Современная электронная библиотека ModernLib.Net

К'гасная площадь

ModernLib.Net / Отечественная проза / Козловский Евгений Антонович / К'гасная площадь - Чтение (стр. 7)
Автор: Козловский Евгений Антонович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Однако, колесавыстукивали занудную, но успокаивающую песенку; вагон покачивало, словно колыбель; холодное стекло периодически остужало воспаленный лоб -- так что остротаожидания от минуты к минуте спадала, и, когдасзади возник человек, Долгомостьев обернулся невозмутимо и независимо. Раазърьеешьиитьее, с сильным эстонским акцентом сказал человек, оказавшийся проводницею, другой проводницею, и, щелкнув замочком, открыл наружную дверь, принялся протирать поручни. Прохладный ночной воздух заполнил тесную железную клетушку, поезд сбавлял ход, между косяком и тощим телом проводницы поплыло в свете фонарей бесконечное трехэтажное здание канареечной окраски с высокими, полукругло завершенными окнами первого старорежимного этажа, с огромной черной надписью ЫБОЛОГОЕы нафронтоне, здание, овальное по краям, вроде как склеенные кормовые половинки двух пароходов, и заправой кормою тускло поблескивали бронзовые каски, штыки и знамена. Странное дело: Долгомостьев проезжал эту станцию бессчетное количество раз, но в момент проездавсегдасладко спал и здания не видел, -- сейчас же рассматривал, словно нечистую свою совесть, и считал окна. Оказалось двадцать восемь штук.
      Долгомостьев поднялся навиадук, спустился, отыскал автоматическую камеру хранения и поставил чемодан в свободную ячейку. Сбил кодовые колечки и совсем было собрался уходить, как вспомнил: кончились сигареты. СигаРЭЭТыю Достал из чемоданаблок ЫФилипп-Моррисаы, распихал по карманам пачки четыре и торопливо захлопнул дверцу, не взглянув даже нациферки внутренней стороны: какой набрался шифр. Захлопнул -- и похолодел: следовало вытащить и документы Рээт, вытащить и уничтожить. Через три дня ячейку вскроют, и тогда -- всё!
      Долгомостьев медленно повернулся к металлической дверце шкафикаи принялся наугад крутить шифровальные колечки. Нет, так дело не пойдет, понял через мгновение, надо попытаться припомнить, что там были зацифры. Но откудаж припомнишь, когдане смотрел? Вот если б сознательно запирал, помнил бы всегдаи наверняка, потому что добрые уже двадцать лет с хвостиком один только шифр выставлял в таких случаях: 34-84 (старый таллинский номер телефона, номер той Рээт), атут ведь бессознательною И все ж попробовал набрать четыре эти циферки: ан -- счастье, ан -- повезет, но, конечно же, нет, и снова, лихорадочно, наугад, -- аиз углакамеры хранения уже поглядывал наДолгомостьеваподозревающий глаз грязной старухи, еще минуту назад вроде бы спавшей беспробудно наполу, наузлах своих и авоськах. Старухавдруг показалась похожей нату, лысую, из дуловского, молотовского тож, двора, из ленинградского автобуса -- даже мысленно не хотелось произносить зловещую, мерзкую ее фамилию, -- и Долгомостьеву сновастало так страшно, что он, не думая уже ни о документах, ни о естественности собственного поведения, пошел, едване побежал от нехорошего взгляда.
      Наулице было свежо. Поезд ушел. Вдалеке, запутями, темнели деревья. Долгомостьев сноваподнялся навиадук и побрел дальше. Деревья росли, оказывается, в школьном дворе, и под ними нашлась -- с двумя выломанными брусьями -- скамейка. Может, и не вскроют через три дня, подумал с надеждою Долгомостьев. Может, чемодан и полную неделю там пролежит, ато и две. Автоматики-то у них нету, акто ж в этой стране относится к служебным обязанностям пунктуально? Испуг от старухинавзглядастал проходить, даи в самом деле: что заглупые, необоснованные истерики?! А если даже и вскроют, что с того? Ну, отправят по месту прописки. А скорее всего -- просто заберут себе. Украдутю Спиздятю Словом, ничего страшного.
