На черепе у Писсарро выступил пот.
– Простите, мадемуазель, я должен отыскать своего друга.
И художник углубился в толпу, расталкивая людей, даже не глядя на картины, – он будто мчался через джунгли, прочь от некоего мрачного ритуала вуду, на который случайно наткнулся в чащобе. Такое с ним случилось в детстве на острове Святого Фомы – и даже теперь он не мог пройти мимо парижского собора и не заподозрить, что внутри творится какое-нибудь непотребство с окровавленными куриными перьями и скользкими от пота африканками в трансе. Для нерелигиозного карибского еврея католицизм был сродни злонамеренному загадочному пасынку – лежит где-то, выжидает.
Лессара он нагнал в зале «М». Пекарь стоял за полукругом людей, столпившихся перед крупным полотном. Они показывали пальцами и смеялись.
Булочник посмотрел на друга.
– Что с тобой? Ты будто призрака увидал.
– Со мной только что беспощадно флиртовала незнакомая дама, – ответил Писсарро.
– Все лягушки, значит, сегодня из реки повылазили? – «Les grenouilles» – так называли бойких девиц, по преимуществу продавщиц, швей или натурщиц на полставки: все выходные они проводили в праздности на берегах Сены в разноцветных платьях – или же без оных, – в поисках выпивки, песенки, веселья, супруга. А то и просто барахтались с кем-нибудь в кустах по пьяной лавочке. В общем и целом они осваивали это новое для рабочего класса изобретение – досуг.
Писсарро улыбнулся шуточке Лессара, но улыбка сошла с его лица, когда он перевел взгляд на картину, привлекавшую столько внимания. Там была ню – молодая женщина, сидевшая на берегу реки, рядом – два полностью одетых молодых человека, а перед ними на земле разбросаны остатки пикника. Немного в отдалении, на заднем плане, в реку, подобрав белые нижние юбки, входила еще одна девушка. Нагая женщина смотрела с холста прямо на зрителей, на губах – сухая усмешка. Словно бы осведомлялась: «И что, по-вашему, у нас тут такое?»
– Художника зовут Эдуар Мане, – сказал Лессар. – Ты его знаешь?
Писсарро не мог оторваться от полотна.
– Слыхал. Он учился у Томa Кутюра, когда я учился у Коро.
Сквозь полукруг зрителей пробилась женщина, нарочито осмотрела сверху донизу всю картину, после чего прикрыла рукою глаза и поспешила прочь, обмахиваясь, точно сейчас же лишится чувств.
– Не понимаю, – сказал Лессар. – На выставке здесь сотни ню. А они держатся так, точно ни одной раньше не видели.
Писсарро покачал головой, оглаживая уже седевшую бороду (хоть ему тогда и было всего тридцать три). Он не мог отвести взгляда от картины.
– Те другие – богини, героини, мифы. А тут иначе. Это все и меняет.
– Слишком тощая, что ли? – спросил булочник, стараясь понять, отчего люди насмехаются над сценой, в которой вроде бы ничего смешного нет.
– Нет, слишком настоящая, – ответил Писсарро. – Завидую я этому Мане – работе его, отнюдь не той неловкости, что он сейчас, должно быть, переживает.
– Это ему-то неловко? – прозвучал у него возле уха знакомый женский голос. – Не ему же пришлось голым задом сидеть целый день на траве.
* * *
А Эдуару Мане казалось, что весь Париж выстроился в очередь, чтоб только плюнуть ему в лицо.
– От этой картинки весь город рассвирепеет, – сказал он своему другу Шарлю Бодлеру неделей раньше. Нынче же ему хотелось поскорее отписать поэту (тот уехал в Страсбург) и выдохнуть в письме весь ужас, в коем он пребывал оттого, что над его работой смеются.
Мане исполнился тридцать один – он был сыном судьи, получил недурное образование и располагал семейным состоянием. Широкоплечий, узкобедрый, светлую бородку постригал согласно последней моде. Ему нравилось бывать на людях в кафе, беседовать с друзьями об искусстве и философии, быть в центре внимания. Он был остроумец, балагур и чуточку денди. Однако сегодня ему хотелось слиться с мрамором этих стен.
