сценарий был переведен на нормальный немецкий язык, и президент киностудии, наконец, смог его прочитать.

После пышного комплиментарного вступления с обещаниями завоевать будущим фильмом весь кинорынок мира, президент попросил внести в сценарий некоторые изменения: часть эпизодов, происходящих в дорогостоящих декорациях, вынести на так называемую натуру. То есть, предположим, сцену царского приема в дворцовых покоях снимать на какой-нибудь лесной или садовой лужайке, что при производстве фильма обойдется вдесятеро дешевле…

Но самое серьезное требование президента касалось одного второстепенного, но очень забавно придуманного мною персонажа. В сценарии у меня действовал, смею надеяться, довольно смешной тип – международный наемный террорист прошлого века, с явным уклоном в пассивный гомосексуализм.

Так вот, президент киностудии самым жестким образом потребовал убрать всю иронию в адрес этого террориста, заявив, что сегодня на Западе отношение к гомосексуализму – более чем серьезное, и при будущем прокате фильма ему совсем не хочется вступать в конфликт с широкими слоями западной гомосексуальной общественности!

А чтобы я смог пережить президентские требования менее болезненно и более творчески, мне были вручены (на время) старая пишущая машинка с русским шрифтом и (навсегда!) пять тысяч марок в качестве второго аванса.

С раннего утра я трещал в своем гостиничном номере на машинке, внося необходимые поправки в сценарий, привычно ухитряясь сделать так, чтобы волки были сыты и овцы остались целы. У меня был тридцатилетний опыт подобных поправок, и я не очень сетовал на свою судьбу.

Вечерами же я встречался с Эдиком, Катей и Нартаем или с кем-нибудь одним из них, и до следующего дня начисто забывал о своем сценарии. Чего со мной раньше никогда не бывало…

Поразмыслив, я и этому нашел объяснение.

Милая, забавная история стопятидесятилетней давности, положенная в основу моего киносочинения, не шла ни в какое сравнение с историями моих сегодняшних новых знакомых. Она просто не стоила выеденного яйца!

На один и тот же вопрос, который я в разное время задавал каждому из них – «Как ты сюда попал?», они отвечали настолько по-разному, настолько по-своему, так естественно и искренне соответствуя своему возрасту, своей речи, своим оценкам происходящего вокруг них, что я просто не рискую сам пересказывать эти истории.

Мне очень хочется, чтобы были услышаны именно их голоса…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ,

рассказанная акробатом-эквилибристом Эдуардом Петровым,о том, как он вдруг понял, что пора менять цирк…

… Короче, когда я увидел, что они начали стрелять друг в друга, я понял, что начинается общегосударственный пиздец. И я сказал себе: «Эдик, когда свои начинают убивать своих только потому, что у одних член обрезан не под ту молитву, под которую он был обрезан у других, – из этой страны надо сваливать, как можно быстрее! Пока целы руки и ноги, пока есть голова на плечах, пока манеж во всех цирках мира – тринадцать метров в диаметре, и ты владеешь профессией, не требующей никакого языка, – нужно линять, ни на что не оглядываясь!..»

Тем более что в цирке я ни от кого не зависел. У меня, слава Богу, партнеров нет. Я выхожу в манеж один, работаю свой эквилибр и… общий привет! И если я сегодня не выйду на публику – от этого никто не пострадает. Инспектор манежа сделает небольшую перестановку номеров в программе, слегка изменит схему выхода коверных в паузах и вывесит дополнительное авизо за кулисами у форганга.

Но инспектор почти всегда из старых цирковых и с ним запросто можно столковаться при помощи бутылки коньяка и липовой справки от циркового врача, который все равно не смыслит ни уха, ни рыла в нашем деле, да и в своем собственном. Их обычно берут на месяц из какой-нибудь местной поликлиники на время пребывания цирка в городе. Положен при цирке доктор – получите доктора! А кто он там – отоларинголог или гинеколог – это уже никого не колышет…

Мы-то, цирковые, только рады этому. Уж если случится что-то серьезное – перелом, разрыв связок, сотрясение мозга, ну, что у нас обычно случается, все равно вызовут «скорую», приедут нормальные травматологи, хирурги и с Божьей помощью сообразят, что с тобой делать.

А с цирковым доктором, если ты хочешь «закосить», то есть получить освобождение от работы, разговаривать – одно удовольствие! Можешь вешать ему лапшу на уши, сколько твоей душе угодно.

Заходишь к нему в медпункт вечерком после работы и говоришь:

– Привет, доктор!

Днем, на репетиции, когда все травмы основные и происходят, врача не бывает. Он в это время за свои жалкие копейки пашет в своей поликлинике, а во второй половине дня, как савраска, бегает по этажам на квартирные вызовы.

И в цирк, к представлению, он приползает уже такой умудоханный, что ему все простить можно – и то, что от него за версту несет спиртягои с луковкой, и то, что его белый халат нужно было еще неделю тому назад отдать в стирку, и то, что к вечеру он уже вообще ни хрена не соображает.

Вот ты ему и говоришь:

– Привет, доктор!

– Эдик!.. – радостно восклицает доктор, что-то поспешно дожевывая и стараясь дышать в сторону. – Какими судьбами?! Что привело вас, Эдик, человека сильного, смелого, свободного, не обремененного женой и детьми, артиста цирка высшей категории, в мою скромную, очень среднеазиатскую обитель? Если это всего лишь триппер вульгарис, то с прискорбием предупреждаю заранее – с антибиотиками у нас просто катастрофа! Нам даже запретили их выписывать…

Я понимаю, что доктор уже успел с устатку засадить грамм триста не очень сильно разведенного спирта, и поэтому стараюсь попасть ему в тон.

– Нет, Анатолий Рувимович, – говорю я ему. – Свой последний трепак я поймал десять лет тому назад, извините, на процедурной медицинской сестре кафедры полевой хирургии Военно-медицинской академии в колыбели трех революций – славном городе Ленинграде.

– Боже мой! Какой кошмар… – всплескивает руками доктор.

Он быстро запирает дверь медпункта на крючок и достает из обшарпанного шкафчика с лекарствами толстую медицинскую бутылку с узким горлышком и розовой резиновой пробкой.

– Эдик! Многоуважаемый и прекрасный Эдик! – говорит доктор. – За этот прискорбный случай я обязан принести вам извинения от имени всего отечественного здравоохранения! И поэтому вы просто должны со мной выпить. Если же вы откажетесь, я буду считать, что мои извинения не приняты и расценю ваш отказ как грубое проявление антисемитизма.

– Скорей наливайте, Анатолий Рувимович! – говорю я, хотя мне совершенно не хочется пить с ним спирт.

Быстро и ловко доктор ополаскивает две медицинские банки, которые обычно ставят на спину и грудь при простуде – они не имеют плоского донышка – и сует мне в руки:

– Держите! Очень удобная посуда для выпивки. Поставить недопитую невозможно и поэтому всегда точно знаешь свою меру.

– Ой ли? – сомневаюсь я.

– Поверьте опыту. Мне сейчас пятьдесят четыре, а мой бесславный врачебный стаж насчитывает двадцать девять календарных лет. Можете себе вообразить, сколько я выпил из таких баночек?

Я живо воображаю себе большую шестидесятитонную железнодорожную цистерну с чистым медицинским спиртом и спрашиваю:

– Занюхать хоть есть чем? Или мне в буфет смотаться?

– Обижаете, сударь… – печально и гордо говорит доктор и вынимает из кармана халата завернутую в чистую марлевую салфетку четвертушку большой луковицы. – Соли, правда, нет, но она и не нужна. Это наш потрясающий узбекский сладкий лук. Вам в Москве такой и не снился! А я здесь живу всю жизнь и всю жизнь закусываю именно этим луком. Представляете?

Тут я снова представляю себе цистерну со спиртом, но уже на фоне гигантской горы из узбекских луковиц. Вершина горы покрыта нетающими снегами и уходит в ярко-синее узбекское небо… И говорю:

– Наливайте, доктор. Не затягивайте процесс.

Доктор наливает в баночки чуть ли не до краев, бережно ставит бутылку на стол и осторожно берет у меня из руки баночку.

– Вы мне всегда были очень симпатичны, Эдик. Будьте здоровы! – И, закрыв глаза, доктор медленно выцеживает всю баночку.

Я свою опрокидываю залпом и тут же перестаю дышать. Доктор с грустным и слегка презрительным любопытством наблюдает за тем, как я судорожно пытаюсь вдохнуть, и кисло замечает:

– Ну кто так пьет спирт? Какая-то чудовищная профанация!

Наконец, я получаю возможность перевести дух и набрасываюсь на луковицу.

– Кстати, – говорит доктор, закуривая сигарету. – А зачем вам, москвичу, нужно было ездить в Ленинград за гонореей? Да еще в Военно-медицинскую академию?

Честно признаться, когда я с небрежной лихостью упомянул про «свой последний трепак», я сказал доктору всего лишь половину правды. «Последний» триппер был у меня Первым и Единственным.

– Ах, доктор… – туманно говорю я и подставляю свою баночку. – Наливайте!


…Сначала нас, девятнадцати – и двадцатилетних, истекающих кровью, продырявленных и искалеченных, волокли на «вертушках» до Кабула, а потом тех, кто остался в живых, грузили в транспортные самолеты ВВС и везли уже до Ташкента. А оттуда на специально оборудованном самолете гражданской авиации – в Ленинград…

Заканчивался первый год этой дерьмовой войны в Афганистане, и я, к счастью, был ранен всего на одиннадцатый месяц своего пребывания там.

Недели через три-четыре, в Ленинграде, когда я уже начал вставать и даже мог доползти до туалета, где всегда пахло прокисшей мочой и стоял неистребимый запах анаши, мне прямо в академию пришла медаль «За отвагу». Наверное, награждали всех, кто не сдох тогда под Джелалабадом. Потому что лично я за собой никаких подвигов не помню и особой отваги нигде не проявлял.

Днем меня поздравили с медалью врачи и сестры нашего отделения, а ночью вся наша палата – двое русских, один туркмен, один хохол и два «наших» афганца – в компании с дежурной сестрой, санитаркой из реанимации и процедурной сестрой устроили грандиозную пьянку и гуляли «под большое декольте» чуть ли не до утра.

Вот именно в ту ночь я и схватил гонорею. Процедурная сестра была старше меня на семь лет – ей тогда уже было двадцать восемь, и это была первая Настоящая Женщина в моей жизни. Писюхи, с которыми я путался еще в цирковом училище и вообще до армии, не выдерживали с ней никакого сравнения!

Даже сейчас, спустя одиннадцать лет, несмотря на триппер, которым она меня тогда наградила, я вспоминаю о ней с благодарной нежностью…


– Мне нужна справка, доктор, – говорю я напрямую, потому что вдруг понимаю, что не имею права пудрить мозги доктору.

Я пью его спирт и сожрал его луковку, и я не должен ему врать, как плохо я себя чувствую, только для того, чтобы выудить из него паршивое освобождение от работы, которое явится всего лишь первым, крохотным звеном в цепи моего дальнейшего глобального вранья и ухищрений…

Этот длинный, тощий, вечно полутрезвый еврей, болтающий по-узбекски так же, как по-русски, и совершенно не знающий еврейского, – достоин правды. Хотя бы ее небольшой части.

– Мне нужна справка, Анатолий Рувимович, что я не могу больше выходить в манеж и работать свой номер. И что мне требуется длительное лечение. Для того, чтобы это выглядело правдоподобно, могу сообщить вам, что у меня под левой лопаткой, в полутора сантиметрах от десятого и одиннадцатого позвонков, имеется замечательная, размером с половину куриного яйца, дырка от минометного осколка, вовремя извлеченного из меня умельцами кафедры полевой хирургии. Может быть, вам это поможет? Но мне, доктор, нужна такая справка, чтобы меня тут же отпустили из программы домой в Москву, потому что я не хочу быть здесь пристреленным каким-нибудь кретином-узбеком или охуевшим от страха турком-месхетинцем! Я это уже все кушал в Афгане. С меня хватит…

Несколько секунд доктор разглядывает меня поверх очков на удивление трезвыми глазами и, наконец, говорит:

– Снимите рубашку.

Короче, когда я прилетел в Москву, я увидел ту же самую сраную картинку, что была здесь и три месяца назад, когда я улетал в Среднюю Азию.

В аэропорту вовсю шустрили фарцманы и мажоры, только теперь числом поболее да понаглее.