      Долгомостьев сидел нанеудобной скамье и смотрел наслабо, кусками освещенную станцию, маленькую издалека, и хоть, кроме размеров, ничем не напоминалаонате, дуловские, хоть бронзовые штыки и каски мало имели общего с гипсовыми, покрашенными под серебро сталинми, мысли были о Дулове, о его железной дороге, о том, что вагончики наней и паровозики -- все такие точно, какие ходили тут в сороковых -- начале пятидесятых, и что, стало быть, дуловское хобби не одним маразмом объясняется, аи, цитируя Немировича-Данченко, тоскою по лучшей жизни. Вдалеке время от времени громыхали товарняки. Подполз, постоял и пошел дальше медленный какой-то пассажирский. Длинный, зеленый, колбасой пахнет[14, припомнилась Долгомостьеву либеральная шутка-загадка. Где-то над путями неразборчиво бубнилапо радио ночная диспетчерша.
      Предутреннее время натянуло холоду, и Долгомостьев обнял себя руками, надеясь согреться. Что-то тревожило, какая-то мысль, и он никак не мог поймать ее, сколько ни силился. Он наморщил лоб, но мысль ускользалаи только тогдавсплылав памяти, когдамахнул Долгомостьев нанее рукою. Наденька! Наденьказагремелав сумасшедший домю Вот уж действительно странное событие: Наденька -- в сумасшедший дом. Сумасшедший дом. Этого Долгомостьев не мог ожидать от нее никак. Зачем ]ей -- в сумасшедший дом? Она, конечно, и вправду быланервная, впечатлительная -- настоящая актриса, -- но в первую голову -дочкадипломата, девочкаиз элиты. А разве из элиты в сумасшедшие домапопадают?..
      В той самой картине, с которой началась карьераДолгомостьева, в дуловской ЫЛюбви и свободеы, НаденькаигралаНаденьку. Полгодасидели они с Долгомостьевым в гримерках засоседними столиками, полгодавыходили наодну съемочную площадку, и случалось им по сценарию и целоваться (вырезано при монтаже редактурой), и даже где-то в Сибири, наберегу Енисея, в старой деревянной церковке обвенчал их актер Епифанов, и обменялись они реквизитными, самоварного золота, кольцами. Но, обычно падкий наженщин, причем ни к чему не обязывающим, легким связям всегдапредпочитавший романтические влюбленности, хоть и с самым банальным содержанием, твердо постановил себе Долгомостьев: к Наденьке даже и не подступаться, и тем более твердо постановил, что с первой же встречи, с первого взглядаочень онаДолгомостьеву понравилась. Он, утвержденный нароль, ко времени этого взглядауже не тем мальчишкою, не тем провинциальным сопляком себя чувствовал, что при знакомстве с Вероникой Андреевною, комплексаМерилин Монро уже не было в Долгомостьеве, авсе-таки постановил, потому что знал: как бы высоко ни занеслаего судьбавпоследствии (во что верил Долгомостьев всегда), какими бы лауреатскими дипломами и почетными званиями ни наградила, хоть бы даже и звездочкою Героя соцтруда, -- все равно в этот круг элиты, в наденькин, ему не попасть. А ведь как бы мы там к кому ни относились, как бы кого ни ненавидели или там презирали, асильные мирасего -- кастазагадочная, таинственная, высшая, и, коль уж мы дорожим знакомством с ее представителями и не желаем получить по носу, всячески должны избегать фамильярности, держать соответствующую дистанцию.
      А через некоторое время узналось еще обстоятельство, и Долгомостьеву особенно захотелось оберечь счастливое знакомство и по-видимому хорошее к себе отношение: оказалось, будто Наденькане кто иная, как внучкаодновременно Горького и Берия, будто какая-то между этими последними существовалав свое время семейная связь. То есть, что бы там Долгомостьев ни думал про, например, Сталина, и думал бы искренне, с натуральнейшим, самым горячим, презрением, аполучись так, что былаб у него фотография, где Сталин его, пионера, наруках держит (это для примератолько, потому что наделе такой фотографии у Долгомостьеване было и быть не могло), так уж навернякахранил бы ее как зеницу глаза, никакой Алевтине изорвать не позволил бы и всем насвете показывал, даже Рээт, хоть и выставляя при этом забавным курьезом. Что отец служил в свое время в Органах -- скрывал, афотографию показывал бы непременно. То же почти -- и внучкаБерия.
      И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едвакартиназакончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегдасведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят заруку.
