Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Знаки отличия - Ночь внутри

ModernLib.Net / Современная проза / Крусанов Павел Васильевич / Ночь внутри - Чтение (стр. 6)
Автор: Крусанов Павел Васильевич
Жанр: Современная проза
Серия: Знаки отличия

 

 


По утрам, когда Яков, будто дитя со щенком, возился со своим «Пате», мы с Хайми сидели над грамматикой и арифметикой, мы листали огромный географический атлас, перевиравший теперь многие государственные границы, и пересекали страны и моря вместе с Гераклом, Язоном, Одиссеем и Синдбадом, про которых рассказывал мне мой учитель. Мы искали золотой Офир и открывали Новый Свет – и это было похоже на бесконечную сказку… Тогда же я впервые увидела, как выглядит на карте Россия. Она была страшна своей огромностью, своей несоразмерностью с остальным миром. Любая хозяйка подтвердит – чем больше дом, тем труднее устроить в нем наряд.

Мы жили на сухарях и вобле. Иногда, в довесок к пайкам, Хайми подкармливал нас то хлебом, то маслом, то яйцами – тем, чем расплачивались с его отцом хворые окрестные мужики. Сергей был нашим добрым ангелом и возился с нами, будто мы – последние люди на пустой земле, и от нас должны произойти новые народы. Он пытался искать следы моей мачехи – расспрашивал проезжих людей, гонимых со своих мест войной, голодом и разрухой, говорил с мужиками и бабами из ближних деревень, проскочившими на рынок мимо солдатских кордонов, – но до самой осени не мог напасть на ее след. Только в октябре Сергею Хайми повстречался человек, который заставил его пожалеть об упорстве, с каким он извлекал на свет Лизину судьбу.

Это был крестьянин, приставший недавно к мельновскому продотряду. Его нога попала под тележное колесо – перелом лечил Андрей Тойвович Хайми. Родом мужик был из-под Новгорода, из какого-то большого села. Вот его рассказ.

Однажды в начале лета на сельской площади объявилась женщина, босая, в сносившемся городском платье. Ум ее был помрачен – лицо без конца улыбалось, хотя дети швыряли в нее грязью и свистели в уши. Она ходила по избам, выспрашивая про какого-то бородача, и почти не понимала слов, если кому-то, тыча в собственную бороду или бороду соседа, вздумывалось с ней шутить. Полдня она слонялась от двора к двору, а вечером, узнав путь до ближайшего селения, ушла за околицу. О ней бы не осталось памяти – сколько нищенок плутало тогда по русским проселкам, – но назавтра ее увидели снова. Она опять таскалась по дворам с расспросами о бородаче и не узнавала лиц, словно забрела сюда впервые. Потом, справившись о дороге, которую ей уже указывали вчера, отправилась в соседнюю деревню. А на следующий день – та же притча… Так стало повторяться чуть ли не каждое утро – дурочка кидалась ко всем встречным в надежде узнать что-нибудь о никому неизвестном человеке, иногда ночевала (ее пускали на сеновал или в дровяник), а потом неутомимо шагала к указанному большаку. Однажды узнали: она доходила до соседей, стучалась в избы с тем же вопросом и под свист ребятни возвращалась на путь, каким пришла – ведь она просила указать ближайшее селение, и ее отправляли на большак, не подозревая, что с той стороны она и появилась. Так топтала она из конца в конец одну дорогу, думая скудной головой, что идет все время вперед. Память ее не держала лиц и примет округи, все на пути казалось ей новым и незнакомым. Потом она привыкла узнавать путь ногами и перестала выспрашивать дорогу, выходя на свою закольцованную колею без подсказки. Тогда она, видимо, спятила окончательно. Сельчане к ней привыкли и стали держать за свою деревенскую дурочку, но все разом завернули ее от своих ворот, когда однажды выяснилось, что она – сифилитичка. Однако какое-то время она продолжала мелькать под окнами, приставая с расспросами о своем бородаче и ночуя в огородах, потом пропала, и случайно была найдена мужиками в кустах у большака с выгрызенным собаками животом.