Он вытащил из цилиндра масляно-желтые перчатки и сделал вид, будто сосредоточенно их натягивает, а сам шел прочь из зала, надеясь, что внимания удастся избежать. Но, огибая мраморную колонну у выхода, услышал – его окликнули по имени. И он совершил ошибку – глянул через плечо.
– Месье Мане! Прошу вас…
К художнику подошел высокий хорошо одетый молодой господин. Его сопровождал неказистый субъект с жидкой эспаньолкой и в ношеном льняном костюме, а по другую руку шел молодой крепыш с окладистой темной бородой, в прекрасном черном сюртуке. Из рукавов его выглядывали кружевные манжеты.
– Прошу прощения, месье Мане, – сказал высокий. – Меня зовут Фредерик Базилль, а это мои друзья…
– Художник Моне, – представился юноша с кружевными манжетами. При этом он щелкнул каблуками и чуть поклонился. – Честь для меня, сударь.
– Ренуар, – назвался худой субъект, пожав плечами.
– А вы разве не художник? – спросил Мане, заметив краску на манжетах Ренуара.
– Вообще-то да, но с самого начала в этом лучше не признаваться – вдруг придется занимать деньги.
Мане рассмеялся:
– Публика судит жестко даже без предварительного знания, месье Ренуар. Сам могу сегодня свидетельствовать.
У них за спинами какая-то женщина хихикнула, разглядывая картину Мане, а беременная девушка притворилась, что ей дурно. Ее мужу, якобы оскорбленному увиденным, пришлось героически увести ее подальше. Мане поморщился.
– Это шедевр! – произнес Базилль, стараясь отвлечь старшего коллегу от такой критики. – Мы все так считаем. Мы все учились в студии у месье Глейрa.
Его друзья согласно кивнули.
– Базилль только что провалил свои экзамены по медицине, – добавил Ренуар.
Базилль свирепо глянул на него:
– Ты вот зачем ему это сказал?
– Чтоб он не так переживал из-за того, что люди смеются над его картиной, – ответил Ренуар. – Которая великолепна, хоть девушка на ней и худосочна.
– Она зато настоящая, – сказал Моне. – В том-то и гениальность.
– Мне нравятся девушки с солидными попами. – И Ренуар очертил в воздухе предпочитаемую солидность поп.
– Вы писали на пленэре? – поинтересовался Моне. Они все в последнее время работали на природе, в студии Глейра писали только фигуры – ну, или в Лувре копировали работы мастеров.
– Наброски делал в поле, но писал у себя в ателье, – ответил Мане.
– А как назвали? – спросил Базилль.
– «Купание», – ответил художник. Ему стало немного легче – ну и пусть зрители говорят, что хотят. Вот перед ним – разумные молодые люди, они разбираются в живописи, понимают, что он хотел сказать, и им картина нравится.
– Дурацкое название, – неожиданно произнес женский голос где-то рядом. – Она даже не мокрая.
Молодые художники расступились. К их компании присоединилась женщина в черных испанских кружевах.
– Быть может, мы наткнулись на них перед купанием, – сказал Мане. – Мотив это классический, мадам. В «Суде Париса» у Рафаэля – то же самое.
– И мне вот показалось, что позы знакомые, – сказал Базилль. – Я видел в Лувре гравюру с картины.
– Тогда понятно, – произнесла женщина. – В Лувре все слишком ханжески, нет? Куда ни кинь дротиком – наберешь трех Мадонн и Младенца Иисуса. А Рафаэль ленивый был хлыщ.
– Он был великий мастер, – ответил Мане тоном разочарованного школьного учителя. – Хотя, мне кажется, Салон не уловил отсылки к классике. – И он вздохнул.
– Салон ни шиша не смыслит, – заметил Базилль.
– Сплошь лицемеры и политики, – сказал Моне. – Да принеси им сам Рембрандт картину, они не поймут, что она хороша.
– Одну мою в этом году приняли, – промолвил Ренуар.
