Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Затрашние заботы

ModernLib.Net / Конецкий Виктор Викторович / Затрашние заботы - Чтение (стр. 9)
Автор: Конецкий Виктор Викторович
Жанр:

 

 


      Тамара нашла топор, обухом обила платье и пальто женщины и немного приподняла ее в кресло. Поднять до конца и посадить было не под силу. Женщина скрипела зубами от боли. Очевидно, падая, она повредила себе что-то внутри. Иногда она замирала, пристально глядела на Тамару, называла ее ангелом. Она называла ее ангелом не так, как говорят, когда хотят тепло обратиться к человеку, а как бы произнося это слово с большой буквы, с глубоким, священным почтением.
      Наверное, эта женщина была доброй и прожила праведную жизнь. Ее истощенное лицо хранило давнюю красоту, и красота эта проступала сквозь копоть и морщины. И голос ее был красив, когда она не кричала, а говорила тихо. Она кричала «кипяточку», теряя сознание, в забытьи.
      Тамара набила чайник снегом с подоконника и засунула чайник в печку.
      – Что она написала там, ангел, прочти, если тебе не трудно, – попросила женщина.
      – Она написала: «Когда умру, зажгите эту мою свадебную свечу».
      – Зажги свечу, если тебе не трудно. Тамара притеплила свечу от огня в печке.
      – Куда поставить?
      – Возле нее, если тебе не трудно.
      Тамара поставила свечу в стакан с замерзшей водой у изголовья покойницы и в свете свечи увидела три узкие пачки папирос от астмы.
      – Прочесть вам письмо? – спросила Тамара. Женщина не ответила, но Тамара побоялась
      взглянуть на нее, села к огню, разорвала конверт, начала читать письмо, написанное детским почерком;
      – «Бабушка, родная, прости, что долго не писал. У нас плохие новости. Кто-то донес, что маму освободили от работы, и ее вызвали к прокурору. Он опять послал маму на завод, и ее, бедную, вторично освободил директор завода. Мама для нас второй раз сдает кровь, очень плохо себя чувствуя. После первого раза я ее со слезами умолял больше кровь не сдавать, но она не послушалась и потихоньку от нас сдала опять, получив за это восемьсотграммовую карточку. Она думала, что ее кровь для Красной Армии, для наших героических бойцов, а ее отдали для малярийной станции…» – Здесь Тамара почувствовала какое-то изменение в комнате, что-то неслышное проникало через закрытые двери. И Тамара продолжала громко читать дальше только для того, чтобы это неслышно входящее не заметило, что оно замечено ею. – «Заниматься я начал. По всем предметам ничего, но зато по немецкому получил два „плохо“. У мамы очень понизилось духовное состояние, а писем от папы нет. Поддерживаю ее, как могу. Дорогая бабушка, я тебя очень люблю. Пиши нам чаще. Мы победим всех врагов. Твой Петя». – В этот момент Тамара почувствовала, что женщина умерла. Не в силах остановиться, Тамара продолжала читать приписку на полях письма, чтобы подольше оттянуть момент, когда надо будет оглянуться. – «Если ты получила письмо от папы, перешли его нам. Здесь растет касторка. Она растет кустиками».
      Вода в чайнике кипела с того бока, который был обращен к огню. Свеча оплывала в стакане. Тамара наконец оглянулась. Женщина глядела в потолок мертвыми глазами. Чтобы громко не зарыдать, Тамара закусила варежку. Она не дышала, пока не спустилась во двор. «Я не возьму ваши папиросы, – говорила она сквозь рыдания, стоя посреди двора. – Наверное, вас похоронят вместе. Не надо вас разлучать. И больше я никуда, никуда не пойду. И больше я не хочу жить!»