На выходе толпилась туча одинаковых молодцов разного возраста и вида в кожаных курточках с чужого плеча. Все они небрежно крутили на пальцах ключи от своих машин и, выискивая в толпе наиболее стоящего клиента, спрашивали: «Куда едем?». А потом заламывали такую цену, от которой перехватывало дыхание и возникало испепеляющее желание стрелять, стрелять и стрелять! Длинными, нескончаемыми очередями!

Таксисты стали совсем симпатяги – до Москвы только за доллары. На худой конец – немецкие марки. Но вдвое больше…

В некоторых такси сидели хорошенькие молоденькие проститутки с бутылкой коньяка, заряженной клофелином, чтобы после второй рюмки клиент, в лучшем случае, проснулся бы в мерзлом придорожном кустарнике без намека на портки, багаж и деньги, а в худшем – отыскался бы через недельку в ближайшем лесочке, припорошенный грязным обледенелым снежком…

На вполне пристойных западных машинах тихонько патрулировали «боевики» и рэкетиры, зорко вглядываясь в багаж прилетевших иностранцев, в фирменные коробки соотечественников, вернувшихся с видиками, телевизорами или компьютерами. И если такого счастливца никто не встречает, более чем вероятно, что как только его такси тронется к Москве – за ним сразу же последует одна-две машины «боевиков». Он и десяти километров не успеет проехать, как его тормознут, заставят съехать на боковой проселок, а там хорошо если только надают по мордам или вырубят полицейской дубинкой по башке. Будешь возникать и рыпаться – пристрелят запросто…


Валить, валить надо к чертовой матери! Не от страха, не за хорошей жизнью – там своих заморочек хоть жопой ешь. Я поездил, на все насмотрелся. Сваливать надо от всех этих наших совковых рыл, от беспредела, от постоянного унизительного состояния собственной беспомощности, когда от тебя ни черта не зависит и ты ничего не можешь изменить.

Надо отваливать, и как можно быстрее и четче. Никаких эмоций, никаких правозащитных лозунгов и вонючих диссидентских всхлипываний. Все надо делать тихо, аккуратно и в хорошем темпе.

А манеж во всех цирках мира одинаковый – тринадцать метров.


Я втиснулся в рейсовый автобус, благо у меня с собой кроме дорожной сумки не было ни хрена. Все мало-мальски стоящие шмотки я еще в Ташкенте запаковал в так называемый «Багаж срочной отправки „Союзгосцирка“». Это такие деревянные ящики для транспортировки циркового реквизита. Приклеиваешь на ящик специальные бланки, вписываешь в них фломастером – «Отправитель: цирк Ташкентский», «Получатель: цирк Московский», «Багаж артиста такого-то»… и гори оно все синим пламенем!

Через пару недель заскакиваешь на Цветной бульвар в старый цирк – твой багаж уже стоит на конюшне.


…А вокруг серый, с грязными проталинами снег на обочинах, и автомобили на шоссе все бесцветные, серые, заляпанные по самую крышу, и автобус наш несется к Москве, вспарывая пелену мокрого серого тумана, и стекла изнутри потеют, и чтобы хоть что-то увидеть, нужно все время протирать их рукавом или перчаткой. А чего я там, мать их за ногу, не видел?! Ах, дерьмо погода!.. И это через три часа после Ташкента! Где уже месяц – плюс восемнадцать-двадцать, где белое, слепящее солнце в синем высоченном небе. Не то, что здесь – черные облака, как потолок в новостройке – подними руку и достанешь.

Ах! Пацана того, узбечонка, жалко до смерти! Или он не узбечонок был, а… Как его? Месхетинец, что ли? Да разве в этом дело?! Ему же лет четырнадцать-пятнадцать всего… И держал он в руках лишь старую армейскую ракетницу – из нее с десяти метров слону в задницу не попадешь, а они ему из автомата все кишки наружу выпустили! Это вместо того чтобы просто морду набить. И он ползет по теплой желтой азиатской пыли, тихо повизгивает, как поросеночек, а за ним все это черно-красно-розовое-мокрое тянется…

И это под таким солнцем, под таким небом!

– А вы с Москвы? Вы – местный?

Я поворачиваюсь. Рядом со мной сидит этакое юное создание с круглыми коленками и роскошными ляжками, выпирающими из-под кургузой кожаной юбчонки – короче некуда, и разглядывает меня своими откровенно блядскими глазками. Рожица у нее разрисована неумело, косметика дешевенькая, зубки давно нечищены, лак с ногтей наполовину облупился, и от нее за версту разит потом и одеколоном «Кармен».

– Местный, – отвечаю я.

– Хорошо вам… – завистливо вздыхает она.

– Чем же?

– Счас домой приедете – жена встретит, ребеночек…

Это она так пытается прояснить ситуацию. Дурочка ты моя родная, было бы тебе на пару лет больше, я бы тебя сейчас забрал к себе, выполоскал бы в ванне и трахал бы как жучку до завтрашнего утра. А потом бы дал денежку на таксярник и… Гуд бай, бэби! Чао, пупсик! Аривидерчи, киса!

– А тебя никто не ждет?

– Меня лично – нет. Я – человек свободный.

– А что ты в аэропорту делала?

– А мне сказали – там в стюардессы принимают.

– И как?

– А-а!.. Все только обещают, и каждый лезет и лезет.

– Они, что же, не видят, что ты малолетка?

– Почему я «малолетка»? Ничего я не «малолетка»!

– Ну, ты мне мозги не пудри, – говорю я. – Тебе сколько?

– А сколько вы дадите? – она трусливо косит по сторонам – не видит ли кто, придвигается поближе и как-то снизу, по-кошачьи, заглядывает мне в глаза.

Хорошенькая, сучка, спасу нет! Помыть, причесать, накормить, воткнуть для ее образования в видеомагнитофон какую-нибудь порнушку и… понеслась по проселочной. Взять ее с собой, что ли?

Еле сдерживаюсь, чтобы не положить руку на ее пухлое колено, обтянутое плохо заштопанными колготками, и говорю:

– Да у тебя, зайка, на роже написано – «статья сто семнадцатая, часть первая».

– Ой, ну что это вы все так боитесь сто семнадцатой? – она презрительно кривит губки и слегка отодвигается.

– В тюрьме скучища, кормят плохо, – говорю я. – А ты, я смотрю, все статьи знаешь?

– А чего… Ну, так это же… Ну, как его? «С лицом, не достигшим половой зрелости», да? – и она, лапочка моя, даже немного смущается.

– Молодец! – говорю. – Умница. Пятерка с плюсом. Так сколько тебе? Четырнадцать – есть?

– Почему четырнадцать? – обижается она. – Пятнадцать! Но все говорят, что я уже хорошо оформлена…

– Правильно говорят. Оформлена ты, действительно, будьте-нате. Но без меня, ладно? – говорю я и отворачиваюсь к окну.

Тому пацаненку, который скулил и полз в кровавой пыли, сжимая в костенеющей руке свою дурацкую ракетницу, тоже было, наверное, не больше пятнадцати…


Москва вообще умом сдвинулась. Какой-то пир во время чумы. Все в коммерцию бросились – рвут, хапают, валюту скупают, открывают счета в банках – у нас, за границей. Шустрят так, что от каждого дым валит. СП – совместные с иностранцами предприятия – как грибы после дождя! Самые главные сейчас люди – те, которые смылись из «совка» лет десять тому назад. Сейчас они прилетают в наш зловонный распад героями, деловыми людьми. Они уже там, за бугром, знают, как напарить ближнего, и до сих пор помнят, как это делается здесь, у нас. Все они – «президенты», «генеральные директора», «менеджеры», у всех визитные карточки с факсами и телексами, бланки, штампы, печати! Наши только от одного вида этих печатей балдеют и в любое дерьмо с головой бросаются.

Я-то знаю цену всем этим примочкам. Помню, года три-четыре тому назад мы работали в Стокгольме, и хозяин наших гастролей, отличный мужик, уже лет двадцать живущий в Швеции, наш бывший военный моряк, когда-то дрыснувший со своего эсминца, выплатил мне дополнительные шестьсот крон за несколько лишних выступлений. Я ему и говорю:

– Иван, дай мне какую-нибудь справку. А то меня на таможне замучают. У всех одна сумма, а у меня больше на шестьсот крон…

– Нет проблем, Эдик, – говорит Иван, пишет на своем бланке то, что требуется, и подает его мне.

– А печать? – спрашиваю.

Иван подводит меня к окну своего бюро, показывает на противоположную сторону улицы и говорит:

– Эдик, вон там, в низочке, есть мастерская по изготовлению всяких печатей, штампов, бланков, визиток… Сходи туда и закажи себе любую печать, какая тебе понравится. Хоть с гербом Советского Союза. Это недорого. А у меня никаких печатей нет. Мне тут верят на слово.


Поэтому, когда через пару дней после прилета в Москву, в полуподвале на Стромынке, в роскошно отделанном помещении бывшей дворницкой я, наконец, нашел «офис» Женьки Овчаренко – главы какой-то околоцирковой конторы, я не очень-то клюнул на все эти факсы-телексы и на девочек-референтов, болтающих по разным телефонам на разных языках. Я Женьке просто сказал:

– Жека, нет ли у тебя концов организовать мне гостевой вызов в Германию? Хотя бы на месячишко.

– И ты, Брут… – Женька нажал кнопку на телефоне, смахивающем на пульт управления космическими полетами, и когда оттуда раздалось: «Слушаю вас, Евгений Алексеевич!», сказал:

– Меня ни с кем не соединять. Я занят.

Из-под стола Женька достал бутылку семизвездочной «Метаксы» (я такой в жизни не видел!) и две рюмки. Мы выпили. И тогда Женька сказал:

– Эдик, а почему ты хочешь именно правой ногой почесать левое ухо? Зачем ты так усложняешь ситуацию? Для того чтобы смылиться из «совка» сегодня существует масса других способов.

– Я хочу смылиться?! Перекрестись, Женька! Мало мы с тобой поездили, мало у меня было возможностей остаться там, за бугром? Ты же знаешь – я потенциальный возвращенец…

– Тогда зачем тебе гостевой вызов? Я могу воткнуть тебя в одну небольшую группу – в Америку на шесть недель, я как раз комплектую программу и ты можешь стать ее украшением. И обойдется тебе это гораздо дешевле, чем гостевой вызов. Я беру всего тридцать процентов от того, что ты там заработаешь. А в Штатах, как тебе известно, существует цирк «Барнума и Бейли», и ты сможешь там запросто определиться на дальнейшее…

И тут я подумал, что сегодняшнее наше смутное время – это время Женьки Овчаренко. И таких, как Женька. Он всю жизнь был очень средним жонглером и гениальным пронырой. Он не вылезал из зарубежных гастролей, куда отбирали лучших из лучших и где по гамбургскому счету – Женьке просто не было места. Поговаривали, что Женька слегка «постукивал» в КГБ, но у нас этим занимался почти каждый, кто хотел ездить за границу, не имея на это права.

– Хорошо, Жека, – сказал я. – Сейчас я тебе честно обрисую ситуацию.

Я вытащил все свои медицинские справки – от выписки из истории болезни Военно-медицинской академии до липовой бумажки ташкентского доктора Анатолия Рувимовича.

– Если я буду работать в программе – в Америке, в Германии или еще где, у меня не будет свободной минутки. Сам знаешь – днем репетиция, вечером – представление… Если же я поеду по гостевому вызову – я смогу там хоть немного подлечиться. В Мюнхене, говорят, есть одна потрясающая клиника. А у меня от прошлых поездок скопилось немного валютки, и я хотел бы…

– Эдик, у меня просто нет времени слушать всю эту херовину, – прервал меня Женька. – Хочешь темнить? Бога ради! Тебе так удобнее? Нет проблем. Я же тебя ни о чем не спрашиваю. А все эти справки можешь свернуть с трубочку и засунуть себе в жопу. Мне они – до фонаря. Итак?

Он подвинул к себе блокнот и стал деловито записывать:

– Значит, первое. Гостевой вызов в Мюнхен?

– Да, Хотя бы на месяц.

– На три. Можешь не успеть сориентироваться. Второе – паспорт. Третье – билет на самолет. Сейчас с этой позицией такая заморочка, тебе самому не осилить. Что еще?

– Да все, вроде…

– Нет, не все. – Женька открыл вделанный в стену небольшой сейф, вынул оттуда тоненькую брошюрку и бросил ее на стол. – Это тебе от меня на память. Бесплатно. Тут ты найдешь все, что тебе нужно.

Я проглядел брошюрку. Это была подробнейшая инструкция о том, как просить в Германии политического убежища, куда нужно идти, что нужно говорить, как нужно держаться, перечень возможных вопросов, примеры правильных ответов, адреса, телефоны и даже фамилии чиновников всех немецких учреждений, занимающихся приемом беженцев в основных крупных городах Германии. Включая и Мюнхен.