Все повернулись к нему – даже дама в кружевах.
– Ты это к чему? – осведомился Базилль.
Ренуар пожал плечами:
– Не продалась.
– Прошу прощения, – сказал Моне. – Ренуар у нас – такой художник, который только художник. Приличное общество для него – загадка.
Мане улыбнулся.
– Поздравляю вас, месье Ренуар. Позвольте пожать вам руку.
Ренуар весь расплылся от внимания старшего коллеги.
– А может, и не очень худосочная, – произнес он и пожал протянутую руку Мане.
– В общем, она сухая, – сказала женщина. – На картине – никакие не купальщики. По мне, так она решает, с кем из этих двоих сейчас пойдет куролесить в кущах.
Теперь к женщине повернулись все – молодые люди просто онемели от смущения и восторга. Мане же и вовсе пришел в ужас.
– Если уже не совершила это деянье, – продолжала меж тем женщина. – Посмотрите, у них завтрак везде разбросан. И лицо у нее такое, будто она говорит: «Ну еще бы – я их обоих выебла. Прямо на завтраке».
Мане перестал на секунду дышать. В жаре у него кружилась голова, и он оперся на трость, чтобы не рухнуть.
Первым дар речи обрел Ренуар.
– Мне кажется, взгляд у нее загадочный. Как у Моны Лизы.
– А что, по-вашему, нам сообщает Мона Лиза? – Женщина пихнула Моне локтем под ребра для наглядности и подалась к нему поближе. – Мммм? Mon petit ours?
– Я… э-э… – Раньше его никогда не называли «медвежонком», и он не очень понимал, как к этому отнестись. Посмотрел на Мане – вдруг старший коллега его спасет.
– Быть может, я назову ее «Завтрак на траве», – произнес Мане. – Раз уж я забыл, что натурщицу надо писать мокрой. – Он пристукнул тростью, она подпрыгнула, и художник перехватил ее в воздухе, как фокусник, показывающий, что представление сейчас начнется. – Мадам, прошу меня простить, мне нужно идти. Господа, было приятно. Если сегодня вечером свободны, не откажите мне в любезности – давайте выпьем в восемь в «Баденском кафе» на бульваре дез Итальен.
Он пожал всем руки, раскланялся с дамой, резко развернулся и зашагал прочь. С таким чувством, словно только что успешно избежал покушения.
* * *
– Месье Мане в зарослях был на ней сверху, – произнесла женщина в кружевах, разглядывая картину через плечо Моне. – Как считаете?
– Не мне судить, – ответил тот. – Художник и его модель…
– Вы же сами художник, нет? Вы здесь все художники, верно?
– Верно, мадмуазель, – ответил Базилль. – Но мы предпочитаем писать на пленэре.
– На улице то есть? Средь бела дня? О, как это мило, – сказала она. – К вашему сведению, когда вы тащите свою натурщицу в кусты, подстилайте одеяло. Просто из вежливости.
В зале вдруг что-то рявкнул сердитый мужской голос. Женщина вздрогнула и огляделась.
Ренуар заметил какого-то человечка в буром костюме, на голове котелок. Человечек проталкивался сквозь толпу и что-то кричал на непонятном языке.
– По-моему, вам машет вон тот тип, – промолвил Ренуар.
– Ох, это мой дядюшка. Такой зануда. Мне пора. – Дама приподняла юбки и быстро отвернулась от компании. – До следующей встречи, господа.
– Но как же мы вас узнаем? – спросил Моне. – Нам даже неизвестно, как вас зовут.
– Ничего, узнаете. – И с этими словами женщина поспешила прочь – черной тучей сквозь толпу, – а человечек хромал с нею рядом, вытягивая шею и заглядывая снизу ей в лицо. Ему мешали юбки, фраки и парасольки зрителей.
Моне спросил:
– Ты разглядел ее лицо?
– Нет, – ответил Ренуар. – Одни кружева. Она будто в трауре.
– Быть может, у нее шрамы, – высказался Базилль.