Это все, что знал продотрядчик. И еще он знал, что странницу звали Лиза. Теперь ты понимаешь, почему Семену было удобнее посчитать ее погибшей безвестно? Чем страшнее ее судьба, тем больше на нем вины. Чем страшнее смерть, тем больше спросу с тех, кто позволил этому случиться, кто вернулся слишком поздно и таким диким образом, что никто в городе не посмел поставить им в вину то, что ставлю я!..

Семен объявился следующим летом… Вернулся сам и вернул домой моего отца. Семен привез его в ящике из-под английской динамомашины (так перевел надпись на дощатой стенке Сергей Хайми), – отец лежал там, пересыпанный солью, босой, с двумя Георгиями на дырявой груди. Щека его была прострелена, и кожа расползлась на скуле. Он вонял, как воняет протухшаяот недосола рыба. Когда его вытаскивали из ящика, на траву сыпались жуки с черно-оранжевыми спинками…


Николай ВТОРУШИН

Пауза. Тяжелая, как вдох без выдоха. Она подступает к горлу, и хочется выдохнуть. Хочется выдохнуть.

– Вы сказали, что они вернулись?


Анна ЗОТОВА

Что? Ну да, вернулись.


Николай ВТОРУШИН

– Значит, война для Семена тоже закончилась.


Анна ЗОТОВА

– Как бы не так! Он закопал Михаила и сразу поехал в Запрудино – одну деревеньку под Мельной. Там он с винтовкой гонялся огородами за каким-то парнем и, говорят, пристрелил бы, если б тот не изловчился сигануть к лесу. Зачем ему сдался этот парень?!. После, не заглянув домой, Семен умчался обратно в свою дивизию и нарубился с поляками вдосталь.

7

МихаилЗОТОВ

Первая смена, завтракать, ёштвоюдвадцать!..

Медсестра смеется. Пробуждение – как возвращение из обморока. Веки еще тяжелы, они мешают глазам смотреть на радость молодого тела, на вздутый шарами санитарный халатик, стягивающий веселую сестричку. Душа не слышит призывных токов девы, распутные помыслы придушены транквилизатором – самым верным холуем нравственности.

Когда в палате тишина, можно расслышать шелест. Это звучит за окном – за решеткой, за мутным стеклом – сырой серый мир. Хорошо, что сейчас осень, хорошо, что стекло грязное, в муаровых дождевых подтеках, хорошо, что мир ветшает, что он уже очень глухой и хворый, как гниющий колодец – тщедушие природы уравновешивает тоску сердца.

Гитарный аккорд в соседней палате надламывает тишину. Кто-то голосом вторит ему простуженно и едко. Под веки в миллионный раз вплывает грязный аквамарин стен, ржавые разводы на потолке… С потолка слетает бесцветная пыль и порошит глаза. Можно опустить взгляд и попытаться составить мысль: я не самая жалкая тварь в этом зверинце – но доказательства, ловкие шельмы, проскальзывают мимо.

В поднадзорной палате, кроме меня, – еще пятеро. Двое спят. Они спят всегда, покидая постель только для заправки организма кормами, аминазином, галоперидолом и для опустошения кишок. Камушкин с недельной щетиной и белой горячкой уже встал и аккуратно, по-солдатски, заправляет койку. В углу, спустив на пол тощие ноги, прозябает тихий шизофреник Авва. У него ввалившийся темный рот и пальцы, которые пляшут канкан и никогда не знают покоя. Авва смотрит на соседа – помешанного глухонемого мальчика с остреньким заячьим лицом, – тот свешивает с койки голову и шумно блюет в белый эмалированный горшок. На горшке номер – 7. Номер ничего не означает.

– Перекурил с вечера, – комментирует Камушкин. – Докуривать хмырю не давать, бычки в параше топите – задолбали по утрам серенады…

Мальчик с заячьим лицом хрипит и сплевывает в горшок тягучую желчь.


Шелестела занавеска. Ночь. Я проснулся от голоса – дед опять бормотал в своей комнате. Громко – пауза – всхлип – еле слышный шепот. Повернул голову: на часах – без четверти три… Тапки забились под кровать. Я пошел босиком, по холодному полу, под стон паркета. Когда включил свет, дед молчал. Он сидел на кровати, сбросив одеяло, и глаза у него были как ртуть.