– Мне-то это зачем? – фальшиво спросил я, не находя в себе сил выпустить эту брошюру из рук.

– Эдик! Ты – классный акробат, – сказал Женька и налил еще по рюмке. – Сегодня – ты лучший эквилибрист в «совке». Но как драматический актер – ты полное говно! И глядя в твои лживые глаза, я могу ответить тебе только словами гения русской сцены Станиславского: «Не верю!».

Я молча пожал плечами и сунул инструкцию в карман куртки.

– Теперь о деле. – Женька жестко посмотрел на меня. – Как ты понимаешь, все стоит денег. Я завязан на очень солидных людей во всех этих сферах…

Он потыкал пальцем в список необходимых для меня бумаг.

– Вызов – три тысячи, паспорт в ОВИРе – пятнадцать, консульская виза без очереди – пять, за билет в одну сторону – четырнадцать плюс две с половиной сверху. Инструкция, которая тебе так «не нужна», – полторы. Но это тебе приз за решительность, конспиратор хуев. И торопись! Цены растут каждый день!

Я быстро прикинул общую сумму – получалось что-то около сорока тысяч. У меня была заначка на черный день – тысяч двадцать, но я рассчитывал еще кое-что продать…

Женька будто бы прочитал мои мысли:

– Есть другой эквивалент расчета: вызов – пятьдесят долларов, паспорт – двести, виза – сто, билет – за рубли, сверху пятьдесят зеленых. Это немного не соответствует курсу, но такие ставки, старик, и я ничего не могу поделать. Если будешь распродавать свои видики-шмидики, «тачку» и хату – могу устроить серьезных клиентов. Платят любой валютой в разумных пределах. Двадцать пять процентов – мои. Но зато и я постараюсь выбить из них побольше. Так что ты ничего не теряешь. О'кей?

– О'кей, – сказал я и выпил свою рюмку.

– Давно бы так, – рассмеялся Женька.

Он тоже поднял рюмку и только хотел выпить, как его невероятный телефон щелкнул, и голос референта произнес:

– Евгений Алексеевич. Вашингтон на проводе. Мистер Саймонс.

– Все, Эдик! Чеши по холодку. Я тебе через пару дней позвоню.

Он отставил в сторону рюмку с коньяком и поднял телефонную трубку. И вдруг, неожиданно для меня, бойко заговорил по-английски. Вот это да! Кто бы мог подумать?!


Все-таки я жутко беспринципный тип!

Всю дорогу от Женькиного офиса до дома я говорил себе: какое счастье, что у меня есть старый приятель Женя Овчаренко! Какое счастье, что он может избавить меня от целого комплекса чудовищных предотъездных унижений, с которыми сталкиваются тысячи наших несчастных эмигрантов, не имеющих такого Жени Овчаренко!

А приехав домой, я понял, что если бы мне пришлось перечислить пункты, по которым я хочу навсегда уехать из этой страны, то одним из таких пунктов был бы – Женька Овчаренко. Конечно, нельзя чтобы государством управляли кухарки, но нельзя это государство отдавать и Женьке Овчаренко. Или ему подобным. Даже если кто-то из них бойко говорит по-английски.

И вот это отсутствие четкой позиции и твердых, принципиальных убеждений во мне самом меня иногда очень и очень пугает…


На следующий день я захватил с собой маленькую узбекскую дыньку, которую привез из Ташкента, подъехал на Бородинскую в «валютник», купил за одиннадцать долларов большую бутылку шведского «Абсолюта» и помчался в район стадиона «Динамо» – в наши Центральные мастерские по изготовлению цирковой аппаратуры и реквизита – к Павлу Петровичу. На Пал Петровича нельзя жалеть денег – ни «деревянных», ни конвертируемых. Особенно, если ты хочешь смылиться и рассчитываешь там работать по своей профессии.

Не потащишь же ты туда пьедестал, который в манеж выносили пятеро униформистов. В нем только механических премудростей да электрических моторов – килограмм на полтораста! Там мне нужно совершенно другое.

Поэтому я и бросился к Пал Петровичу. Пал Петрович – механик Божьей милостью! Прозвище – «Кулибин», возраст – семьдесят, отличительная особенность – пол-литра водки ежедневно при совершенной ясности творческого мышления и недельный запой один раз в три месяца с полным отключением от реальной жизни.

– Не боись, Эдуард, – сказал мне Павел Петрович. – Я тебе сделаю такой аппаратик, что все уссутся от зависти!

Он уже выпил стакан «Абсолюта» и теперь деликатно закусывал тоненько нарезанными ломтиками дыни. Потом вытер заскорузлые пальцы ветошью и стал набрасывать на клочке оберточной бумаги эскиз, сразу же проставляя предполагаемые размеры.

– Вся эта хреновина будет вроде плоского чемодана… – комментировал он. – Вот тута кнопку нажал – он раскрывается, и уже не чемодан, а столик с ножками. Тама же две трости с кубиками… Отработал на двух, вот отсюда выдернул их, а вот сюда – в центральную дырку – одну вставил. Тама будет вертушка с трещоткой и стопором. На этой трости – делаешь копфштейн, стоишь одну руку, как хочешь выгибаешься. И все это с вращением. Ты в какую сторону обычно вертишь? Я уж подзабыл малость…

– По часовой стрелке.

– Ага! Точно… Тады нет вопросов. Отработал номер, спрыгнул со стола, вот на эту штуковинку нажимаешь, и твой столик обратно превращается в чемодан! Ну, как?

– Замечательно!

Я вспомнил, что в самолет по «бизнес-классу» принимают всего двадцать килограмм багажа, и спросил:

– Он килограмм десять потянет?

– Ты что, Эдуард? Куды тебе такую тяжесть? Пять – пять с половиной – не больше. Я тута в авиационном институте малость хагээс-тридцать достал, так неужто я для тебя пожалею?!

– Что это за «хагээс»?

– Сталь такая. Только на космос идет. Тоненькая, легонькая, трех слонов выдержит. У тебя какой рабочий вес? Твой личный?

– Семьдесят три – семьдесят четыре.

– Вот и считай, что у тебя будет двадцатикратный запас прочности. Хватит тебе?

– Хватит. Налить?

– Не, рано пока. Я еще в обед стакан шлепну и будя. Вот я говорю – с таким портативным реквизитом можешь где хочешь работать – что в манеже, что на сцене в Кремлевском дворце, что на любой эстрадной халтуре!

Я подумал о том, что если мне удастся продать квартиру, машину и все остальное барахло за валюту, то после расчета с Женькой Овчаренко у меня еще останутся кое-какие деньжата. И надо будет их как-нибудь вывозить за пределы нашей великой и необъятной. И я спросил:

– А ножки будут трубчатые?

– Трубчатые. И неразборные, – Пал Петрович внимательно посмотрел на меня поверх очков. – Но тебе я могу одну ножку сделать с хохмой. Запихнешь туда – чего хочешь. Наварю фальшивые головки от винтов, а стыки заполирую так, что никто сто лет не догадается! Сделать?

– Да мне, вроде, как-то ни к чему…

– Сделаю! Глядишь и пригодится, – Пал Петрович что-то пометил в эскизе. – Слыхал – Левка Гаврилиди в Канаде остался? Пацан один из подкидных досок – в Египте. Я ему только-только ходули с амортизатором сотворил – он на них с подкидной доски тройной сальто-морталь с пируэтом делал… И на тебе! На хер ему там ходули?

– А тебе неохота уехать, а, Пал Петрович? – осторожно спросил я.

– Не, Эдик. Я там с голоду подохну.

– С твоими-то руками?!

– Хоть с руками, хоть без них. Я – человек пьющий. А тама этого не уважают. Это у нас чем больше закладываешь, тем больше с тобой нянькаются. А тама – извини-подвинься.

Словно в подтверждение сказанного Пал Петрович налил себе полстакана «Абсолюта»:

– Эх, Эдуард, нарушаю я с тобой свой регламент!

И выпил. Отрезал кусочек дыньки, понюхал его, но есть не стал. Отложил в сторонку и спросил меня тихо:

– Как думаешь, Эдик, война будет?

– Какая?

– Гражданская.

– Так она уже идет. Весь юг полыхает. Тебе этого мало?

– Не, Эдуард… Я тебя про нас спрашиваю – про Россию.

– Не знаю. Не думаю.

– А вот я так полагаю – будет. Ты глянь чего творится! Это же уму непостижимо! Не могут люди так долго выдерживать. Кака-никака отдушина, а должна произойти! Да и начальникам это на руку. Они под это дело чего хошь спишут.

– Да Бог с тобой, Петрович!

– Точно, Эдик, точно… По первости начнут, как всегда, жидов резать, а потом и брат на брата пойдет…

Я готов был подписаться под всем этим, но на всякий случай трусливо промолчал.

– Но мы с тобой уже свое отвоевали, – Петрович решительно завинтил пробку на «Абсолюте» и отставил бутылку в сторону. – И ты, и я. Хватит! Только мне жить с гулькин хер осталось, а у тебя еще лет сорок впереди. Уезжай, Эдуард, отсюда. А я тебе такой реквизитик заделаю – пальчики оближешь! С ним на любой манеж не стыдно будет выйти. Уезжай…


Все, все! Пора вызванивать какую-нибудь бабу! А то мне уже которую ночь мерещится эта молоденькая автобусная поблядушка. Так и вижу ее круглые коленки в заштопанных колготках, ее потрясающие ляжки из-под короткой кожаной юбочки…

Конечно, можно раскрыть мой замечательный секс-блокнотик, сесть на телефон и начать планомерно обзванивать весь список одноразовых телок. Но мне нужен был четкий «верняк». И я позвонил Юльке.

– На ловца и зверь бежит, – рассмеялась она. – Я уже даже в ваш вонючий «Союзгосцирк» звонила, или как там он у вас теперь называется. Мне сказали, что ты в Ташкенте заболел и вот-вот должен появиться в Москве. Что с тобой?

– Острый, очень болезненный приступ хронического желания увидеть тебя в своей койке.

– Состояние тяжелое, температура повышена, дыхание частое и прерывистое?

– Да, да, да!

– Еду, – сказала Юлька.


…После ранения я год не работал в цирке. Тогда еще была жива мама, и мы вдвоем ютились в нашей однокомнатной квартирке на Усиевича. Мама потихоньку пропивала обе наши пенсии – и свою цирковую, и мою военкоматовскую. Жить было почти не на что, и когда мне за какие-то небольшие деньги предложили вести кружок акробатики в Доме пионеров и школьников в Подлипках, в тридцати километрах от Москвы, я с радостью согласился. И мотался на электричке три раза в неделю туда и обратно почти восемь месяцев. Там у меня была группа ребятишек – в основном дети сотрудников известного всему миру и совершенно секретного в нашей стране ракетно-космического завода.

Вот в этой группе у меня занималась и Юлька.

Ей тогда было, кажется, лет тринадцать. Она обладала безрассудной смелостью, абсолютной бездарностью к акробатике и фантастической кошачьей грациозностью.

По-моему, уже в то время она вовсю трахалась с мальчишками-старшеклассниками, и каждый раз после занятий у выхода из спортивного зала ее ожидали несколько юных подлипкинских пижонов, которые беспрестанно курили, длинно сплевывали и переговаривались с искусственной приблатненной хрипотцой.


Пять лет спустя я работал в международной программе артистов цирка социалистических стран в Варшаве. Цирк стоял в паршивом, жлобском районе, на Товаровой улице, реклама была слабенькая, но народ валил как на пожар, и это было единственным нашим утешением. Платили нам, советским, такие жалкие гроши, что покупка лишней пачки сигарет становилась глобальной финансовой проблемой. Жили мы в «Доме хлопа» – что-то типа нашего «Дома колхозника», по два-три человека в комнате, и не могли дождаться окончания этих нищенских «заграничных» гастролей.

И вот, когда до закрытия сезона оставалось три дня, за кулисами вдруг появилась почти взрослая, элегантная и очень красивая Юлька. И сказала:

– Я увидела вашу фамилию в афише и подумала…

– Ох, черт побери! Какое счастье, что ты увидела афишу!.. – прервал я ее, и последние трое суток в Варшаве мы провели с этой Юлькой в каком-то загородном доме какого-то ужасно важного поляка, который вывез Юльку в Варшаву на месяц, а теперь в силу каких-то своих служебных обязанностей был вынужден покинуть ее на неделю и улететь в Италию.

Трое суток мы не вылезали из широченной постели этого поляка.