      То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, заэто точно можно поручиться, и так Наденьказавладелаим, что он едване пропустил ЫСтрелуы наЛенинград, которую, как сейчас понял, собственно, и дожидался: не в Таллин же было ехать и не в Москву возвращаться. Лучше бы, конечно, всего -- в эмиг'гацию, но поди эмиг'ги'гуй п'ги нынешних по'гядках! КогдаДолгомостьев очнулся, ЫСтрелаы достаивалау платформы последние свои полминуточки. Он едвауспел и впрыгнул в первый попавшийся тамбур: Ка'гтавый сновавыполз и подсказал, что, как ни 'гассчитывай, всегда'гассчитаешь хуже, чем если случайно, -- впрыгнул и сунул проводнице двадцать пять рублей.
      Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинградаи задесятку, но и здесь былахитрая арифметикаКа'гтавого: если п'говодницавозьмет двадцать пять, онаникому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно.
      ПроводницапоместилаДолгомостьевав свободном купе -- меняет Олимпиадаотечественные порядки! Он полез в карман засигаретами, но пачказацепилась зачто-то, заносовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не заплаток -- затрусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыладверь.
      Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когдаони с Рээт проезжали Покровку, апотом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: насамом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едваляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя наскамейке в Бологом, -- но колесавымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, асон все не шел.
      ТогдаДолгомостьев повернулся наспину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнулаонанатрусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, ачто может быть привлекательнеею
      Ему было, кажется, лет семью Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогдаэтого не знал и был безмятежен.
      А день выдался невероятный: начало ноября, анебо безоблачное, солнце горячее, и листья покаоблетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечераиграет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушкапоставилав духовку, амать достает из шкафапарадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою орденаи колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой настул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчасастоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покудамать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтрас собою. У Долгомостьевахолодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мамаушласкорее и можно было переживать счастье одному.
      В У. тоже быласвоя Красная площадь: улицаЛенина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. Занесколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, анакануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, наэту трибуну, и вел Долгомостьеваотец.
      Повсюду попадались вычищенные, умытые к празднику солдатики и милиционеры, и все они расступались перед отцом, улыбались ему, лихо вскидывая руки к козырькам. Натрибуне стояло много веселых дядей, украшенных кумачовыми ленточками и розетками, и отец знакомил дядей с Долгомостьевым. Невдалеке, надругой стороне площади, сиял трубами оркестр, и Долгомостьев все ждал, когда, наконец, заиграет музыка.
      И вот грянул марш, самый бодрый и самый грустный из тех, что слышал Долгомостьев накануне, и отец, наклонившись, шепнул: ЫПрощание славянкиы, авнизу, под ними, пошли люди. Людей было очень-очень много, и все они казались страшно веселыми и счастливыми, кричали Ыураы и махали руками Долгомостьеву, отцу и дядям натрибуне, и те тоже улыбались и махали в ответ. Люди несли знамена, портреты и гигантские, каких не бывает, бумажные цветы, и дети сидели наплечах родителей, размахивая флажками, и никогдав жизни, ни до, ни после, не был Долгомостьев так глупо, так безоговорочно счастлив -- оттого, что все они вместе, и он вместе со всеми, и что им так хорошо и радостно: и тем, кто внизу, и тем, кто натрибуне. А когдаоркестр, переиграв десяток маршей, сновазавел ЫПрощание славянкиы, Долгомостьев заплакал: так жаль ему стало, что нельзя, чтоб длился миг этот всегда.
      Долгомостьев заснул-таки, неизвестно уж под какую тысячу стуков-стыков, и снились ему духовые марши, и, когдав окно ударили первые звуки ЫГимнавеликому городуы композитораГлиера, ненастоящего, балетного гимна, которым (в звукозаписи) встречал великий некогдагород поезд, прибывающий из столицы, Долгомостьев не вдруг понял, где находится, не вдруг вспомнил, чт вчерапроизошло, и даже как-то не очень поверил, что действительно произошло.
      Навстречу косому утреннему солнце шагал он по длинному перрону Московского вокзала, бессознательно попадая в такт музыке, шагал среди хлынувшей из ЫСтрелыы деловитой толпы с дипломатами в руках.
      Пройдя гигантским залом, закоторым с высокого, насей раз черного столбазорко присматривал такой точно, как в Москве, бюст основателя государства, Долгомостьев вышел наплощадь Восстания, ас нее -- наНевский и, совершенно справедливо полагая, что никому он тут и нафиг не нужен, открыто бросил трусики в уличную урну.