– У нее синяя помада на губах, – сказал Моне. – Я заметил сквозь вуаль. Никогда такого не видел.
– Думаешь, проститутка? – спросил Ренуар.
– Возможно, – ответил Базилль. – Приличные дамы так не разговаривают.
– Да нет, я про натурщицу Мане. – Ренуар опять не отводил взгляда от картины. – Можешь себе представить, чтобы такое писали на пленэре? Чтобы действительно запечатлеть мгновенье на огромном полотне, с фигурами в натуральную величину?
– Ну, если хочешь, чтоб она вот так сидела голой на берегу, придется в натурщицы брать проститутку, – ответил Ренуар.
– И деньгами запастись, чтобы с ней расплачиваться, – добавил Базилль.
– Об этом не может быть и речи, – сказал Ренуар. – Наверное, можно влюбить в себя девушку, чтоб она бесплатно посидела на траве, но если она не шлюха, как полагается, по-моему, голышом она не согласится.
– Ты прав, Ренуар, – сказал Моне, не сводя взгляда с картины. – Нам пора.
– Правда? – спросил Ренуар. – Мы же еще твою не посмотрели.
– Нет, нужно найти ту женщину в испанских кружевах. Она согласится. То есть, такая мысль ее, по-моему, не коробила. – И его борода раскололась широкой и радостной улыбкой. – Современный миг времени, запечатленный на громадном холсте. Я остановлю время ради завтрака на траве! – Он развернулся и зашагал в толпу до того целеустремленно, что публика расступалась сама, он даже не просил.
– Но у тебя же нет денег на такой холст, – заметил Базилль, спеша за другом в следующую галерею. – И на краски нет. И на кисти.
– У тебя зато есть, – ответил Моне.
Ренуар выглянул у него из-за плеча и кивнул:
– И не забудь попросить у папеньки столько, чтоб и на шлюху хватило.
– Не собираюсь я просить у отца денег тебе на шлюху в натурщицы, – сказал Базилль.
– Собираешься, – ответил Моне.
* * *
Войдя в зал «У», Мане тут же остановился перед очень высоким холстом, на котором стояла рыжеволосая женщина в белом. Смотрела на зрителей она как-то особенно – не только на них, но и в них: зная о них слишком много, владея ими. У его собственной купальщицы было то же свойство, и, заметив его в другой картине, Мане понял, что критика, которую ему пришлось весь день терпеть, как-то притупилась. Затем он углядел и автора этой работы – тот читал лекцию кучке поклонников, столпившейся перед картиной.
– Уистлер, – окликнул он его. – Как матушка?
Американец поклонился слушателям и повернулся к подошедшему другу. Костлявый и темноволосый, почти ровесник Мане; в глаза бросалась гигантская канонерка усов – она раскачивалась на верхней губе, а монокль над усами напоминал латунный иллюминатор такого же военного корабля. Уистлер выглядел слабее и бледней, чем при их последней встрече, когда год назад в кафе «Мольер» они обменивались колкостями. Нынче он опирался на трость, словно бы действительно охромел, а не носит ее как атрибут моды.
Уистлер частенько шутил о своей матушке-пуританке: та в своих еженедельных письмах не уставала ему напоминать, что он разбазаривает свою жизнь и доброе семейное имя, раз ведет в Лондоне жизнь художника.
– Ах, матушка, – по-английски ответил Уистлер. – Она – аранжировка в сером и черном. Ее неодобрение тенью накрывает весь океан. А твоя?
Мане рассмеялся.
– Прячется от стыда и молится, чтоб хотя бы один ее сын занялся юриспруденцией, как отец.
– Матушкам нашим следует выпить вместе чаю и поделиться своими разочарованиями, – сказал Уистлер.
Мане выпустил его руку и повернулся к картине.
– И Салон от нее отказался? Она такая дерзкая. Такая настоящая. – Девушка в длинном белом платье стояла босиком на белой шкуре полярного медведя, но под той лежал восточный ковер с вытканным ярко-синим узором.