      Тамара заглянула в сумку и увидела там одно, последнее письмо и прочитала адрес. «Заводская ул., дом 2, квартира 43, Дворяниновой Любови Васильевне».
      – Заводская улица?… Она уже не Заводская, а Блока, Александра Блока… Это надо в конец Офицерской, то есть не Офицерской, Офицерская она по-старому, а в конец улицы Декабристов… Театральную площадь знаешь? Мариинский театр?
      – Очень далеко Мне все равно не дойти, – сказала Тамара.
      Прохожий втянул голову в воротник пальто и зашагал по набережной. Детские саночки, вихляясь, потащились за ним. В небе над бульваром вертикальными кругами летал маленький самолетик-истребитель. Разбитый автобус стоял за сугробом. Ветер шуршал снегом о черные обледенелые стволы подстриженных бульварных лип.
      Тамара обошла сугроб и забралась в автобус. Все в нем заиндевело. И казалось, что сизые потолок, стены, пол, ободранные сиденья испускают слабое сияние.
      «Я прочту письмо, – подумала она. – Если там важное, я пойду на улицу Блока, если нет – нет. Оно откроется легко, потому что оно треугольное».
      «Ах, Любонька, – простите, что вырвалось это слово, которое я так люблю, потому что оно – Ваше. Все мои думы и желания уже давно направлены только к одному – Вашему счастью, – читала Тамара. – Сейчас везут меня в санитарном поезде по нашей необъятной стране. И когда боль отпускает, я все думаю о Вас. Не беспокойтесь, я вернусь в строй Конца войны еще не видно, но он будет, и победа будет за нами. В своем бумажнике я нашел письмо, написанное еще в конце мая. Я не послал Вам его. Я боялся оскорбить Вас. Говорят, в Ленинграде очень тяжело. Надеюсь, что мое письмо не застанет Вас, что Вы в безопасности. Но если Вы в Ленинграде, то пускай мое чувство к Вам согревает Вас. Ваш Николаич».
      Это была самая бесконечная лестница. Семнадцать ступенек, двадцать ступенек. Двадцать девять ступенек…
      Голова прерывисто кружилась. И стены, испачканные копотью, в облупившейся штукатурке, когда-то зеленые, отбитые по карнизу красной полосой, кружились вокруг. Иногда в зеленой карусели мелькало белое окно.
      Тамара знала, что сорок третья квартира на верхнем этаже, но все равно старалась остановить кружение возле каждой двери, чтобы рассмотреть номер. Старые номера на медных дощечках, и после цифры – точка.
      Она стояла, прислонившись лбом к холоду двери, пока не останавливалось кружение. Потом отыскивала номер. И смотрела на конверт – серый треугольник, без марки, с треугольным штампом. И видела дважды подчеркнутый номер квартиры – 43. Отходила к перилам, ложилась на них грудью и толкала себя вверх со ступеньки на ступеньку.
      Лестница закончилась широкой площадкой. И только одна дверь виднелась в глубине. Полумрак тихо жался по углам площадки. Изморозь выступала из стен. Кирпичная пыль густо лежала на ступеньках и перилах. Дверь впереди покачивалась.
      Тамара взялась за ручку. Дверь отворилась легко и радостно. Слепящий свет метнулся из-за нее. Простор синего неба, красных закатных облаков и красного солнца. Ничего не было, кроме неба, облаков и солнца. Не было земли, домов и труб. Не было квартиры сорок три – прихожей и коридора, и пустых комнат, и замерзшей кухни. Все это давно рухнуло, подсеченное бомбой.