      Вчерашнее утро встречал Долгомостьев наБелорусском вокзале, нынешнее -наМосковском. День, как говорится, даночь -- сутки прочь. Такие вот он прожил сутки.
      Интересно, думал Долгомостьев, глядя вдоль Невского, как повернулась бы мировая история, вот именно не однарусская, ався мировая с ее сталинми, гитлерми и де голлми, если б те, бородатые, не убили сто лет назад царя? В сущности, и представить нельзя, как бы онаповернулась: слишком многое могло измениться, пойти по совсем другим рельсам. То есть, с сегодняшней колокольни кажется, что и не могли они царя не убить. Не могли не убить.
      Во всяком случае, вообразить такое невозможно. 5. КАПИТАН УРМАС КУКК ПРОТИВ ДОЛГОМОСТЬЕВА А не рассказать ли тебе, Иван Васильевич, как режиссер Долгомостьев лучшие мои надежды обманул? Испохабил, можно выразиться, хрустальную мечту? Даты слушай, Иван Васильевич, слушай, не коси нанего глазом. Мы его, сам знаешь, в гости не звали, но коль уж пришел -- пусть тоже послушает. Это я, думаю, ему только напользу пойдет. Ваше здоровье, режиссер Долгомостьев. Вы-то что не пьете? Вы пейте, пейте! История моя под портвешок лучше проскочит. Так вт, Иван Васильевич, когдаон пригласил меня работать наизысканную свою картину, посетиламеня одназамечательная идея, гениальная, можно выразиться. Он ведь, Иван Васильевич, помнишь, какую во время оно 'голь под руководством Героя Социалистического ТрудаДуловаисполнил? Я и подумал: уговорю-кая его загримироваться, даи напишу с него портрет Вождя Мирового Пролетариата. Ты ж, Иван Васильевич, знаешь, я не Долгомостьев, не либерал, я в первую очередь живописец, и с кого писать портрет, с диссидентас какого-нибудь, с Сахарова, или с секретаря обкомапартии -- это мне все равно, тем более, что Сахаров довольно долго сам был чем-то вроде секретаря обкомаи даже несколько повыше. Лицо человекаесть лицо человека. Дух, взгляд и прочая мистикаавтоматически получаются из сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек, надо только быть достаточно точным. Быть точным -- в этом искусство и заключено, настоящий художник просто исследует лицо оригинала, квадратный миллиметр заквадратным миллиметром, и в этом смысле все лицаему одинаково интересныю Иван Васильевич, раскупорь, сделай любезность, долгомостьевскую бутылочку, давай-кавмажем еще по одной! Ваше здоровье! Давы тоже присоединяйтесь, чего стесняетесь? Пролетарии, можно выразиться, всех стран, присоединяйтесь! Так вот, думаю: насекретарях обкомов особенный политический капитал столичному художнику не заработать, во всяком случае, слишком долго зарабатывать придется, аВождь Мирового Пролетариатадо сих пор отлично под социальный заказ подходит и один трех десятков секретарей стоит. Не живописать ли, думаю, мне такого вождя, какого они уже полвекане видывали? -- ибо не из головы и не по фотографиям, ас натуры буду живописать! Не воображать, но исследовать. А мне ведь давно и в Союз кинематографистов пора, и в Союз художников.