Три оставшихся представления, на которые меня привозила Юлька, я отработал из рук вон плохо. Обессиленный и вымотанный, я заваливал трюк за трюком, а на последнем, заключительном, представлении чуть не грохнулся с шестиметровой высоты, куда меня в стойке на одной руке поднимала механическая штанга моего тяжеленного аппарата. Но Бог миловал, и я остался цел и невредим для того, чтобы последнюю ночь с этой проклятой Юлькой вообще не сомкнуть глаз…


Теперь мы с Юлькой – друзья-приятели.

Сегодня Юлька – одна из самых дорогих и роскошных валютных проституток Москвы. Сегодня у Юльки свои массажисты и парикмахеры, свои тренеры на корте и в бассейне, свои автомеханики и свои люди во всех нужных дырках Москвы. И квартирка у нее в Каретном обставлена своими комиссионщиками. И своя постоянная, не случайная, клиентура из-за бугра. Юльку заказывают по телефону из Стокгольма и Мадрида, из Парижа и Нью-Йорка. И все по высшему классу, по самому дорогому разряду! И Юлькины дни и ночи расписаны по минутам, а это требует жесточайшей дисциплины…

Но раз в три-четыре месяца в Москве появляюсь я, и Юлькина железобетонная система деловых встреч и свиданий, весь Юлькин математически выверенный график существования летит к чертям собачьим!

Я много раз пытался понять – почему это так происходит? Любви между нами нет никакой, считать себя лучшим сексуальным партнером для Юльки вряд ли я имею право. Думаю, что ей встречались мужчины покрепче и поизощреннее… А у меня мало ли было девочек, к которым я относился значительно нежнее и трепетнее, чем к Юльке.

Как-то я попытался поговорить с ней об этом, но она весело послала меня к чертовой матери и посоветовала не разлагать гармонию алгеброй. Когда же год тому назад я заговорил об этом вторично, она уже раздраженно предложила мне обратить внимание на родство наших душ и профессий и там поискать ответы на мои идиотские вопросы.

– Мы с тобой оба – эквилибристы! – нервно сказала она. – Мы каждый день рискуем жизнью и здоровьем только для того, чтобы понравиться публике, которая платит нам за наше мастерство! Мы в одинаковой степени торгуем собой, своим телом – и ты, и я. К нам каждый вечер приковано восторженное внимание десятков и сотен наших покупателей, а мы остаемся чудовищно одинокими… Неужели ты этого сам не понимаешь?!


Из окна я увидел, как к моему дому подкатил чистенький белый «мерседес», и из-за руля вылез Юлькин телохранитель Витя – амбал килограмм в сто двадцать, бывший призер первенства Европы по боксу в тяжелом весе.

Он помог Юльке выйти из машины, взял у нее из рук большую сумку, аккуратно запер «мерседес» и пошел за Юлькой к парадной. Витя всегда провожает Юльку до самых дверей моей квартиры.

В прихожей Юлька расцеловала меня в обе щеки:

– При всей тяжести недомогания ты прекрасно выглядишь! – сказала она, взяла у Вити сумку и по-хозяйски пошла в кухню. – Я тут кое-какой жратвы привезла, чтобы нам с тобой потом не дергаться.

– Да есть у меня все, напрасно ты… Привет, Витя!

– Здорово, Эдик! – Витя протянул мне ладонь величиной с саперную лопату.

– Проходи в комнату, выпьем по рюмке, – сказал я.

– Обойдется! – крикнула из кухни Юлька. – У него еще дел – невпроворот.

Витя подмигнул мне и испуганно замахал руками – дескать, он и в коридоре постоит… И шепотом спросил меня:

– Ты не скоро за границу выступать поедешь?

– Не знаю. А что?

– Привез бы мне «цыплят» штук сто…

– Каких еще цыплят?!

– Девятимиллиметровых, – Витя расстегнул кожаную куртку и достал из наплечной кобуры большой пистолет.

– Газовый? – спросил я.

– Что ты, Эдик! Кто же сейчас с газовыми ходит? – Витя вынул из пистолета обойму и выщелкнул мне в руку один патрон. – Вот такие. Возьми себе один, как образец.

Но в это время из кухни выскочила Юлька, забрала у меня патрон, сунула его Вите и резко сказала:

– Совсем сдурел?! Чтобы Эдика прихватили на таможне?

– Люди же возят… – пролепетал Витя.

– Мало ли кто что возит! В Москве не можешь достать?!

– Здесь дорого, – понурился Витя.

– Я тебе двадцать тысяч в месяц плачу. И еще надбавку за инфляцию, куркуль несчастный! Куда ты деньги деваешь?!

– Ну чего вы так нервничаете, Юлия Александровна? Ну, нет – так нет. Я же только спросил… – Витя заправил патрон в обойму, вставил ее в рукоять пистолета, а пистолет спрятал в кобуру. И куртку застегнул. – Мне идти, Юлия Александровна?

– Заедешь в прачечную – получишь белье из стирки. Квитанции в машине, в «бардачке». Потом поезжай на Беговую в комиссионку к Серафиме – забери там для меня пакет. И найди ты, черт бы тебя побрал, наконец, водопроводчика! Четвертый день в ванной кран течет, а ты и ухом не ведешь. Я говорю, говорю – как в стену!..

– Будет сделано, Юлия Александровна. Нет вопросов. За вами когда приехать?

– Я позвоню. Иди.

– Слушаюсь, Юлия Александровна. – Витя несмело пожал мне руку и уже в дверях сказал: – Я у Юлии Александровны – как Золушка…

– Иди, иди, Золушка! – Юлька вытолкнула Витю на лестничную площадку и захлопнула за ним дверь.


…Ночью – голый, в липком поту, измочаленный и опустошенный – я лежал на животе в скомканных простынях, уткнувшись носом в подушку, а Юлька нежно целовала мою уродливую афганскую отметину под левой лопаткой и тоскливо шептала:

– Не уезжай, Эдька… Не уезжай!..

Она была единственным человеком, кому я рассказывал все – и про себя, и про Ташкент, и даже про того маленького узбекского дурачка с ракетницей, ползущего по собственным окровавленным кишкам.

К четырем часам утра дико захотелось есть!

Я принял душ и уселся в халате за небольшой столик в своей крохотной кухоньке, а Юлька шустрила у плиты – варила цветную капусту и жарила коротенькие белесые «нюрнбергские» сосиски, которые привезла с собой.

– Не уезжай, Эдик, – говорила она. – Глупо сейчас уезжать из самой свободной и бесконтрольной страны в любую другую, где все давно регламентировано и разграничено, и где жизнь подчинена такому количеству условностей, что только от этого хочется повеситься… Не уезжай, Эдик. Не делай глупостей!

– Не забудь потом капусту обвалять в сухарях, – сказал я ей. – Кажется, остался еще пакетик на верхней полке…

– Сегодня в России можно добиться чего угодно! Стоит только захотеть. Сколько ты получаешь в своем цирке?

– В этом ли дело, Юлька?

– Сколько ты сейчас получаешь в своем засраном цирке? Я тебя спрашиваю!

– Ну, раз в двадцать меньше того, что ты платишь своему Вите, – рассмеялся я.

Юлька пристально посмотрела мне в глаза и негромко спросила:

– А хочешь получать ровно в десять раз больше, чем Витя?

– Хочу, – сказал я. – Только захочет ли этого мой цирк?

– При чем здесь твой цирк?! Я буду тебе платить двести тысяч рублей в месяц! Устраивает?

– Нет, – ответил я. – Ты же знаешь, что альфонсизм такого масштаба мне не свойственен. Одно дело – «нюрнбергские» сосиски – так я их вроде бы уже отработал, а двести тысяч… Нет, Юлька, на двести тысяч у меня просто здоровья не хватит.

– Успокойся! Мне тоже не нужен такой дорогой кобель. Мне нужен партнер, на которого я всегда смогу положиться. Мне нужен партнер и помощник, которому я буду верить, как самой себе, и до конца своих дней буду знать, что он меня никогда не предаст!.. Кроме тебя – у меня нет другой кандидатуры. Полить тебе капусту маслом?

– Только немного, а то у меня потом будет изжога. Ты что-нибудь выпьешь?

– Чуточку джина со швепсом. Достань там у меня из сумки…

Юлька разложила сосиски и капусту по тарелкам, я сотворил ей джин со швепсом, и мы сели друг против друга.

– Жри, – сказала она. – Жри и, как говорят в Одессе, – слушай сюда. Я резко меняю свой бизнес. Я создаю большое коммерческое предприятие. Сейчас я подыскиваю солидного коопродуцента на Западе с реальным добротным банковским счетом, а не какое-нибудь эмигрантское фуфло с липовыми ксивами. У меня накоплен огромный опыт общения с иностранными делашами. В общей массе – они довольно скучные, но толковые ребята. И если вести себя с ними расчетливо и осторожно, если юридически оговорить все еще, как говорится, на берегу – с ними можно пускаться в плавание… Я могу и сама, без всяких иностранных инвесторов открыть этот новый бизнес. В Москве есть банки, которые под мое дело дадут мне любые кредиты. Но если за мной не будет стоять западная фирма – наши, при любой перемене ветра, смогут меня прихлопнуть в одну секунду. Если же будет совместное предприятие – наши еще сто раз почешут в затылке… Отчисления в живой валюте не захочет терять никто! Скажу тебе больше: у меня уже есть даже помещение под офис и предприятие! И не одно, а два. Любое – на выбор!.. Это стоило больших денег, но это уже есть. И помещения классные! Одно в Лаврушинском переулке напротив Третьяковской галереи. Это – ВААП. Всероссийское агентство по авторским правам. Их должны вот-вот упразднить, потому что наших писателей все равно уже никто не читает. А второе – здание Совпартактива при бывшем Замоскворецком райкоме партии. Там можно будет вообще весь комплекс разместить плюс врачебный кабинет, массажный салон, косметический, сауну с бассейном… И я, наверняка, заберу оба эти помещения. В одном сделаю головное предприятие, в другом – филиал.

– Погоди, погоди, Юлька! Я ни черта не понимаю… Ты, что, собираешься возглавить какой-то оздоровительный центр?

Юлька посмотрела на меня, как на полного идиота:

– Псих! Я собираюсь создать первый в России грандиозный международный публичный дом!

– О, Боже… – я чуть не упал со стула.

– И только за свободно конвертируемую валюту! У меня будут работать лучшие девки Москвы и Петербурга, отобранные по жесточайшему конкурсу! Я буду приглашать на гастроли француженок, итальянок, японок… У меня будет ресторан, стриптиз, секс-шоу, эротический театр… Медицинский контроль – не ниже профессора, доктора наук! Круглосуточно – дежурный сексолог! Вооруженная охрана из настоящей милицейской спецслужбы «Метрополя», «Космоса» и «Националя»!..

– А по улицам курьеры, курьеры, курьеры… – усмехнулся я.

– Дурак ты, Эдька, и уши у тебя холодные. Если бы ты знал, какие люди сегодня стоят за этой моей идеей – ты бы ахнул! Я не хочу называть фамилии, но, поверь, их имена ты каждый день встречаешь в газетах и на телевидении, когда они сшибаются в непримиримой борьбе за власть. И пожалуй, единственное, что их объединяет, что делает их партнерами, – это моя идея! Может быть, хотя бы это сотрудничество когда-нибудь их примирит окончательно, и наша страна, наконец, заживет по-человечески?!

Я подумал, что в ближайшие тридцать-сорок лет нашей стране вряд ли что-нибудь поможет. Даже если покровителями и акционерами Юлькиного международного публичного дома станут все бывшие члены Политбюро и секретари ЦК КПСС, сегодня называющиеся президентами независимых государств.

Наверное, нужно, чтобы пара поколений вымерли естественным образом, а уж тогда – третье-четвертое, – освобожденные от всех наших сегодняшних заморочек, может быть, действительно, начнут жить по-человечески. Причем, первые два поколения – ни в коем случае нельзя убивать! Они должны сами состариться и умереть, состариться и умереть… А если их убивать – нам на эту эволюцию и нескольких столетий не хватит.

А еще я подумал, что если я все-таки когда-нибудь начну составлять список причин, заставивших меня уехать из этой страны, – я включу туда и Юлькино Совместное Международно-Трахательное Предприятие, опекаемое людьми, которые подставили того маленького ташкентского пацана под автоматную очередь…

Но я ничего этого Юльке не сказал.

Я просто встал из-за стола, поднял ее на руки, понес в комнату.