– С кем ты разговаривал?

– С Мишкой.

– Что?.. Я спал.

– Не ты… – Глаза деда смотрели мимо всего.


Очнулся по прихоти желудка еще один обитатель поднадзорки. Он лежит неподвижно, вытянувшись и окостенев под байковым одеялом. На лице его – улыбка, вздутая, похожая на липкого, влажного зверька. Он смотрит в потолок и моргает, ему мешает тяжелая слеза, налившаяся в углу глаза.

В палату входит Сережа – надоевший гость из соседнего зверинца. В его груди трепещет глупое, доброе сердце, оно придумало для него долг – заботиться о новичках, и новички сносят его заботу, как положенную неотвратимую мy?ку. Сережа ставит на стол перед медсестрой поднос с алюминиевыми мисками; в мисках – манная каша, комковатая, как облако. Сережа садится на край моей койки и обжигает взглядом стены.

– Авва не пристает? – щебечет он.

Молчание. Медленно движутся опухшие веки.

– Если будет приставать – бей по голове. Авва! Авва!.. – Сережа трясет в воздухе нестрашным кулаком. – Смотри у меня! – И выбегает из палаты….

Хочется выть, как воют быки и медведи, но за это привязывают простынями к койке.

На короткие и однообразные минуты яви просыпается последний из вечноспящих. Кончает блевать глухонемой мальчик – теперь он затравленно озирается, протаптывая канавку на полу между стеной и окном – туда, сюда… Если попасть в ритм, по очереди закрывая глаза – то один, то другой, – можно никогда не увидеть глухонемого. Если закрыть сразу оба глаза…


Дед поседел за один месяц, он стал совсем белым, как полярная куропатка, – поседели борода, брови и даже ресницы. Теперь он говорил почти каждую ночь. Когда наступало утро, он замолкал – его брат уходил, как уходят люди, через дверь, в коридор.


Камушкин с аппетитом уписывает кашу и матерно ее хвалит – его языку тесно. Мокрый зверек ползает по лицу идиота. За окном – шелест… Глухонемой ловит глазами вздутую улыбку, его брови летят на лоб, и он жалобно верещит:

Дык-к, дык-к, дыык-к, дык-к-к…

Камушкин давится кашей.

Ишь раскудахтался, заебыш! – говорит он, утирая с подбородка разбрызганные слюни.


– Это страшно?

– Страшно? – Дед не понимал.

– Ну да, когда он к тебе… приходит.

– Я не думал об этом.

– А ты помнишь, какой теперь год?

– А?..

– Год? Месяц?

– Мелкая собака – всю жизнь щенок…


Сережа вносит поднос с кефиром. Он уже сказал мне все, что хотел, ему здесь больше неинтересно. Аппетита нет – глаза видят алюминиевую миску, но слюна засыхает во рту. Я отдаю кашу Камушкину, завтракаю кефиром.


Давно, когда я был ростом с линейку, тетка Аня говорила: «В двадцатом он все-таки нашел Михаила. Нашел и убил. Ты спросишь: откуда я это знаю? – так вот, он просто непозволил бы сделать это кому-то постороннему».


Авва стоит перед медсестрой, покачиваясь, сцепив за спиной руки. Он вылизал миску и мается в ожидании папиросы. От Аввы устают глаза – его сцепленные пальцы пляшут некрасиво, по-паучьи. Медсестра идет между коек – раздает курево. Халатик трещит на ее груди. Глаза устали. Я ничего не жду.

– Что валяешься? – Веки снова пропускают свет – надо мной колышется тело сестрички. – Куришь?

– Кончились.

– Ясно.

Она достает из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из ее рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.

Поворот головы – по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль – пир органической силы – это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней – просто вечность.

Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари – лепешка из своей ячейки, каждой – склянка с водой для запивки.


Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.

– Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал…

– Ты не можешь слышать. – Губы деда тверды, как створки раковины. – Этот шрам не из твоей памяти.

– Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.

– Ты думаешь – я сошел с ума? – Он говорил совершенно спокойно. – Я помню, какой нынче год. Я помню все так хорошо, что память стала сильнее меня.

– Так, значит, это правда…

– А?..

– …что ты… что это ты… сам…


Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец – кроткий Вова Вязанкин. Полвека живет он на свете, последние двадцать лет – здесь, на Пряжке. Вова – хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество – это мягкий английский свет, застенчивость – это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то, давно, он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая… И еще есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.

Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.

– Что ж ты делаешь, голова соломенная?! – хрипит Камушкин. – Пошел сорить в гальюн!

Вова робко пятится к двери – мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясет у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых желтых гусениц, и верещит:

– Дык-к, дык-к, ды-ык-к… уы…

– Журавли курлычут, – говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.


Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.

– Старуха врет. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не от того, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку. – Дед даже не был раздражен. – Анна врет… В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.


Решетка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белесый туман. За окном – шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..

В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х… Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нем клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед – клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название – трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьет крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии – в поднадзорке возможно и такое.

За стеклянной – небьющееся оргстекло – дверью туалета нет мест – шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.

– Ты – Зотов? – голос дежурной медсестры звенит задорно.

– Я.

– Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка…

Это – мyка. Силы снова уйдут на охрану одиночества уставшей души. Так устроены вещи, что их познание происходит через распад. Лягушку кромсают, из целого тела выделяют члены, кости, мышцы; дальше – до клеточных ядер и рибосом. Понятая вещь теряет единство тела и смысла – она рушится. Аристотель определил: мы тогда уверены в познании всякой вещи, когда узнаем ее первые причины, первые начала и разлагаем ее вплоть до элементов… Рациональное познание разрушительно.

На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи – подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.

– Садись, – приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мертвую шелуху, облетевшую с живого человека: приемное заключение, кривая психолога, какие-то справки…

Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.

– Ну что? Поговорим еще раз? – Лицо стареющей еврейки обманчиво устало. – Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?

Веки ленивы и тяжелы… Случается, душа теряет зрение, перестает видеть «до» и «после» и видит только ясную, вещественную форму «есть». Эта душа – пустыня…

– Напрасно молчишь. – Она смотрит в папку и снова на меня. – Ты учишься в университете, ты должен понимать, что для объяснения следствия нужно знать его причины. Ты молчишь о причинах, и я не знаю, как тебя лечить…

– Причины?

– Что? – Пауза. – Послушай, Миша, ты похож на волчонка, ты все время один, ты ни с кем не заговариваешь первым – что у тебя в мыслях? – Пауза. – Мне нужно это знать для твоего же блага…

– Каша.

– Что? – Ее глаза, как глаза большой рыбы, круглы и выпуклы, они проворачиваются в своем влажном гнезде и уже смотрят на дежурную медсестру. – Амитал натрия, – говорит ее узкий стареющий рот.

Медсестра выходит.

– Я должна все знать. – Эсфирь Львовна смотрит на свои овальные и гладкие, как маслины, ногти. – Ведь ты не Авва и не Вязанкин, ты мог бы объяснить сам…


Заказной автобус сильно трясся на дурной дороге. Внутри был я и черный гроб. Мимо неслись мокрые желтеющие березняки, темные от влаги стволы сосен, вскрытые плугами поля. В воздухе была рябь, и не чувствовалось приближение дома, или как еще можно назвать то место, где человек родился, набрался сил, и где, возможно, будет погребен после всех своих побегов и мытарств.


Сила жизни высыхает во мне… Кровь из аорты мира может омыть каждого, может воскресить и очистить, но русло ее блуждает, она неуловима, она окатывает наудачу – поиск ее делает человека старым.