– Моя «Белая девушка». Ее отвергли и Салон, и Лондонская академия. Ее зовут Джо Хиффернэн, – ответил Уистлер. – Ирландская ведьма, а кожа – что молоко. Для женщины очень смышленая, а душа глубокая, как колодец.
– Ох, бедный Джемми, – произнес Мане. – Неужто обязательно влюбляться в каждую женщину, которую пишешь?
– Ничего подобного. Девка меня отравила, и вот, пожалуйста, доказательство. – Уистлер обмахнул свою работу широким жестом. – Должно быть, холст я отскребал сотни раз – и начинал сызнова. А все эти свинцовые белила впитываются прямо в кожу. Я до сих пор вижу ореолы вокруг всех точек света. Врач мой говорит, что зрение вернется в норму лишь через несколько месяцев. Я был в Биаррице, у моря, поправлялся.
Тогда все понятно – свинцовое отравление. Мане перевел дух.
– А хромаешь? Тоже от свинца?
– Нет, на прошлой неделе писал на пляже, и меня смыло случайной волной, потом в прибое помотало. Утонул бы, если б не какой-то рыбак.
Меж ними, как миниатюрный ураган, проскользила дама. Хвостом за нею неслись черные кружева.
– Значит, надо было в Лондоне сидеть да пялить рыжую на медвежьей шкуре, не? – произнесла она по-английски с ирландским акцентом.
Все остатки румянца схлынули с лица Уистлера.
– Прошу прощенья, мадемуазель…
– Медвежья шкура стократ лучше речного берега, э, Эдуар? – сказала она Мане по-французски и пожала ему предплечье. – Она его, по крайней мере, сифилисом не наградила, non?
Мане почувствовал, как у него зашевелились губы, но никаких слов не раздалось. Художники, оба – небезызвестные острословы, – смотрели друг на друга, онемев.
– Да вы будто призрака увидали. Ой, вон опять дядюшка. Пора бежать. Па-ка!
И она поспешила через толпу. Монокль Уистлера выпал из глаза и закачался на конце шелкового шнурка.
– Кто была эта женщина?
– Откуда мне знать? – ответил Мане. – Ты с ней разве не знаком?
– Нет. Никогда не видел прежде.
– Я тоже, – солгал Мане.
– Она звала тебя по имени.
Мане пожал плечами:
– Меня в Париже знают.
Он на самом деле не знал, кто она такая. Он даже не знал, что она. Мане вдруг почувствовал себя очень худо – и вовсе не из-за критики.
– Джемми, эта твоя «Белая девушка» – ты ведь не ее в Биаррице писал, когда с тобой это случилось, правда?
– Нет, конечно. Ее я писал в студии. А в Биаррице картина называлась «Синяя волна».
– Понятно, – произнес Мане. – Разумеется.
* * *
«Синей волной», как ни странно, называлась картина в оберточной бумаге, которую Красовщик тащил под мышкой, спеша за девушкой в испанских кружевах.
– Ты где была?
Он вышел за нею из дворца на яркое полуденное солнце.
– Развлекалась, – ответила она, не сбавляя шаг. – Ты все посмотрел? Ах, эта творческая молодежь! Пишут на открытом воздухе – на солнце. Разве ты не знаешь, что это означает?
– Синь?
– Oui, mon cher. Beaucoup bleu.
Интерлюдия в синем № 2: Творенье синевы
Сколько на свете есть художники, столько же на нем есть и красовщики. Многие годы считалось, что истинный художник, настоящий мастер будет сам подбирать себе пигменты, глины, охры, насекомых, улиток, растения и снадобья, которые потребны для производства краски, и сам же их смешивать у себя в мастерской. Но правда в том, что ингредиенты для красок часто трудно найти и мучительно приготовить, они редки. Чтобы стать мастером, художник должен рисовать и писать, а не тратить свет дня на поиски и приготовление пигмента. Радугу в руки художника вкладывает красовщик.
Ультрамарин, истинная синева, Священная Синь делается из толченой ляпис-лазури, ценного минерала, и многие века он оставался очень редким и ценился дороже золота. Лазурит можно найти лишь в одном месте на земном шаре – в далеких горах Афганистана, до которых лежит дальний и опасный путь из Европы, где церкви и дворцы украшались изображениями Богородицы в одеяньях из святой синевы.