А она мне все шептала:

– Не уезжай, Эдинька… Не уезжай…


Я проснулся от голоса, усиленного динамиком:

– Внимание! Уважаемые пассажиры, через двадцать минут наш самолет произведет посадку в аэропорту города Мюнхена. Просьба прекратить курить и застегнуть привязные ремни. Температура в Мюнхене – плюс четырнадцать градусов. При выходе из самолета, пожалуйста, не забывайте свою ручную кладь. Командир корабля и экипаж прощаются с вами и благодарят за внимание.

И то же самое – по-немецки.

– Ну, порррядок! – сказал мой сосед – толстомордый парень в кроссовках и ярком тренировочном костюме, с удовольствием раскатывая букву «р» в слове «порядок». – Теперь попьем настоящего пивка!.. Вы первый раз летите в Мюнхен?

– Первый, – ответил я.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

(очень коротенькая), рассказанная Автором, – о том, как мы с Катей ходили в Ленбаххауз на выставку Габриеллы Мюнтер и Василия Кандинского…

Эдик и Нартай были в тот день чем-то заняты, и Катя предложила мне посмотреть эту выставку.

– Я уже была там один раз со своим приятелем, но мы там все время ссорились, и я от злости уже почти ничего не помню, – сказала Катя. – Помню только, что эта Мюнтер – потрясающая тетка!

Мы доехали на метро до Кёнигсплац, протопали совсем немного пешком, и оказались на Луизенштрассе у Ленбаххауза.

– Можно было конечно дождаться халявы. В воскресенье здесь все музеи – бесплатные, – сказала Катя. – Но в воскресенье мы вкалываем и… Постойте здесь. Я возьму билеты.

– Ну, уж дудки! – возразил я. – Ты еще будешь оплачивать мою интеллектуальную программу… Билеты беру я. Дедушка приглашает.

– Ладно, ладно, – рассмеялась Катя. – Чего это вы вдруг раскокетничались? «Дедушка»! Вы что думаете, я не заметила, как вы только что разглядывали вон ту американку? Настоящие дедушки таким живым глазом на баб не смотрят.

– Польщен, спасибо, и закрыли тему, – сказал я. – Как попросить два билета?

– Скажите просто: «Цвай картен, битте».

Я заплатил шестнадцать марок, получил «цвай картен», и мы с Катей пошли смотреть картины Мюнтер и Кандинского.

Катя быстро устала и, виновато глядя на меня, все чаще и чаще присаживалась в тех залах, где были диванчики для отдыха.

– А из-за чего вы ссорились здесь со своим приятелем? – спросил я.

– Пыталась ему доказать, что не Кандинский сделал Мюнтер, а Мюнтер – Кандинского. Сами посмотрите – насколько она сильнее и самостоятельней!..

В отличие от Катиного приятеля, мне совсем не хотелось с ней ссориться. Да и в живописи я разбирался не бог весть как, поэтому решил изменить тему разговора:

– Катя, ты есть хочешь?

Она удивленно вскинула на меня глаза:

– Хочу. А вы?

– Как семеро волков. Так говорит Нартай?

– Генау! – подтвердила Катя. – Точно!

Неподалеку от выставки, в итальянском ресторанчике «У Марио» нам подали по полуметровой пицце с ветчиной, шампиньонами и сыром. Я пил пиво, Катя – минеральную воду.

– В последнее время я стала быстро уставать, – сказала Катя. – И есть постоянно хочется… Но мне одна знакомая тетка сказала, что потом это пройдет. А сейчас, в моем положении – это нормально.

– В каком «положении»? – не понял я.

– В том самом. На четвертом месяце. Или уже пятый?.. Ни фига не помню.

– О, Господи… – только и смог сказать я.

– Все будет хорошо! – ободряюще улыбнулась мне Катя. – Вы знаете, такую огромную пиццу я в жизни не видела. Вообще-то, мы немножко поторопились. Тут рядом есть одна очень приличная забегаловка. Там, наверняка, раза в три дешевле.

– Плюнь, – сказал я. – Расскажи мне лучше, как ты попала сюда, в Мюнхен.

Она задумалась, ковыряя вилкой остывшую пиццу. Потом подняла на меня глаза и спросила:

– А можно я начну почти с конца?..

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ,

рассказанная Катей Гуревич, – о том, как она была вынуждена уйти от мамы, а потом поссорилась с папой. Но, помирившись с ним, покинула и его…

… И тут он мне как дал по физиономии!.. Я кувыркнулась и чуть на заднице в коридор не выехала! Вот это да!.. Откуда у него и силы-то взялись?! Такой худенький, пугливый, интеллигентный…

– Дурак!!! – завопила я от неожиданности и боли. Первый раз в жизни я крикнула ему – «дурак». Но я ничего не могла с собой поделать – в левом ухе звон, как с колокольни, щека огнем горит, обидно до смерти!..

– Правильно!.. Правильно, папочка! Бей своих, чтоб чужие боялись, да?! – ору я ему, а сама вижу, что на глазах у него слезы, руки трясутся, и он вот-вот рухнет передо мной на колени и начнет меня облизывать и просить прощения.

И тогда, чтобы этого не произошло, чтобы я сама не рассоплилась и не простила его, я сознательно распаляю в себе злобную обиду и задавливаю нарастающую жалость к нему:

– Ты же ничтожество! Бездарность!.. Тебя хватило только на то, чтобы защитить диссертацию и уехать в Израиль!.. Кому ты нужен здесь?! Ты же сгниешь в этой идиотской Беэр-Шеве! Тебе на роду написано раз в неделю мыть полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц! Ты, кандидат своих кретинских наук!..

Папа смотрел на меня широко раскрытыми от ужаса глазами, протягивал ко мне трясущиеся руки и тупо, на одной ноте, бормотал:

– Катенька… Что ты говоришь, Катенька?!..

Господи! Боже мой!.. Что же я, действительно-то, говорю? Да как у меня язык поворачивается?! И по морде он мне дал – абсолютно справедливо. Нечего мне было кричать ему: «Алкоголик! Импотент! Правильно, что мама послала тебя подальше!» Ну, что я за сука такая?! Это же мой отец! Единственный в мире близкий мне человек… Тем более что в истории с мамой папа вел себя, как ангел.


История примитивная, банальная. Но когда она коснулась меня, когда я невольно стала ее участником, я напрочь забыла о том, что мне уже давно известны десятки таких историй. Мне вдруг стало казаться, что наша история – уникальна, и ни с кем, никогда, ничего подобного не происходило.

Мама – красивая, сексапильная баба с редкостно хорошей фигурой для своего сороковника и без явных внешних признаков еврейства, что в России, как известно, немаловажно. Поэтому мама – главный администратор самого большого кинотеатра на Невском проспекте в Ленинграде.

Папа – милый, слегка замухрышистый еврей-технарь с неуемной тягой к разговорам об искусстве и претензиями на глубокое понимание во всех его областях. Поэтому папа до сорока пяти лет – младший научный сотрудник какой-то исследовательской шараги, без каких-либо перспектив на повышение в должности и окладе.

Я с детства очень прилично играю на гитаре (папа заставил!) и неплохо пою.

– Еврейский ребенок, поющий старинные русские романсы с грузинским акцентом, – это что-то невероятное! Гиньоль какой-то… – сказал папа, когда впервые услышал меня со сцены на нашем школьном выпускном вечере.

Вероятно, мама перепутала «гиньоль» с «гениальностью» и приняла эту фразу как руководство к действию: тут же через своих блатных знакомых устроила меня в Институт культуры.

Там, в течение полутора лет, я очень неплохо себя чувствовала. А благодаря гитаре и Нани Брегвадзе стала достаточно популярна и любима лучшими представителями мужской половины этого института. Не скрою, многим из них с удовольствием отвечала чувством на чувство, как говорится, на всю катушку…

Пока не произошла эта сволочная история, из-за которой мы с папой, может быть, и оказались на другом конце света – в этой задроченной Беэр-Шеве.

И хотя это все случилось в той, прошлой жизни, куда мне уже никогда не вернуться, я вспоминаю об этой истории и по сей день с омерзением.


Однажды зимой, под самый-самый Новый год, мама приводит к нам в дом Митю – бармена из маминого кинотеатра, который всегда снабжал нас разными дефицитами – от копченой колбасы до французских колготок. И заявляет, что с сегодняшнего дня Митя будет жить у нас. Они, дескать, уже давным-давно любят друг друга неземной любовью, и мама, наконец, решила расставить все точки над «i».

Она, мама, понимает, что век ее короток, и остаток жизни ей хочется прожить с Митей в любви, спокойствии и уверенности в будущем, а не с папой – в душной безысходности, нищете и тоскливом ожидании неопрятной старости.

Свои лучшие годы она отдала мне и папе – она, только она, дала возможность папе защитить диссертацию, вскормила и вспоила меня до моих девятнадцати лет, довела меня до второго курса института – короче, поставила на ноги. И теперь хочет хоть немножко пожить для себя…

Она никого не собирается выгонять из этой квартиры, кстати, полученной тоже ею от Управления кинофикации, а не папой, не умеющим забить гвоздь в стену. Но они с Митей обязаны начать свою новую жизнь со справедливых и великодушных решений.

Итак: ребенок (это я) может, если хочет, оставаться с матерью, а Митя, несмотря на то, что он старше этого ребенка всего на десять лет, постарается быть этому ребенку превосходным отцом.

Папа же, в ожидании размена квартиры, может переехать к своей обожаемой тете Хесе. Она недавно похоронила своего мужа – дядю Йосю, и теперь роскошествует одна в двухкомнатной квартире на улице Бутлерова. Там неподалеку есть метро «Академическая», и папе будет очень удобно ездить к себе на работу – всего тридцать пять минут в один конец.

Мы с папой так и присели на задние ноги!

Я знала, что мама не носит «пояс верности» и путается направо и налево. Мы, женщины, такие вещи очень хорошо понимаем друг про друга. Иногда, к сожалению, даже лучше, чем нам этого бы хотелось. Но что это будет – Митя и что это примет именно такие формы – мне и в голову не могло прийти!

– Подожди, деточка… – растерянно сказал папа маме. – Но я же люблю тебя… Ведь двадцать один год прожито!.. Разве это можно вычеркнуть?..

– Вам же объяснили, Саша, – с усталой снисходительностью произнес Митя.

– Не смейте называть меня «Саша»!!! – тоненько прокричал папа и взмахнул над головой кулачком.

– Ну давайте, я буду называть вас – Александр Моисеевич. Вам от этого будет лучше? – усмехнулся Митя.

И мама, стерва этакая, тоже усмехнулась!


В этот же вечер папа переехал к тете Хесе. А я, идиотка, почему-то осталась с мамой и Митей. Но ненадолго.

Через две недели мама уехала в Москву на трехдневный семинар работников кинофикации. И Митя решил не терять времени.

Ночью он пришел в мою комнату с бутылкой шампанского и после двух-трех вежливых и нежных фраз в клочья разодрал на мне ночную рубашку и, стаскивая с меня трусики, заговорил вдруг нормальным языком советского бармена из кинотеатра:

– Ты чо, падла, кочевряжишься?! Или я не знаю, что тебя уже пол-института переимело!.. Ах, ты, сучонок!.. Да я тебя сейчас во все дырки харить буду, жидовочка ты моя!

Он был очень здоровый – этот мамин Митя… Но я, с прокушенной губой и длиннющей царапиной на груди, все-таки вывернулась из-под него, ухватила со столика бутылку с шампанским и со всего размаха шарахнула ею Митю по башке. Кровь даже стену забрызгала!..

Митя тут же отключился, а бутылка, как ни странно, осталась целехонькой. Так что Митя был не в убытке…

Я оделась, собрала вещи, взяла гитару и уехала на улицу Бутлерова к тете Хесе и папе.

Новый год мы встречали с папой на кухне у тети Хеси.

Я лениво перебирала гитарные струны, разглядывала ледяное кружево на оконном стекле, чтобы не видеть, как плачет пьяненький папа, и слушала монотонный голос тети Хеси с неистребимым местечковым акцентом:

– Что такое настоящая еврейская жена? Что такое настоящая еврейская мать? Это – настоящая еврейская мать и жена! Это – я! И если бы дядя Йося был жив и сейчас сидел бы с нами за этим столом – он бы вам все сказал… А ты, Муля (папа в паспорте – Самуил Моисеевич), знаешь, дядя Йося никогда не говорил неправды.

Большего вруна, чем папин покойный дядя Йося, я вообще не встречала!