– В твоем возрасте замкнуться, стать волком…

Снова появляется дежурная медсестра. Осветленные кудряшки падают ей на глаза – болонка. В ее руках – эмалированный подносик со спиртом, шприцем и носатой ампулой, она держит его легко, как ловкий официант держит блюдо. Поднос звякает о стекло стола, щелкает клюв ампулы. Запах… Проспиртованная вата лижет сгиб локтя, нащупывает вену стальное жало…

Тысяча мелких иголок язвят подушечки пальцев. Воздух звенит, распахивается замкнутый куб ординаторской, наполняется искристым туманом. Тихий голос: улыбаешься… Он звучит, как музыка: улыбаешься-а-а-а в музыке нет смысла есть свет туман кутает тянет выше выходит ох мама смотри раскрываются откуда она лезет вода звенит в узкой трубе звенит высоко ну не надо шире они же все чужие какой пенный стог и как блестят спицы ох мама костры звучат зззззз и тянет ну же ззз и тянет за рукав ну же сильнее пусть звенит не надо высоко ну же…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом. Два бледных червя прятались в рыхлую землю. Дальше, за кучей, были видны могилы родичей, умерших еще до моего рождения, а совсем рядом, в одном шаге от ямы, стоял крест Михаила, и его живая дочь – тетка Аня – говорила в мое ухо тихо и бесстрастно:

– Они даже мертвые не дают жить друг другу. Я думала, все кончилось, когда в двадцатом Семен привез Михаила – то, что Михаилом когда-то было – с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, все кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест… – Лицо ее было желтым и морщинистым, как сушеная дыня. – Как бы не так – этому, видно, не будет конца.


Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен… Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краев налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит, как колокол – отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде… Я отвечаю – равнодушно, правду, – чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное – сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги…

Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.

– Ты часто думаешь о своих родных?

– Не знаю…

– Тебе кажется, что дед не умирал?

– Нет…

– Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?

– Я… – теперь я закрыт наглухо. – Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.

От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты – восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна… Впереди возникает преграда. Это адмирал.

– Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?

– Избавься.

– Я вывесил приказ, что ты еврей. – Звуки, невесомые голосовые шары прыгают, отскакивают от стен. – Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома…

Что-то меняется в сцене – стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд – взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону… Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивленно, с любопытством, в глазах ее – за удивлением – нет обещания оказаться привязанным к койке простыней. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе – ее любопытство жжет мне спину… Скрипят, прогибаясь, пружины… Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва – собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждет обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х…


Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тек пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне – так не бывало раньше… Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел прищурившись – насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: «Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли – непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет – потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть – блажь, чудачество! Нет!..»