И вот красовщики отыскивали этот камень и извлекали из него цвет.
Сначала они толкли лазурит в бронзовых ступках бронзовыми пестиками, затем просеивали порошок так, что отдельных пылинок и видно не было невооруженным глазом. Тусклую серовато-голубую пыль после этого растворяли в смеси канифоли, смолы мастикового дерева и пчелиного воска. Три недели это тесто месили, промывали щелоком, процеживали, затем сушили, пока в порошке не оставался чистейший ультрамарин, который красовщик продавал как сухой пигмент. После этого художник уже мог его смешивать с гипсом и писать фрески, с яичным желтком для темперы или с льняным или маковым маслом, чтобы получалась масляная краска.
Есть и другие синие краски – из растений, индиго или вайды, они со временем тускнеют, – а также синие цвета похуже, из медной руды или синего малахита: эти чернеют от времени. Но истинная синь, вечная, ультрамарин – он делался именно так. Каждый красовщик знал этот рецепт, и каждый красовщик, странствовавший по Европе со своим товаром от одного художника к другому, мог бы поклясться своему заказчику, что все делает именно так.
Кроме одного.
Шесть. Портрет Крысолова
Париж, 1870 г.
Когда Люсьену исполнилось семь, на Монмартр пришла война. Из-за войны Люсьен и стал Крысоловом – и тогда же познакомился с Красовщиком.
Разумеется, война приходила на гору и раньше. В первом веке до нашей эры римляне построили на ней храм Марса, бога войны, и с тех самых пор в Париж нельзя было забросить катапультой корову, чтобы кто-нибудь не осаживал Монмартр. Семь пресноводных колодцев, ветряные мельницы, огороды, на которых выращивали овощи, с самой его вершины просматривается весь город – в общем, все понимали, что нет лучше места для того, чтобы держать осаду.
Так вот оно и случилось, что Луи-Наполеон – под давлением канцлера Бисмарка, который предлагал посадить прусский derriere на испанский трон (тем самым разместив вражеские силы как на северных, так и на южных границах Франции), а также окрыленный своими успешными кампаниями против России и Австрии (помогла и репутация его дядюшки, якобы величайшего военного стратега после Александра Македонского), – в июле 1870 года объявил войну пруссакам. К сентябрю прусская армия вышибла из французов девять оттенков умбры и осадила Париж.
Бульвары перегородили баррикадами, а прусская армия окружила город. Время от времени палили огромные пушки Круппа, отчего городская национальная гвардия лишь металась из аррондисмана в аррондисман и гасила пожары. По самой середине Елисейских Полей выстроили воздушные шары – их готовили к тайной переброске почты с наступлением темноты. Большинству перелететь вражеские позиции успешно удавалось.
Булыжник пляс дю Тёртр в то утро подернуло ранним инеем. Люсьен и папаша Лессар стояли у обрыва за железной оградой, венчавшей площадь, и ждали, пока допекутся хлебы. По рю дез Аббесс наверх ползли французские солдаты, их лошади тащили сотню пушек.
– Их заложат на хранение в церковь Святого Петра, – сказал папаша Лессар. – Они – последнее средство, если пруссаки пойдут на штурм города.
– Маман говорит, они нас изнасилуют и убьют, – сказал Люсьен.
– Правда? Так и сказала?
– Oui. Если я не подмету и не вымою, как следует, всю лестницу, они нас всех изнасилуют и убьют. Дважды.
– А, понятно. Ну да, пруссаки – народ обстоятельный, но мне кажется, переживать об этом тебе не стоит.
– Папa, а что значит «изнасиловать»?
Папаша Лессар сделал вид, что у него погасла трубка, и зачиркал спичкой о перекладину изгороди, а сам тем временем пытался сформулировать такой ответ, который ни на что бы не отвечал. Если бы спросила какая-нибудь дочка, он бы отправил ее к мамаше, но мадам Лессар умело давала мальчику понять, что во всех бедах и напастях человечества более-менее виновен единственный бессчастный булочник с Монмартра, и теперь у него не было настроения объяснять сыну, как именно лично он изобрел изнасилование.