– А когда еврейская мать и жена приводит в дом какого-то Фоню-квас, какого-то грязного шейгица, у которого только и есть, что огромный… Не хочу при Катеньке говорить что. Так это уже не еврейская мать и жена, а, дико извиняюсь, – просто блядь! И если ты, Муля, думаешь, что это не было видно с самого начала, так ты так ошибаешься, как не дай Бог тебе ошибиться еще раз! Я еще тогда сказала твоей матери, своей сестре Сонечке, пусть земля ей будет пухом: «Соня! Мне сдается, что Муля уходит не в те руки…» А кто меня тогда слушал? Потом родилась Катенька, дай ей Бог здоровья и счастья! И я замолчала. Теперь мы все втроем кушаем один и тот же червивый компот…

Я по-тихому тренькала на гитаре и думала, что это первый Новый год в моей жизни, когда я не рвусь в компанию, в шум, трепотню, пляски, поцелуи и тисканья по темным углам и парадным подъездам. Вот так – сижу себе спокойненько на кухне, тренькаю какую-то муру собачью и слушаю старую семидесятипятилетнюю тетю Хесю…

– Раньше я думала – нет выхода, – бубнила тетя Хеся. – Раньше я думала – надо ждать своего часа и потом сразу же лечь рядом с Йосей на еврейском кладбище, если вы сумеете там достать для меня место. Теперь, когда у меня есть вы – я думаю немножко иначе. И Йося бы меня понял и простил. Тем более что недавно в нашем продуктовом магазине один такой хорошо одетый, представительный мужчина мне сказал: «А вы-то чего здесь стоите, мадам? Ехали бы в свой Израиль. Там, говорят, очередей нет». И весь магазин так смеялся, как будто это Райкин сказал. И я подумала – почему бы мне, действительно, не умереть там – среди евреев и тепла, а не здесь – в холодной очереди за колбасой? А?..


…Мы похоронили тетю Хесю в сорокаградусную жару, когда раскаленные ветры пустыни Негева исхлестывали нашу тоскливую Беэр-Шеву.

И были шушукающиеся евреи в кипах, и был раввин, и прекрасно пел кантор, и два маленьких мальчика – синагогальные служки с важным и печальным видом на лукавых мордочках перелистывали страницы Торы…

Все было, как хотела того тетя Хеся.

Единственное, что могло бы ей не понравиться – то, что папа надрался до изумления и заблевал всю ванную. Но кроме меня, этого, слава Богу, никто не видел. Да и тетя Хеся за последние несколько месяцев могла бы уже к этому привыкнуть.


Как это там у певца колониализма мистера Редьярда Киплинга? «Запад – есть Запад, Восток – есть Восток…»

Так вот – никакого Запада. Сплошной Восток. А наша серая от пыли кактусно-пальмовая Беэр-Шева вообще помесь Вышнего Волочка с окрестностями Сухуми, как сказала однажды тетя Хеся. Но у нее были свои довоенные представления о Сухуми, и она могла ошибаться.

Мы – нищие. По «совковым» понятиям – ужасно богатые нищие. У нас есть телевизор «Панасоник», огромный американский холодильник и фантастическая стиральная машина с программным управлением. Все это папа купил сразу же после приезда, когда мы получили от министерства абсорбции специальные деньги на электротовары. Тогда еще папа вовсю «гулял по буфету»…

Тогда ему еще казалось, что в один прекрасный день в наших дверях появится Некто и скажет: «Шолом, Самуил Моисеевич! Вы же кандидат технических наук! А не возглавить ли вам небольшой отдел в нашем исследовательском институте?» И папа снисходительно согласится.

Но шло время, иллюзии таяли, изучение иврита в ульпане оказалось намного труднее, а водка в Израиле намного дешевле, чем папа мог предполагать, и папа резко понизил планку своих претензий к жизни.

Теперь он каждую неделю моет полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц – спасибо тете Хесе, это она его туда пристроила, – смотрит две программы советского телевидения и почти ежедневно пьет со своими новыми приятелями – соседями по дому.

Дом – дерьмо. Даже у нас в «совке» таких уже сто лет не строят. Обшарпанная четырехэтажная коробка с маленькими отвратительными квартирками, где зимой от стен несет промозглой сыростью и согреться можно только при помощи трех электрических каминов. После чего в конце месяца приходит такой счет за электричество, что хочешь тут же повеситься!

А летом нет спасения от обморочной духоты.

У нас в квартире две комнаты – восемь и двенадцать метров. Через четыре месяца кончается контракт и нас отсюда выпрут. Уже несколько раз приходил хозяин квартиры – сабр лет сорока – и предупреждал нас об этом.

В меру своих познаний я пыталась переводить папе все, что на иврите говорил хозяин квартиры, а папа, жалко улыбаясь хозяину, с пугливой надеждой смотрел на меня и поминутно спрашивал: «Что он сказал?.. А ты что сказала?..»

Уходя, хозяин каждый раз спрашивал меня уже в дверях:

– Отец совсем не понимает иврит?

– Да, – говорила я, точно зная, что за этим последует.

– Завтра приезжай ко мне в Юд-Алеф. Улица Моше Шарет, четыре. Будем делать секс. Тебе будет хорошо и мне будет хорошо. И твоему отцу тоже будет хорошо: продлю контракт еще на полгода, – с неандертальской прямотой говорил хозяин и уходил в святой убежденности, что уж завтра-то я, безусловно, буду лежать в его постели.

Секс, говоришь, обезьяна израильская? Секс – это хорошо. Секс был бы сейчас очень ко времени, а то ведь я с Ленинграда, как говорится, на просушке…

Если, конечно, не считать того молоденького солдатика, которого я сама заклеила на арабском шуке в наш первый беэр-шевский месяц. Но он, бедненький, так боялся опоздать из увольнения, ему так мешал автомат и так больно упирались мне в бок спаренные автоматные рожки, нафаршированные боевыми патронами, что у нас с ним ничего не получилось. Хотя, Бог свидетель, я ему старалась помочь изо всех сил!

И натягивая свои форменные брючки, отряхивая колени от грязной земли нашего пустыря, мой первый израильский неумеха, солдат непобедимой армии ЦАХАЛа, плакал навзрыд и что-то стыдливо причитал на непонятном мне тогда иврите. Через два дня его отправили на юг, в Эйлат, и я его с тех пор больше никогда не видела.

Так что секс мне был бы сейчас – в самый раз. Но не с этой же сволочью, которой мы платим триста пятьдесят долларов в месяц за говенную квартиру. Ей в базарный день красная цена – двести, а он мне еще секс предлагает, засранец!


Мы – нищие. Поэтому мы все время что-нибудь делим или умножаем на два сорок. Это средняя цена доллара в шекелях. Мы отнимаем от пособия по безработице (в шекелях) стоимость квартиры (в долларах), прибавляем оплату счетов за свет, газ и воду, вычитаем это из остатков пособия и в конце своих нехитрых арифметических упражнений выясняем, что денег у нас осталось ровно на пятнадцать автобусных билетов. О «прожить» – не может быть и речи. При тете Хесе – она получала вполне приличную пенсию – мы еще как-то сводили концы с концами, а теперь…

Теперь папа берет у нашего дворника Наума Лифшица – бывшего московского врача-офтальмолога (тоже кандидата наук) небольшую тачку для мусора и катит ее к пяти часам вечера через полгорода на базар. К этому времени арабы заканчивают торговлю овощами и фруктами и оставшееся, нераспроданное бесплатно раздают таким, как мой папа. Меня уже тошнит от одного взгляда на эти бананы и апельсины. Кстати, и на папу тоже…

Я же беру гитару и пешком, чтобы не платить полтора шекеля за автобус, иду напрямик через огромный захламленный и загаженный пустырь в центр, к «Кеньону». Это такой роскошный торговый дом с кафешками, рестораном, кинотеатром и подземным паркингом для автомобилей.

Там у меня уже есть «свое» местечко. Я вынимаю гитару из облезлого футляра, оставляю алчно раскрытый футляр на белых каменных плитах и…

Да здравствует великая Нани Брегвадзе!..

Да здравствует дорогой товарищ Окуджава, уважаемый Булат Шалвович!..

Низкий поклон и пусть земля вам будет пухом, как говорила наша тетя Хеся, незабвенный (простите, не знаю отчества!) Александр Галич!

Спасибо вам, родные мои. Уж минимум двадцать пять – тридцать шекелей я унесу с вашей легкой руки в своем клюве в этот вечер.

А утром в большом и недорогом беэр-шевском супермаркете «Гринберг» они превратятся в замечательный кусок индюшачьего мяса, отличную пачку макарон, божественную израильскую селедку, в газету «Время» для папы. Не исключено, что если за покупками пойдет папа, он еще на эти деньги нашустрит и бутылку дешевой водки.

Только не нужно думать, что я вот так стою у «Кеньона», как на эстраде, пою, предположим, «Последний троллейбус» Окуджавы или «Мы похоронены где-то под Нарвой…» Галича, а вокруг благоговейно замерла благодарная толпа, потрясенная моей гитарой, моей песней, моей красотой. И с последним аккордом в гром аплодисментов вливается сладкий тугой звон сыплющихся монет…

Все совсем не так. Иногда я пою в пустоту. Иногда для двух-трех зевак-израильтян, которые ни хрена не понимают ни одного русского слова и, восхищенно цокая языком, с удовольствием разглядывают мои ноги в коротких шортах – точно так же, как это делают наши восточно-рыночные люди.

Иногда собирается человек пятнадцать-двадцать. Платят из них, в лучшем случае, – пять. И я начинаю новую песню…

Но самое противное – наши недавние местечковые эмигранты. Не потому, что никогда не платят. Большинство из них – такие же нищие, как и мы с папой. А потому, что они все время мне что-нибудь советуют: строить дома для прибывающих евреев, взять в руки автомат и защищать их от арабских террористов, на худой конец, ухаживать за маленькими детьми и больными стариками… Петь все умеют, а вот заняться делом…

Они привезли из своих Черновцов и Мелитополей стойкий воинствующий провинциализм и наглую безапелляционность:

– Ну, таки – не Алла Пугачева…

– Шо вы говорите?! Шо вы говорите!.. Это же позор всей нашей алие!.. Куда смотрит абсорбция?!

– Бедные родители! Привезли доченьку…

– Был бы это мой ребенок, я бы ей такое показала, шо она три дня сидеть бы не смогла!

– Не, вы смотрите! Она еще улыбается!..

– А шо она плакать должна? Стоит, бесстыжая, как на паперти с протянутой рукой…

И тогда я не выдерживаю и говорю:

– Все вы тут – на паперти с протянутой рукой.


Когда же я, голодная, вымотанная и осипшая, вернусь в первом часу ночи домой, я застану привычную картинку: доктор-дворник Лифшиц, папа и еще один наш сосед с третьего этажа – Захар, бывший гомельский жулик и пройдоха, лишенный возможности жульничать из-за недавнего инсульта, сидят у телевизора, смотрят первую московскую программу, пьют водку и решают судьбу России с достаточно безопасного расстояния в несколько морей и тысяч километров.

Обычно я помалкиваю. Ну, сидят и сидят, черт с ними…

Но в этот раз – то ли оттого, что я схлестнулась с нашими бесформенными, визгливыми кретинками, обещавшими, абсолютно по-советски, написать на меня «телегу» в управление абсорбции, то ли от того, что я заработала всего семнадцать шекелей и полтора втюхала в автобусный билет (просто уже ноги не волокли), то ли мужика у меня не было целую вечность, а может быть, оттого, что во мне после смерти тети Хеси вообще что-то сломалось, – но в этот раз я выступила по большой программе!

– Все, детки, – сказала я ледяным голосом и выключила телевизор. – Встали, сделали дяде и тете ручкой и по домам. Быстренько.

– Бунт на корабле, – усмехнулся Лифшиц.

– Чтобы ребенок так разговаривал?.. – одной стороной рта прошамкал кривомордый инсультник Захар.

А папа, растерянно улыбаясь, еще не веря в то, что он слышит, в слабой надежде, что я только шучу, неуверенно проговорил:

– Катенька… Деточка, это же мои друзья…

– Таких друзей – раком до Москвы не переставить, – сказала я, отобрав у папы последнюю надежду на мое остроумие. – Кому я сказала?! Ну-ка, быстро все марш отсюда!

– Что происходит, Муля? – спросил Захар у папы.

– Идемте, Захар, – осторожный Лифшиц помог встать Захару и повел его к выходу. – Они сами разберутся.

Когда за ними закрылась дверь, ошеломленный папа спросил:

– Что с тобой, Катенька?..

Вот тогда-то я ему и сказала все, что о нем думала.

Но, конечно, я не имела никакого права кричать ему: «Правильно, что мама тебя послала подальше!..»