      В том, что натурщик мой согласится, я не сомневался, ибо тщеславен наш, Иван Васильевич, с тобой режиссер, ой как тщеславен! (В последнее время Витюшакатегорически обходил имя-отчество Долгомостьева, и уж коль тот не позволял себя звать по имени -- звал по фамилии или должности). Я когдаему идею свою смехом так, будто шуткою, для разведки закинул, он весь как краснадевицазарумянился, зажеманничал, отнекиваться стал, и по тому, как он отнекивался, понял я, что соскучился Долгомостьев по своей 'голи, что смерть ему попозировать охота. Но вот в чем штука, Иван Васильевич, вот в чем ошибкамоя заключалась: я им с Дуловым так слепо доверился, что поначалу к Долгомостьеву даже и присмотреться поленился как следует: Ленин и Ленин. Холст, знаешь, загрунтовал, композиционные эскизы сделалю А когдастал присматриваться, увидел, что не выгорит у нас с ним ничего, что из этих сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек получится не портрет Вождя Мирового Пролетариата, апортрет либералаДолгомостьева, загримированного под Вождя, и хоть с художественной, можно выразиться, точки зрения и либерал Долгомостьев интересен, и он носит наголове лицо человека, но натакое лицо социального заказав данный момент времени нету, и даже закощунство могут счесть. Правда, было, было какое-то мгновение -- помнишь, он как раз светлоокую хранительницу из Рокка-аль-маре охмурял, -- когдапоказалось мне, что не все еще потеряно, что вроде промелькнуло в глазах либералаДолгомостьевачто-то от настоящей силы, от умения властвовать, -- ан нет, увы, показалось. Даты посмотри нанего сам: сплошной ведь обман, фикция, надувательство. И как им с Дуловым в свое время начальство вокруг пальцаобвести удалось? -- умане приложую Ну и ответь мне, Иван Васильевич, только честно ответь, как надуху: могу я после всего этого режиссераДолгомостьевалюбить и глубоко уважать? То есть любить, может, и могу, сердцу, можно выразиться, не прикажешь, любовь, можно выразиться, зла, -- авот глубоко уважать? А ведь он меня засобою вести должен!..
      Так приблизительно и хамил Витюша-мефистофель по вечерам в маленьком грязном номере третьеразрядной таллинской гостиницы ЫРаннаы, аДолгомостьев, вместо того чтоб обдумывать в люксе завтрашнюю съемку; чтоб репетировать с актерами, как бывало и надипломе, и наЫПоцелуеы, -- по странной какой-то, самому не понятной тяге-обязанности тащился к Сезанову, прихватив в буфете ноль-восемь красного, и сидел, и безропотно выслушивал пакости, и если одну едкую витюшину реплику из десяти решался парировать, это уже былазаметная победанад собой. Долгомостьев понимал, что неправильно себя ведет, нехорошо, не по-режиссерски, что совсем уж тоненькая, шаткая перегородочкаохраняет его от последней презрительной фамильярности нижестоящих соратников, от элементарного пшел вон, что время уходит впустую, что картинаи вовсе выскользнулаиз рук и он давно ее не снимает, атолько мотор даначали командует, как Дулов наЫПоцелуеы (аДолгомостьевасвоего рядом нету), но ничего с собою поделать не мог: теперь уж выяснилось окончательно, что тащит, тащит его автобус по мостовой Малой Садовой. В роковом этом, от воли не зависящем движении Долгомостьев даже чуть было не проговорился (успел-таки вовремя прикусить язычок), что они с Ка'гтавым убили Рээт, и чуть не проговорился-то очень комично: не в приступе достоевского раскаяния, азадетый витюшиными подкалываниями, что вот-де, верно, бросилаего хранительница, глазки-то голубые, холодные; что раньше едвавечер -- к ней, апотом к нему, к Витюше, с рассказами, с подробностями, атеперь, мол, носу из гостиницы не кажетю Прежде Долгомостьев никогдане замечал, что тридцать пять, тридцать восемь, сорок лет -- давно не молодость, атеперь, под напором непонятных витюшиных двадцати семи, как-то вдруг сник и постарел, и сил доставало только от последнего падения удержаться: не сесть с Витюшею и Иваном Васильевичем запреферанс. Но, удерживаясь, и им мешал играть занудным своим присутствием, чем копил насебя раздражение.
      Несколько раз он все-таки попытался вырваться из необъяснимого добровольного плена, но, разумеется, не в собственный люкс, который вымытостью и функциональностью напоминал купе ЫЭстонииы, анаружу, вон из гостиницы, наулицы этого полуиноземного (сегодня, впрочем, едвали уже и третьиноземного) города, Рок(ка)-аль-Таллина, с которым так навязчиво сводиласудьба. И хотя едване каждый переулок, каждый дом должны были напоминать о Рээт, если не об этой Рээт, так уж навернякао той, давней, первой, -- ни боли, ни даже эдакой романтической легкой грусти: знаете, будто девяностолетний старец навещает город своей юности, -- Долгомостьев не чувствовал. Быласкучная, прозаическая серость не Бог весть каких красивых зданий, дворов и людей, так, словно по черно-белому, даеще и плохо настроенному телевизору смотришь картину, в которой главные творческие усилия режиссера, оператораи художникасосредоточены как раз наколористическом решении, намягких, изысканных гаммах цветовых тонов и полутонов. Вокруг неряшливых помоек стаями вились жирные, раскормленные чайки -- пожирательницы отбросов -- и кричали так, как кричат поросятав мешке.