8

Яков ЗОТОВ

…так и лезет в голову. Жизнь – кон в лапту человека со смертью, в котором смерть всегда выигрывает. Всегда… А человечек силится, тужится, будто есть надежда не остаться в проигрыше. Но он останется. И даже не останется – уйдет, сгинет побежденным. Не хочу… Жизнь глупа и самодовольна, смерть – надменна и несуетлива, поэтому она сильнее. Если чему-то и удивляться на свете, так только тому: как получается, что одна сила до сих пор терпит другую. Ведь жизнь можно убить, смерть убить нельзя. Убить смерть – значит сделать ее жизнью, а это под силу только Богу, которого в мире нет. Иначе разве бы Он смирился с обреченностью своего выводка? Иначе погнал бы грешные души в огонь? – нет, Он дал бы им срок на земле, дал бы им вечность на раскаянье. Но вечность не дана никому. Значит, у жизни помощников нет. А у смерти их в достатке. Вот и немцы… Михаил говорил, когда в четырнадцатом уходил на фронт: «Мы воюем с германцем не потому, что кайзер оскорблен за австрияков, а нам сербы – братки. Нет. Мы воюем, потому что они – немцы, а мы – русские. Мы будем воевать всегда – двум паукам в соседстве не высидеть». Михаил вернулся домой засоленным трупом, – тогда у смерти была чертова уйма помощников. Он сам был ее ополченцем. Теперь – война, и в Мельне – немцы… Что за каша в голове? Все мозги всклокочены. Две недели прошло, как Светлану затолкали в вагон и увезли в Германию. Петр и Алексей – на фронте, Семен – в лесу. Дома – я и Анька… А вчера Семен спалил комендатуру. Ветер к ночи стих – огонь стоял свечой. Ночью Анька ушла к Серпокрылу прятаться от немцев. Она думает, что игрой со смертью можно оттянуть конец… Что это? Под лестницей, в толще сосновой балки, живет сверчок. Когда в доме тихо и темно, он поет. Но теперь день… Он поет с двенадцатого года. Сколько живут сверчки? Быть может, от первого до этого – тридцать колен?.. Сегодня всё скопом так и лезет в голову… Офицер и трое солдат рыщут по комнатам, на чердаке, в дровянике – они думают, что Семен не успел уйти обратно в лес, что он еще в городе. «Во ист Зотофф? – говорит офицер. – Дер брудер! Во ист дайн брудер? – На руках его перчатки, черные лайковые перчатки. – Антворте!» Я знаю, что ему надо. Но я не играю в лапту. Это пустое, если никто в мире не может убить смерть, чтобы она стала жизнью. Когда-то, давно, я думал иначе… Тогда мы жили в степи, пахали землю, требовали от нее хлеба, и она давала его из ничего – из сухого семени, дождя и своего мертвого тела. Тогда я думал, что жизнь – это просто болезнь смерти. Ее лихорадит, колотит в горячке, она становится беззащитной, хворой, но к зиме всегда выздоравливает. К зиме смерть всегда выздоравливает. Но вот человек… Живое дает живое, а смерть дает живому лапту – играй, если хочешь! Я не хочу… Там, в степи, умерли отец и мать. Они истлевали в чумном огне, пока не стали похожи на сухих насекомых с большими плотными гулями под мышками. Им никто не мог помочь, потому что помочь им мог только Бог, которого в мире нет… Мы так давно расстались со степью, что мне уже не вспомнить ее запаха. В нем была потная горечь, мед и полынная пыль – но мне не вспомнить этот запах… Офицер подтягивает перчатки, поглаживает лайковый кулак. Солдаты обшарили дом, все его закоулки и паутинные углы. Они не нашли Семена – его здесь нет. Его здесь и не было. Перед рассветом, прежде чем прыснуть к старику Серпокрылу, Анька говорила, что вчера Семена видели в городе… Но домой он не заходил. Вчера он пришел к учителю Косулину, и через час того нашли в собственном доме с перерезанным горлом, будто с него, как с забитого кабанчика, спускали кровь. Потом, поздно вечером, он зарезал у комендатуры полицая и швырнул в окно несколько гранат. С Семеном был парень из леса – Анька говорила, что это был сын старика Серпокрыла, – он метнул в вышибленное окно бутыль с бензином… А дома Семен не показывался. Почему сегодня сверчок поет на свету? «Во ист дайн брудер? – Офицер поглаживает лайковый кулак. – Антворте эзель!» Он подходит ближе, отводит плечо и бьет меня в лицо. Он бьет старательно, но я не падаю. Было что-то похожее… В девятнадцатом пришли на постой красноармейцы. В девятнадцатом?.. А Михаил воевал у Юденича. И уже не было в городе Семена, и не было лавки… Или в восемнадцатом? Тогда смерть выигрывала кон в два счета – жизнь и моргнуть не успевала. Тогда смерти крепко помогали… Один красноармеец ударил меня, потому что чувствовал себя хозяином мира, а сам был голоден и оборван, ударил меня, потому что считал это справедливым, ударил меня, и я, осев у стены, выплюнул с медяной слюной два