Наверное, защищаясь именно от этой фразы, он инстинктивно взмахнул рукой и дал мне по физиономии. После чего и разразилась та бездарная, безобразная, грубая сцена, о которой я уже говорила.


Два с половиной месяца я прожила в Тель-Авиве на улице Шломо-а-Мелех в доме для бездомных. На его фасаде, между вторым и третьим этажами, так и было написано по-английски и по-русски: 

ДОМ ДЛЯ БЕЗДОМНЫХ 

Попала я туда совершенно случайно.

Наутро после того отвратительного скандала с папой я взяла из домашних денег еще тридцать шекелей и поперлась на тахану-мерказит – междугороднюю автобусную станцию. Там я купила за восемнадцать шекелей билет до Тель-Авива и обратно – на четыре шекеля дешевле, чем если покупать билеты отдельно.

С собой у меня была зубная щетка, кое-какие шмоточки из расчета на два дня, парфюмерные мазилки, документы и гитара. Уж худо-бедно, а пару дней она меня прокормит. Переночевать же я смогу и на вокзале. Ничего страшного.

Я не собиралась задерживаться в Тель-Авиве. Мне просто нужно было хоть на день-два сменить обстановку, остаться наедине с собой и попытаться понять – что же со мной такое происходит?.. Уж больно мерзко я вела себя вчера вечером!

Я втиснулась со своей бандурой в роскошный двухэтажный рейсовый автобус (все-таки гитара в футляре занимает ужасно много места!), с трудом пролезла по узенькой лестничке на второй этаж и стала пристраивать гитару так, чтобы она никому не сверзилась на голову.

– Тебе помочь? – услышала я чистый иврит и обернулась.

Ох, и хорош был этот сукин сын! Морда – глаз не оторвать… Стройный, широкоплечий. Рукава закатаны по локоть, рубаха до пупа расстегнута, на загорелой шее – золотой могендовид на тоненькой элегантной цепочке. Ну, прямо – еврейский Ален Делон!

– Да, пожалуйста, – ответила я на иврите. – Если не трудно…

Он удивленно посмотрел на меня и по-русски сказал:

– Какой прелестный, интеллигентный московско-ленинградский акцент! Откуда?

Черт побери… Лучше бы он рот не раскрывал! Не перевариваю я эти мягкие невытравляемые украинизмы, которыми заражен весь юг России – от Горбачева до вчерашних теток у «Кеньона»… Они сегодня, наверное, строчат на меня донос и спрашивают друг у друга: «Ривочка, детка, „абсорбция“ пишется с большой буквы или с маленькой?» И стокилограммовая детка Ривочка отвечает: «Конечно, с большой! Как Политбюро…»

– А вы, несомненно, из Киева, да? – говорю я.

– Из Одессы. Гриша из Одессы. А вы?

– Ленинград. Катя…

Через полчала, к Кирьят-Гату, я уже многое о нем знала.

Он приехал сюда один, на разведку, сообразить «что почем» и только потом вызвать родителей. А теперь он уже второй год звонит и пишет в Одессу, умоляя отца и мать повременить с отъездом.

– Им по пятьдесят два. До пенсии отцу – тринадцать лет, матери – восемь. А кому здесь нужен учитель ботаники из Одессы? И как прожить до пенсии? На пособие можно только умереть. И то тихо. Без особых претензий. Одному мне их не вытянуть. Я им все это объясняю, а они мне не верят…

– Ты кто по профессии? – спрашиваю я и, кажется, перестаю обращать внимание на его черноморский выговор.

– Никто. Педагогический институт, факультет английского… Потом учитель в школе рабочей молодежи. Ученики все на учете в милиции. Ты им про «Past Indefinite», а они тебе ножички показывают, объясняют, как лучше кастетом пользоваться. Принес в школу магнитофон, произношение у них ставить, – сперли… Ушел в кооператив, лепил чебуреки. Продукты исчезли – кооператив накрылся. Грузчиком был, переводчиком на корабле, осветителем в театре…

– Сам-то какого черта приехал? – жестко спросила я. Он пожал плечами и грустно улыбнулся:

– А что оставалось делать? Одесса, которую я любил, стала просто грязным портовым городом… Друзья разъехались, невеста бросила…

– Такого мужика?!

– Такого еврея. Она честно сказала: «Я очень люблю тебя, Гриша, но я боюсь, что скоро вас опять начнут убивать, а у меня от тебя будут дети. Я не хочу жить в постоянном страхе за них».

– Молодец! Четкая девушка. Ты работаешь?

– Да. На бензоколонке. Излюбленное место работы олим. Кстати, я там иврит здорово улучшил. Иногда даже думаю на иврите. Пять лет зубрил английский, а такого не было…

– А где ты живешь?

Он мне все больше и больше нравился – этот одесский Гриша!

– О-о! Где я живу – это картинка маслом! – рассмеялся он. – В самом центре Тель-Авива!.. Если тебе негде остановиться, можешь пожить у меня. Даже без секса.

– Это еще почему?! – возмутилась я. – Ты болен?

– Нет, здоров. Просто боялся тебя отпугнуть.

– Уже отпугнул.

– Жаль…

– А когда приглашал, надеялся и на секс? – спросила я.

– Конечно!

– Тогда повтори приглашение в нормальной редакции.

Он взял мою руку в свои огромные загорелые лапищи и негромко повторил:

– Если тебе негде остановиться в Тель-Авиве – можешь пожить у меня. Комната без удобств, но с сексом. Устраивает?

– Очень!.. – и я поцеловала его чуть выше могендовида.


Да, этот дом был, действительно, – картинка маслом! Ничего подобного по величию и убожеству я не встречала и по сей день.

Снаружи – огромный заброшенный дворец с фонтаном и зияющими черными провалами мертвых окон.

Внутри – полуразрушенная, грязная, чудовищная ночлежка.

И жуткий запах нищеты.

Говорят, когда-то дом был просто великолепен! Витражи, мозаичные полы, синагога, соединяющая два высоченных здания, лифты, мусоропроводы, центральное отопление – все, все это когда-то было.

– Идем к хозяину. Это ритуал. Что не поймешь – я переведу, – сказал мне Гриша. – Улыбайся и помалкивай. Зовут его Яков.

Яков, красивый израильтянин с седой бородой, истошно орал на одну из своих маленьких дочерей и раздраженно тыкал пальцем в строчки Торы.

Как только Гриша представил меня, он тут же выставил дочь за дверь и стал вещать хорошо отрепетированный текст:

– Этот дом построил мой отец и организовал в нем «Агудат Рафаель» – общество для бездомных. Я беру с жильцов минимальную плату. Но если у человека нет денег – он может здесь жить и так.

– Врет, – по-русски заметил Гриша.

– Бездомный – это человек, у которого нет родных, нет друзей, нет протекции. Ему некуда идти, кроме нашего дома. Здесь его семья. Здесь живут израильтяне, эфиопы, русские…

– Русские – это мы с тобой. В Союзе мы были евреи, а здесь мы – русские, – Гриша сделал вид, что переводит мне слова Якова.

– Никаких контрактов о найме жилища, – продолжал Яков. – Ты можешь вылететь отсюда в любой момент – за ссору с соседями, за пьянство, за что угодно. Но и я не требую никаких документов. Вот я сейчас просто запишу тебя в свою книгу – и все! Это не гостиница – это дом для бездомных. Хочешь вселиться – сам приведи комнату в порядок. Не сливается вода в туалете – почини. Нет воды ни в бачке, ни в раковине? Сходи на первый этаж, там еще, кажется, есть вода. Набери и смой свой горшок. Наберешь побольше – заодно и помоешься. Ах, у тебя нет такой большой посуды? Это уже твои проблемы. Вместо стекла в окне фанерка, а на полу лужи после дождя? Заделай дыру в потолке, купи стекло, вставь его, и тебе покажется, что ты уже член кнессета. И всего за четыреста шекелей! Делим на два сорок и получаем сто шестьдесят шесть долларов. Где ты еще в Израиле найдешь крышу над головой за сто шестьдесят шесть долларов?!

– Вот тут он прав, – по-русски сказал мне Гриша.

Вскоре я стала своим человеком и в доме (двух старших дочерей Якова я учила играть на гитаре), и среди тучи уличных музыкантов.

Я пела на Алленби, пела на Дизенгофе, в парке Яр-кон… Мои песни отлично звучали в подземном переходе напротив рынка Кармаль, где я неожиданно обнаружила спасительную прохладу и превосходную акустику.

Моталась я со своей гитарой и в Яффу, и в Рамат-Ган, и в Бат-Ям, и в Петах-Тикву…

Меня гоняли с места на место хозяева лавочек и магазинчиков – одному я мешала разговаривать по телефону, второму загораживала рекламу… Но я не сдавалась. Я насобачилась весело огрызаться на добротном иврите и продолжала вкалывать как папа Карло!

День на день не приходился, но минимум сто – сто двадцать шекелей я каждый вечер приносила в нашу конуру, в «Дом для бездомных». А однажды я была вынуждена позвонить на бензоколонку и попросить Гришку приехать после работы за мной к фонтану Дизенгоф. Мне просто не под силу было тащить домой и гитару, и пластиковый мешок с четырьмя килограммами медяков! Единственное, что примиряло меня с весом этого мешка, что медяков там было шекелей на полтораста!

К ночи у меня садился голос, я начинала сипеть и хрипеть, и мой бедный одесский Ромео, вместо обещанного секса, вынужден был варить мне какие-то полоскания, чтобы на следующий день я снова была в форме.

Он сопротивлялся, но я настояла на том, что вхожу в половинную долю оплаты за комнату. Но и он потребовал, чтобы пятьдесят шекелей в день я откладывала и хранила бы их у Якова.

– Нашу комнату может открыть любой байстрюк, – сказал он. – А у Якова, как в швейцарском банке. Тем более что он тебя нежно полюбил и уговаривает меня жениться на тебе.

– Почему бы тебе не внять разумному совету пожилого человека? – спросила я.

– А правда, почему бы?.. – рассмеялся он. Но я знала, что этого не произойдет.

К тому времени мой Гришаня нашел одну русскоязычную хитрую адвокатскую контору, занимавшуюся незаконной репатриацией новых переселенцев. Я даже несколько раз съездила вместе с ним на улицу Ха-Негев в эту контору. Просто так, за компанию.

Дело в том, что ни один вновь прибывший олим хадаши не имеет права покинуть Израиль, не выплатив долга банку «Идуд». Это те деньги, которые мы получаем на обзаведение при первых шагах по земле предков.

Задача этой конторы – ликвидировать твой долг банку, примерно в десять тысяч шекелей, и всего за две тысячи получить для тебя заграничный паспорт через своих людей в Министерстве внутренних дел.

Охотнее всего такие конторы переправляли желающих смылиться из Израиля в южно-африканские края. Там требовался английский язык, что и привлекло моего Гришечку. А по заверениям хозяев конторы, Иоганнесбург и его окрестности буквально рыли копытом землю от нетерпения увидеть вас в числе своих счастливых сограждан.

Гришка сразу же предложил мне поехать с ним, но в глазах моих вдруг возник мой слабый, одинокий, обиженный мною, несчастный папа и, помнится мне, я нашла какую-то непринужденную и веселую форму отказа.

Дней за десять до того я позвонила Лифшицу в Беэр-Шеву. В нашем доме телефон был только у него. Я извинилась перед Лифшицем за тот вечер, узнала, что папа жив-здоров, и попросила передать ему, что у меня все, все в порядке…


Через два с половиной месяца после того, как я на беэр-шевской тахане-мерказит купила автобусный билет в Тель-Авив и обратно, я возвращалась домой, к папе. По тому же билету!

Я везла с собой (страшно сказать!) три тысячи двести шекелей, упакованных в специальную полотняную сумочку с пояском, которую мне сшила жена Якова – хозяина «Дома для бездомных». Поясок застегивался на талии, прямо на голое тело, и сумочка плотно прилегала к животу под майкой, под джемпером, под курткой. Так что обокрасть меня можно было только при попытке склонения к греху.

За время пребывания в Тель-Авиве я слегка обросла барахлишком, а кроме всего прочего, я везла папе бутылку настоящего «Баллантайна» и какие-то дурацкие, смешные подарочки для Захара и Лифшица.

Во искупление нанесенных обид, мне – богатой, счастливой и раскаявшейся – так хотелось устроить им небольшой семейный фестиваль с дорогой едой, с благородными напитками и двумя очаровательными израильскими песнями на иврите, которые я специально выучила для этой встречи.

С Гришкой мы договорились, что через неделю я на пару дней подскочу в Тель-Авив, проводить его в Южную Африку.