И чертова спичка вспыхнула вся сразу, пальцы обожгла.
– Люсьен, ты слыхал выражение «заниматься любовью»?
– Да, папа. Это когда вы с маман целуетесь, щекочетесь и смеетесь. Режин тогда говорит, что ею вы и занимаетесь.
Папаша Лессар жестко сглотнул. Квартирка у них невелика, но он всегда считал, что дети уже спят… Вот мегера, вечно хихикает.
– Да, верно. Так вот изнасилование – это наоборот. Заниматься ненавистью.
– Понятно, – ответил Люсьен. К счастью, ответ его удовлетворил. – А как ты думаешь, нам дадут из пушек пострелять до того, как пруссаки нас изнасилуют и убьют?
– Нам никаких пушек не достанется. Мы воюем тем, что кормим голодных у нас на горе.
– Мы так всегда делаем. Может, тогда месье Ренуар придет из пушки пострелять – он же теперь солдат.
– Наверное, – ответил пекарь. Ренуара загребли в кавалерию, хоть вырос он в городе и верхом никогда не ездил. Кавалерийский инструктор увидел, как Ренуар пытается влезть в седло, пожалел его и нанял учителем рисования для своей дочери. Так ему и не довелось понюхать пороху. Моне и Писсарро сбежали в Англию. Базилль попал в учебный лагерь в Алжире. А Сезанн, самый матерый, спрятался в своем любимом Провансе.
– Ну вот, любимчиков у тебя не осталось, – сказала мадам Лессар. – Может, теперь ты пригласишь свою многострадальную жену на танцы? В ее новом черно-белом полосатом платье – как Святой Отец предписал.
– Папа римский не предписывал тебе ходить на танцы в полосатом платье, женщина.
– Ну а раз любимчиков не осталось, ты, быть может, начнешь уже ходить к мессе, а не хлестать все утро кофе и трепаться о живописи. И сам знаешь, что сказал по этому поводу Святой Отец. – После таких слов мадам Лессар повернулась к дочерям Мари и Режин: те сидели рядом и делали вид, будто штопают чулки. – Не страшитесь, ути мои, маман не выдаст вас замуж за еретика.
– Так я уже, значит, еретик?
– Кому только такое в голову придет? – сказала мамаша Лессар. – Да я распоряжусь, чтобы этот крепкий швейцар месье Роблар надавал им по ушам. Полагаю, расценка у него – два франка. – И мадам протянула руку за монетами. – S’il vous plait.
Папаша Лессар полез в карман. Для него почему-то было совершенно приемлемо, что он должен платить вышибале «Галетной мельницы» месье Роблару, чтобы тот защищал его честь от обвинений в ереси, которых пока никто не предъявил. Уж чего-чего, а деловой сметки художника папаше Лессару доставало.
Несмотря на блокаду, мадам Лессар копила на черно-белое полосатое платье, в котором можно пойти на танцы. Только в «Галетной мельнице» – да и ни в каком другом танцзале городе – никаких танцев не будет. Мужчины, остававшиеся в городе, – даже те, кому удалось до прихода пруссаков отправить куда-нибудь семьи, – все вечера и воскресенья проводили на баррикадах, а женщины, если не прятались в подвалах, были заняты, как обычно, – кормили детей и присматривали за ними. Бакалейщики, мясники и пекари старались, как и раньше, – кормили парижан, даже когда кормить их уже было нечем.