передних зуба. Потом сутки я сидел в запертом подполе – красноармейцы решили, что я буду мешать им воображать себя в нашем доме хозяевами. Но я не играю… Это было в девятнадцатом. С тех пор я кусаю коренными. С тех пор столько лет прошло, а я еще жив. Жив?.. Странно, что Семен терпел Косулина так долго. Он должен был убить его года за три до войны. Тогда Медунов в форме с двумя ромбами пришел поздравить Семена с возвращенным орденом (или возвращенной жизнью). Они сидели в столовой и пили водку. Сомлевший Медунов сказал тогда Семену, что бумагу на него состряпал учитель Косулин. А тот усмехнулся… Конечно, он не стал бы мстить за себя, отделавшись так счастливо, он бы побрезговал его убить, как брезгуют убить гусеницу – не давят, просто стряхивают с рукава. Он бы заставил его пожалеть о сделанном как-нибудь иначе… А потом Медунов еще выпил и сказал, что на Сергея Хайми тоже когда-то надудел Косулин. И тогда Семен пролил свой стакан на пол. Странно, что после этого он еще так долго ждал… Недавно в городе прополз слух: учитель Косулин отказался помочь партизанам. Хитро… Никто ничего не мог ему поручить, чтобы это прошло мимо Семена. Ручаюсь – Семен сам придумал дело, которое тот не смог бы исполнить при всем желании. И вчера он зарезал Косулина, как кабанчика. Потому что это должен был сделать именно он, хоть он и командир над лесом, и мог бы отправить любого… Теперь за ним нет долга. Нет, не так – теперь за ним стало одним долгом меньше. Я знаю: ему никогда не рассчитаться со всеми долгами, для этого ему бы пришлось оживить кое-кого из тех, кто давно стал пылью, земляным прахом. Но никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью… И мой «Пате» лишь дразнил. Порой казалось, он оживляет то, что уже умерло, чего в мире больше нет… Обман. А я был рад обманываться. Когда ломко трещал лентопротяг, чудилась музыка Архангела (вместо трубы ему выдали скоморошью стиральную доску), чудилось: оживает не экран в «Молоте», а прорастает, колосится мертвая плешь земли, отпускает на свет призрак проигравшей жизни… Сверчок спятил. Сверчки вырождаются в тридцатом колене. «Фюре ин ин дейн хофф хинаус», – говорит офицер солдату. Перчатка у офицера в крови, он обтирает ее сорванной со стола скатертью. Солдат выталкивает меня автоматом в сени, ведет через двор к дровянику… Он похож на Михаила, этот солдат: в глазах его – прозрачный лед. Похож, пусть и выбриты его щеки. Так же молод был Михаил, уходя на германскую… А другим его не видели – тот черный, набрякший гнилыми соками кусок мяса, который привез Семен, уже не был Михаилом. В нем не осталось ничего, что когда-то звалось этим именем: ни походки, ни голоса, ни льда в глазах… В нем не осталось главного для жизни – твердого знания: смерть – это то, что со мной никогда не случалось, – того единственного, что смерть позволяет знать о себе людям… Земля у дровяника прикрыта зеленым лоскутьем подорожника. На пыльные листья капает кровь. Я утираю ладонью солоноватую хлябь под носом, разбитые губы, но кровь продолжает капать. Теперь и с ладони… Подорожник – лекарь детских коленок… Зачем? Ведь боль – норма. Все в человеке способно страдать, а вот чувство радости размыто, неясно. Где оно живет? А боль живет в человеке всюду, в каждом его кусочке. С рождения она познает человека, как человек познает мир. Человек – полигон боли… На крыльце появляется офицер. Он спускается, идет через двор.

Как пахнет степь?..

У мира растут гули под мышками – чумные бубоны…

«Шиссе!» – говорит офицер. Руки солдата поднимают автомат. Он похож на Михаила… Яне играю, но я и не был у смерти в помощниках… Немцы убивают русских, русские убивают немцев, и никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью.

9

Шел декабрь, швырял на землю колкие снега, хлестал город метелями. У тупорылого слепенького дома, где в первом этаже дали комнату Николаю, намело гряду сугробов. Дом был старый, двухэтажный, из красного кирпича, архитектуры незатейливой, кладки вечной. Раньше – при царе Горохе – был дом постоялым двором, теперь люди жили здесь от рождения и до смерти. По недолгой, постоялой нужде устраивалась и утроба дома: этажи пробивались сквозными коридорами, от них по обе стороны, как лапки сороконожки, торчали комнаты, кухня – голова – на каждый коридор полагалась своя, одна на этаж. Сороконожки наоборот – не тело в пустоте, а пустота в теле. Лет десять уже, как подвели к дому газ, но старые плиты с ящиками для дров стояли на кухнях неразобранными, и в метель холодные их трубы пели ведьмaчками.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11