      Даи существовал ли когданасамом деле тот цветной, романтический город, следы которого пытался Долгомостьев сейчас отыскать? Может, вовсе не первая любовь и не нашумевшая повесть кумирасделали эстонскую столицу в свое время столь для Долгомостьевапритягательной? Может, не столько в Таллин он приезжал, сколько уезжал из У.? Во всяком случае, в первое посещение? Время ведь было нехорошее, смутное. Отец Долгомостьева, фигурав городе, елки-моталки, известная и вызывавшая долгие годы долгомостьевского детстваи отрочествавсеобщее уважение, вынужден был выйти в отставку, уволиться из Органов, которые именно тогдачуть ли и вовсе не отменили, -- и всеобщее уважение обернулось в мгновение окавсеобщим презрением, гадливостью даже, и начеле юного Долгомостьеваогненным знаком загорелась каиновапечать. А по Таллину ходил Долгомостьев инкогнито, и чело было -- до времени, до второго приезда, до мрази -- лилейно-чистым, как у младенца. Теперь же, дауж и давно, все перемешалось, и ни уважения ни у кого ни к кому не осталось, ни презрения, ни тем более гадливости, и городапревратились в населенные пункты с тем ли, иным количеством населения. Разве как-то еще выделяется из прочих пунктов Москва.
      КогдаДолгомостьев в тот, в первый раз вернулся из Эстонии домой, спаслаего от остракизмаАлевтина. ОнаввелаДолгомостьевав круг ребят, из которых возник потом их театрик, их УСТЭМ, и со временем не то что б забылось, чей Долгомостьев сын, астало не важным, тем более, что Долгомостьев открыто проявлял такое подлинное, такое значительное либеральное рвение, что заподозрить юного этого Оводав духовной связи с родителем стало просто невозможно. Даведь и правильно, еще ж в тридцатые годы выброшен лозунг: сын заотцане ответчик.
      И к тому, что не женился Долгомостьев наАлевтине, не сдержал, в конечном итоге, слова, отец был совершенно не причастен. Ну, действительно, мог ли Долгомостьев, столь искренне презирая родителя, принимать в расчет его дурацкие соображения, что Алевтина, дескать, дочь, елки-моталки, репрессированно-реабилитированного, то есть порченого человекаи сама, стало быть, елки-моталки, порченая? Нет-нет, упаси Бог! -- в том, что брак не состоялся, повинно было только несчастное стечение обстоятельств, больше ничего. Правда, в первый же год после отъездаиз У., задолго еще до роли, начал чувствовать Долгомостьев, что жизнь в столице (ну, пусть не в самой столице, в Химках, даэто ведь все одно!) -- что жизнь в столице и жизнь в провинции -вещи совершенно разные, и что будет у него рано или поздно жена-москвичка(не Леду, разумеется, представляя в мечтах), но мало ли что мы когдаможем почувствовать?! Главное-то все же не чувстванаши, апоступки. А поступки у Долгомостьевабыли в полном порядке, ни один суд не придрался б.
      Так что совершенно непонятно, почему не пошел Долгомостьев Алевтину хоронить, чего испугался, с чего вдруг почудилось ему, что чуть ли не сам и виновен в ее смерти, -- никаких фактических оснований для таких мыслей не было у Долгомостьеваи быть не могло. А что иногдапризнавался он со скорбью в голосе, но и со скрытой гордостью знакомым и даже Леде, что была-де у него в У. женщина, которая от любви к нему, к Долгомостьеву, покончиласобою, утопилась, -- это уж он так, кокетничал.
      Теперь, бродя по Таллину, все чаще вспоминал Долгомостьев именно Алевтину и очень жалел, что не хоронил ее: не шел загробом, не ехал в бежевом, с черной по боку полосою автобусе, не стоял возле могилы под звуки сильно пьяного, фальшивящего духового оркестра. Долгомостьеву казалось: сфотографируй он тогдав памяти мертвое алевтинино лицо, распухшее и посиневшее, сегодня помоглаб этафотография понять что-то чрезвычайно важное. Прежде Долгомостьев избегал видасмерти -- и почти всегдауспешно, разве что в Ленинграде, с этим маленьким рыжим психом, не повезло, -- но смерть все-таки подкараулила, засталаврасплох в темном купе ЫЭстонииы, явилась, можно сказать, курносый нос к носу, и вот: Вечности вдруг захотелось Долгомостьеву, вечного существования, то есть вещей даже для него, либерала, очевидно несерьезных и реакционных, которые с детстваслишком прочно связывались в мозгу с идеализмом и религией (всегдапредставляемой в виде злобных, грязных, нездоровых церковных старух).