Первыми исчезли куры и утки – их загоняли в углы монмартрских задних дворов. В начале – только те утки и куры, что были понежнее, но как только пропало кормовое зерно, в котелки отправились и несушки. В итоге провозглашать приход зари не осталось и одного матерого петуха. Поезда больше не свозили живность из деревни, и мясники огромного парижского рынка Ле-Аль целыми днями просиживали в кафе, сжимая окороками кулаков кордиалы «перно», пока и аперитив во всем городе не закончился. Двух дойных коров Монмартра – собственность cremerie мадам Жакоб – первое время щадили: они могли пастись на заднем склоне горы и на пустырях Дебрей, нахаловки возле кладбища, – но когда всю траву подъели до корней и на мясо забили даже лошадей Национальной гвардии, Сильви и Астрид с их меланхоличными глазами отправили в pot-au-feu, который мадам Жакоб присолила собственными слезами.
Когда осенью осада только начиналась, все огороды Монмартра и Дебрей полнились кукурузой и исчерченной слизнями тыквой, но уже через две недели после прихода пруссаков, когда извне в город перестали поступать припасы, на грядках оставались лишь корнеплоды. Да и те были столь редки, что холостяк, располагающий приличною репой, мог запросто обнаружить себя в обществе выводка гиеродул с Пигаль, горевших желаньем обменять целый вечер отлично смазанных чар на обещанье половины клубня.
С первыми раскатами прусских пушек папаша Лессар уже знал, что грядет; поэтому он скупил всю муку, что лишь мог найти, после чего собрал в сарае дюжину пустых мучных мешков и взял с собой Люсьена. Они спустились с горы в бондарную лавку, приютившуюся среди фабрик Сен-Дени. Там они заплатили, сколько спрошено, и набили свои мешки из-под муки мельчайшими дубовыми опилками.
– Печи топить будете? – спросил бондарь. – Очень умно. Жару много дает. Только если в воздухе летают, могут рвануть.
– Я знаю, это как мука, – ответил папаша Лессар. – Буду осторожней.
Он вовсе не собирался топить опилками печь. Пожал бондарю руку, после чего нанял тряпичника с ослом и тележкой, чтобы тот завез мешки опилок к ним на гору.
– Если крепкий французский дуб годится для вина, для хлеба нам он тоже сгодится, – сказал отец Люсьену, и они двинулись на Монмартр вслед за тележкой. – Фокус в том, чтоб досыпать не больше четверти, а то тесто не подымется. Но если на корочки – так и пополам разбавлять можно.
– А откуда ты знаешь про опилки, папa?
– У нас очень старая профессия, и никому нет охоты слушать оправдания, почему булочнику нечем торговать. Да что там, однажды на острове Ситэ жили два пекаря – так они иностранных студентов из Сорбонны на пирожки пускали. И никто из покупателей ни разу не пожаловался. Разоблачил их только один немец – сына потерял, приехал разбираться и все выяснил. Людоедство, прямо на ступеньках Нотр-Дама.
Глаза у Люсьена стали как его кулаки – что за кошмарные вещи предлагает отец.
– Но, папa, мне кажется, я еще маленький, чтобы молоть студентов на пирожки. Может, пусть лучше Мари и Режин тебе помогают? Они выше ростом.
– О, мы не станем начинать со студентов, Люсьен. Они проворны, их трудно бить по голове. Мы тебе подберем что-нибудь полегче. Например, начнешь с бабули.
Люсьену было трудно даже переводить дух. Но почему тряпичник улыбается? Может, его тоже взяли в долю? Может, это он будет подвозить бабуль к булочной. А, тогда неплохо. Люсьен знал, что если бабуля будет не с Монмартра, он без посторонней помощи нипочем не затащит ее в гору.
– Может, я тогда лучше попрошу бабулю зайти к нам в пекарню? Придумаю что-нибудь – маман помочь, к примеру, а когда…
– О, такое совершенно не потребуется, Люсьен. Просто дерябнешь ее по голове. Так обычно и поступают.
Тряпичник кивнул, словно бить бабушку по голове и есть общепринятая метода.
На глаза мальчишки навернулись слезы.
– Но я не хочу. Не хочу дерябать бабулю. Не хочу. Не хочу. Не хочу.
– Э, страшное дело – война, – произнес тряпичник.
Папаша Лессар потрепал сына по голове и прижал к бедру – так он его обнимал.
– Тш-ш, сынок, не плачь. Я просто еб тебе мозг.