…У дверей нашей квартиры я опустила на каменный пол лестничной площадки гитару и тяжелую сумку, размяла занемевшие пальцы и достала из кармана куртки свои ключи.

Из-за тонкой входной двери слышно было, как Миткова читала новости по московскому телевидению.

Я всунула ключ в замочную скважину и попыталась открыть дверь. Не тут-то было – ключ даже не поворачивался в скважине. На всякий случай я еще раз глянула на табличку с квартирным номером – не ошиблась ли я в запарке, не проскочила ли я на радостях этажом выше, не ломлюсь ли я в чужую квартиру? Нет, ошибки не было.

Я снова попробовала открыть дверь – безрезультатно. И тогда я нажала на кнопку звонка.

Послышались шлепающие шаги, дважды щелкнул замок, дверь распахнулась, и передо мной возникла пьяная, красивая, но сильно потасканная баба лет тридцати пяти, в моем старом махровом халате.

Она недобро оглядела меня осоловелым глазом и хрипло спросила:

– Вам кого?

– Мне? Папу… Самуила Моисеевича… – растерялась я.

– Муля! К тебе! – крикнула эта баба и ушла в комнату, оставив меня стоять на лестничной площадке.


– Видишь ли, Екатерина… – замороженным голосом сказал сильно поддавший папа, когда мы уже втроем сидели за столом.

Не «Катя», не «Катюшка», не «деточка», как он обычно называл меня всю жизнь, а «Екатерина».

– Видишь ли, Екатерина, мы с Лилечкой решили сменить замок. Тот, если помнишь, можно было шпилькой открыть. А с тех пор, как Лилечке удалось продлить контракт на нашу квартиру еще на год…

Я усмехнулась и живо представила себе, каким образом ей это удалось. Интересно, сколько же раз пришлось ездить бедной Лилечке в Юд-Алеф, на улицу Моше Шарет к этому вонючему сабру, чтобы продлить наш контракт еще на целый год?

От напряженной ситуации Лилечка слегка протрезвела, и я вдруг увидела, что она превосходно сечет, что я про нее все понимаю! И с этой секунды я становилась для нее – «врагом номер один». Наверное, я и раньше, когда жила в Тель-Авиве, была для нее врагом – возможным разрушителем того, что она создала здесь за последние два месяца. Но тогда я была для нее врагом мифическим, неясным, – некоей юной взбалмошной особой, которую при необходимости можно будет в два счета поставить на место. А теперь она увидела меня воочию и поняла, что это будет не так просто…

– Лилечка – киевлянка, она уже здесь пять лет и замечательно говорит на иврите, – услышала я папу. – Мы с Лилечкой люди одинокие, и ты, Екатерина, должна понять…

– Конечно, конечно!.. – я поторопилась улыбнуться как можно доброжелательней. – А где Захар? Лифшиц?.. Я им тут кое-чего привезла…

Лилечка выпила неразбавленного «Баллантайна», закурила и демонстративно уставилась в экран выключенного телевизора.

– Захар в больнице. Второй инсульт, – сказал папа. – Лифшица я не видел уже больше месяца. По-моему, он готовится к каким-то своим врачебным экзаменам.

– Вы работаете? – спросила я Лилечку.

– А на что бы мы жили? – ответила она и налила себе еще виски.

– Лилечка сотрудничает с отделом культуры при нашей абсорбции, – поспешил пояснить папа. – Экскурсии, консультации, самодеятельность… У нее там прекрасное положение!

– Не ой-ой-ой, не ай-ай-ай, но жить можно, – хрипло сказала Лилечка и пустила первый пробный шар. – Кстати, Катя… Вы разрешите мне вас так называть?

– Да, да, пожалуйста! А мне вас называть «Лилечка» или «мама»?

– Екатерина! – папа испуганно посмотрел на Лилечку.

– Все, все. Молчу! – быстро сказала я и повернулась к Лилечке. – Вы что-то хотели мне посоветовать?

Она нервно растерла окурок в пепельнице:

– Боже меня сохрани! Ничего особенного. Просто мне сдается, что все эти ваши блям-блям на гитаре и песни на улицах уже пора кончать. Вы – человек взрослый, и о дальнейшей жизни нужно очень серьезно подумать.

– Конечно, конечно! – снова согласилась я. – Ближайшее время я только об этом и буду думать…


Ночью, когда Лилечка спала глубоким пьяным сном в большой комнате – то всхрапывая басом, то подвывая тоненько и визгливо, мы с папой, с моим папой, полуодетые, обнявшись сидели на кухне и ревели в три ручья.

– Прости меня, Катюшечка… Прости меня, солнышко… Деточка, прости меня!.. – захлебывался в рыданиях папа.

– Что ты, папочка… Дорогой мой, любименький!.. Ну, что ты?! – шептала я ему сквозь слезы и целовала его руки. – Успокойся, миленький! Это я, я во всем виновата, сучка я этакая!.. Не надо было мне уезжать! Не надо…

– Она хорошая… Только выпивает немножко. Вы еще обязательно подружитесь! А то ведь я все один и один. А вокруг все чужое. Все чужое… Пойми меня, умоляю тебя, Катюня!..

– Конечно, конечно, папулечка… Успокойся.

Трясущимися руками я накапала в рюмку корвалол, разбавила водой и дала ему выпить. Он залпом опрокинул рюмку, уронил голову на кухонный стол и снова безутешно зарыдал, приговаривая:

– Господи, Боже милостивый! Что же я делаю?! Что же я делаю, Катенька?..

А я целовала его лысеющую макушку, гладила его мокрое от слез лицо, и шептала ему:

– Ничего, все образуется… Все будет хорошо…


Для себя я решила все. Решила твердо и бесповоротно.

Я съездила в «Сороку», нашу беэр-шевскую больницу, – к Захару. Посидела у него часа полтора, помогла санитаркам перестелить под ним изгаженные простыни, сама перевернула его на живот и протерла ему спину и задницу какой-то пахучей жидкостью, чтобы не было пролежней. Все пыталась понять, что он хочет мне сказать. Но так и не поняла, как ни всматривалась в его глаза, оставшиеся живыми в этом большом и уже мертвом теле.

И на прощание сказала Захару то же самое, что шептала тогда папе ночью на кухне:

– Ничего, все образуется… Все будет хорошо…

Один вечер я просидела в семействе Лифшица, где все деликатно говорили о чем угодно, только не о папе и Лилечке, и дворник Лифшиц показывал мне горы учебников и вопросников по офтальмологии, фармакологии и общей медицине на иврите, которые ему нужно выучить, чтобы подтвердить свой советский врачебный диплом. Уходя, я и Лифшицу почему-то сказала:

– Ничего, все образуется… Все будет хорошо…

За четыре дня я провернула гору дел – я получила все необходимые бумаги в банке, в управлении абсорбции и еще в двух-трех конторах.

В роскошном и дорогом «Суперфарме», неподалеку от нашего дома, я купила для папы самый модный бритвенный станок «Жиллет-Сенсор», две пачки запасных лезвий, пену для бритья и большой флакон мужского одеколона «Boss». Заплатила кучу денег и оставила весь этот пижонско-миллионерский набор прямо на телевизоре, когда папы и киевской Лилечки не было дома.

Собрала свои вещи в одну огромную сумку, принадлежавшую когда-то тете Хесе, поднялась к Лифшицам и вызвала по их телефону такси. Сволокла тяжеленную сумку и гитару со второго этажа, села в такси и уехала в Тель-Авив, повторяя про себя засевшие в мозгу дурацкие, успокоительные слова:

– Ничего, все образуется… Все будет хорошо!.. Оформим мы с Гришкой у этих жуликов с улицы Ха-Негев заграничный паспорт для меня за две тысячи шекелей, купим на оставшиеся деньги еще один билет и умотаем вместе с моим одесситом в Южную Африку, в Иоганнесбург… То-то Гришаня будет счастлив! Он так уговаривал меня ехать с ним! Выучу там английский и… Все образуется! Все будет хорошо!..


– Он только вчера улетел, – сказал мне хозяин «Дома для бездомных» Яков. – Подвернулся горящий льготный билет – на сто долларов дешевле нормального… Когда устроится, обещал прислать для тебя адрес. Не огорчайся. Иди в свою комнату. Живи. Денег не надо. Жди…

Сутки я пролежала на нашем топчане, тупо уставившись в собственноручно побеленный потолок…

Приходила жена Якова – приносила какую-то еду. Молча посидела рядом со мной и ушла. Рано утром пришел Яков с младшей дочерью. Отдал ей нетронутую тарелку и велел идти домой.

Говорил сам, не нуждаясь ни в моих ответах, ни в возражениях:

– В тебе нет любви. Тебе не нужно лететь за Гершеле в Иоганнесбург потому, что ты не любишь его. Это он тебя любил, а ты только принимала его любовь. Тебе не нужно возвращаться в Беэр-Шеву. Если бы ты там кого-нибудь очень сильно любила – ты не примчалась бы сюда через четыре дня. Тебе не нужно оставаться в Израиле. Ты не знаешь и не любишь его. Но это не твоя вина. К счастью, катастрофа мирового еврейства прошла мимо тебя. Но ты хорошая девочка, и тебе сейчас очень плохо. Иди к этим гангстерам, которые делали паспорт твоему другу. Скажи, что ты хочешь в Мюнхен, в Германию. Наври им что угодно, но только в Мюнхен. Там живет мой старший двоюродный брат. Я не видел его двадцать семь лет, но знаю, что он большой человек в Мюнхенской еврейской общине. Купи паспорт, а я напишу ему письмо. И улетай в Мюнхен. Может быть, там ты обретешь любовь. Потому, что без любви нельзя жить ни в одной стране.


– Считаем бабки! – сказала я себе, когда с огромной высоты увидела под собой Средиземное море.

Заграничный паспорт мне обошелся всего в полторы тысячи шекелей, так как я клятвенно заверила главу этой конторы, что по возвращении в Израиль обязательно пересплю с ним. А пока, дескать, у меня – месячные, и ему придется подождать, как бы мы оба ни мечтали это сделать сейчас же – на полу, на столе, на люстре – где угодно!

Итак, я сэкономила пятьсот шекелей. Зато билет на «Люфтганзу» мне этот бандит приобрел не за триста сорок долларов в один конец, а за пятьсот восемьдесят четыре – туда и обратно. Он хотел быть точно уверенным, что я через две недели вернусь и буду трахаться с ним до посинения.

Множим пятьсот восемьдесят четыре на два сорок… Тысяча четыреста один шекель. Плюсуем полторы тысячи за паспорт… Получаем – две тысячи девятьсот шекелей. А у меня после покупок в беэр-шевском «Суперфарме» и оплаты ста тридцати шекелей за такси до Тель-Авива, плюс расходы на жратву и разную мелочевку оставалось всего две с половиной тысячи… Хорошо еще, что всю последнюю неделю в Тель-Авиве я со своей гитарой молотила на Дизенгофе как умалишенная и сумела заработать еще семьсот пятьдесят шекелей!..

После того как я расплатилась за «Люфтганзу» и паспорт, у меня оставалось триста пятьдесят шекелей. Яков обменял мне их на доллары, дал письмо своему двоюродному мюнхенскому брату и погладил меня по голове.

В аэропорту Бен-Гурион в ченч-кассе я получила за свои сто семьдесят пять долларов – двести семьдесят четыре немецкие марки, подверглась тщательному досмотру всего моего багажа (особенно обнюхивали гитару!) и вежливому, настырному допросу на русском языке сотрудницы службы безопасности.

А затем, ровно в пятнадцать ноль-ноль по израильскому времени, наш самолет мощно и коротко промчался по взлетной полосе и взмыл в воздух…

Теперь подо мной Средиземное море.

Ничего, все образуется… Все будет хорошо!..

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

(тоже коротенькая), рассказанная Автором,о том, как теоретические размышления Нартая о правде в кинематографе привели его самого к необходимости говорить правду, правду и ничего, кроме правды…

В отличие от Кати и Эдика, знавших по три-четыре фильма, снятых по моим сценариям, Нартай, оказывается, видел десятка полтора моих картин. Хотя тот фильм, сценарий которого удостоился быть изданным отдельной книгой чуть ли не во всем мире, в разное время, в разных городах нашей страны смотрели все трое.

Это обстоятельство достаточно успешно сбалансировало мой неприкрытый интерес к этим ребятам. Я тоже стал в какой-то степени им интересен, как и любой человек, работающий в кинематографе или еще какой-нибудь области, закулисная сторона которой подчас занятнее конечной продукции.

А уж после того, как я каждому из них подарил по экземпляру своей книжки на русском языке, отношения наши стали совсем доверительными.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5