      Невнятные эти шастанья привели Долгомостьеваоднажды и в Нымме, в район, где жилаю где раньше жилаРээт, наулицу Tдhe, улицу Звезды. У ее началастояларусская деревянная церковь, но тудаДолгомостьев как не заходил никогда, так, не сумев побороть предубеждение, не зашел и теперь. Глядя наодно-двухэтажные коттеджи Нымме, Долгомостьев вспомнил: Рээт рассказывала, что строили их преимущественно в начале пятидесятых, строил не город, абудущие владельцы, и сейчас, по прошествии тридцати лет, то к одному, то к другому из коттеджей подкатывает с визгом Ыскораяы: инфаркт, инфаркт, инфаркт, -хозяеварасплачиваются засобственность, застрасть к комфорту. Естественно -домики эти поставили своими руками, в свободное от заработков время. Надорвались. Тогдаказалось: ничего, молодые, сдюжим, -- и вот: кому пятьдесят, кому пятьдесят пятью Всего двамесяцаназад, когдаРээт говорилаоб этом Долгомостьеву, пятьдесят или пятьдесят пять казались ему несбыточно далеким возрастом, асегодняю
      Выы йыыщьиитьее чтоо-ньиибуудь? Ваам поомоочь? услышал Долгомостьев рядом и обернулся. Aitдh, ответил. Tдnan. Спа-си-бо. Я просто так, гуляю, спасибо. Къаапиитъаан Урмас Кукк, козырнул предлагавший непрошеную помощь милиционер. Долгомостьев и сам видел, что это капитан Кукк, зачем только акцент такой наигрывать?! Послушайте, капитан, давайте-каначистоту! взвился Долгомостьев. Что мы с вами, какю я не знаю кто?! Я ведь прекрасно понимаю, почему выслеживать меня послали именно вас, почему вы даже не удосужились снять форму! У вас нету улик, и вы хотите довести меня, чтобы я сам признался, сам прыгнул вам в руки? Так вот: не дождетесь! И Долгомостьев подкрепил последнюю сентенцию довольно неприличным жестом. Делайте ваше дело, аменя сотрудничать не заставляйте! И старух нечего подсовывать -- нажалость бить! (Долгомостьеву четверть часаназад встретилась пожилая женщинав черном и показалось -- хоть никогдав жизни не видел ни ее, ни ее фотографий, -- что это мать Рээт.) Так вести себя нечестно, неспортивно! Капитан холодно наблюдал задолгомостьевской истерикой, акогдатастихла, вежливо, раздельно произнес: йааваас ньее выысльеежьииваайуу и вьиижуу впьеервыыее. Ии ньее даавъаал ньиикъаакъиих поовоодоов длйааооскъоорбльееньиий. Йээсльии выы ньеездоороовыы -- йыыдьиитьее доомоой иилии в боольньиицуу, и удалился.
      А вдруг и в самом деле? поразился Долгомостьев, не выслеживал его капитан и видит впервые? Ну да, ачто? Очень даже натурально! Это не он был тогдав Ленинграде; и в Москве, наКрасной площади -- тоже не он и не тот, ленинградский! Но как только раньше не пришлаДолгомостьеву в голову этаяснейшая, логичнейшая мысль?! Тут и к бабке ходить не надо: просто капитанов Кукков трое! Трое как три капли воды друг надругапохожих близнецов, каздалевский, -тройняшек! Один в Ленинграде, другой в Москве, третий вот здесь, в Таллине! Чего ж тут невероятного?! Скажем, отец их был старым убежденным полицейским буржуазной Эстонии, а, когдавернулись русские, перед тем, как застрелиться, завещал сыновьям столь же честно служить новому государству, сколь честно сам служил старому, ибо, в конечном счете, строй приходит и строй уходит, аГосударство, как воплощение идеи благоустроенности, взаимной безопасности и порядка, пребудет вечно! Вот ведь как все, каздалевский, понятно, как все элементарно!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11