ПЕТР БАСАРГИН

– 1 -

      Когда на юге бывает мороз, верхушки пирамидальных тополей – самых высоких деревьев – обмерзают первыми. Кора верхушек кудрявится и отстает, ветер обдирает кору. Отсохшие ветки стукаются друг о друга, скрипят. Но скрипа не слышно на земле. Его может услышать тот, кто влезет на высоту, туда, где живое тело дерева переходит в мертвую верхушку, – это метров тридцать. Он услышит костяной перестук отсохших веток и увидит весь маленький среднеазиатский городок – от окраины до окраины. И вершины далеких гор покажутся близкими. А провода внизу – электрические, телеграфные, телефонные – покажутся далекими и сложно переплетутся.
      Сквозь паутину проводов надо направить падение верхушки тополя. Она весит пятьдесят, а то и двести килограммов. Она сламывается с подпиленного основания и, разрывая воздух костями ветвей, летит вниз. И оставляет в земле или асфальте глубокую вмятину. Она может убить человека, порвать провода, пробить крышу неосторожного дома, если дом окажется близко под ветром. Обязательно надо учитывать ветер и точно выбрать момент.
      Солнце опускается за горы, и листва деревьев становится холодной сразу. Роса выступает на глянцевитой коре.
      Холодные, потвердевшие листья прокалывают майку, лезут в глаза, закрывают обзор и трепещут. Все выше, метр за метром, ветка за веткой, сук за суком.
      От прогретой земли поднимаются теплые и сильные потоки воздуха. Это как планер, как сказка, как сон.
      Босая ступня по-обезьяньи притирается к неровностям ствола, гулко работает сердце, пот мокрит ладони, судорога сводит ступню, от неожиданной боли сжимаются зубы. Надо распрямить сведенную ступню, упереться ею в плоское, но нет плоского. Надо переждать – судорога через минуту отпустит.
      Ветки тополя тоньше и тоньше. Провода остались далеко внизу и поют там свои песни. Пора передохнуть, услышать тихие звуки, рожденные в глубине древесного ствола, качаться с ним вместе под ветром, среди наступающего вечера, сложных потоков восходящего в небо воздуха, ощущать тяжесть пилы-ножовки, висящей на боку; знать, что внизу настороженно ждут другие пацаны и волнуются.
      Иногда короткий свист стрелой летит с земли – это пацаны подбадривают…
      Неожиданные звуки слышит человек, если он поднялся над землей на тридцать – сорок метров. Он слышит даже шевеление курицы на насесте в далеком сарае. И в этом шевелении курицы – отдаленность. А кусочки коры, и сухие листья, и всякая другая древесная перхоть набиваются за шиворот, в волосы и щекочут. Но это мелочи. Главное – выдавить из себя страх высоты.
      Редеют листья – видна умершая верхушка. Костяно перестукивают голые сучья. Веет пустынностью и жутью – как в сгоревшем лесу.

– 2 -

      Весной сорок второго года капитан Басаргин был тяжело ранен в бою под городом Сурож. Два с половиной месяца он провел в госпиталях. И еще один месяц, уже на положении выздоравливающего, прожил в маленьком среднеазиатском городке при пехотном училище, каждый день ожидая приказа отправиться опять на фронт. Из-за постоянного ожидания все казалось ему пролетающим мимо, бесплотным, ненастоящим – и жаркое осеннее солнце, и фиолетовые ишаки, и афиши Киевской оперетты, и буйная базарная толкучка эвакуированного люда: русских, украинцев, евреев – перед повозками местных спокойных людей, киргизов. Все это не могло быть для Басаргина реальной жизнью потому, что вот-вот должно было кончиться, как каникулы ученика, которому предстоит переэкзаменовка. Угрюмо-тревожное ожидание возвращения на фронт не покидало его и во сне.
      Басаргин много читал, подбирая книги – биографии великих русских людей. Когда дело доходило до их смерти, до последних слов и поступков, у Басаргина щипало глаза. И хотя он стыдился чувствительности, но еще больше боялся вдруг перестать когда-нибудь плакать при чтении о дуэли Лермонтова, например. О том, как все бросили поэта под дождем, грозой и ускакали. Басаргин был уверен, что Лермонтов не был убит наповал, что он еще пришел в сознание. И вина поручика Глебова – секунданта – казалась Басаргину чрезвычайно большой, потому что никто теперь никогда не узнает последних слов поэта.
 
      Назначения на фронт он не получил. Приказано было принять роту в местном пехотном училище.
      У военного коменданта, оформляя предписание, Басаргин познакомился с майором – морским летчиком, и тот принял в его судьбе деятельное и шумное участие. Майор через два часа уезжал, у него осталась пустовать комната, и эту комнату он стремительно переустроил Басаргину.
      – Брось, – говорил летчик, пыхтя и вытирая пот с шеи. – Быть не может, чтобы ты себе не выхлопотал права на частной хавире стоять. Месячишку-то еще прокантуешься на правах выздоравливающего. Брось, лови момент. А комнатка – пальчики оближешь!
      Майор действовал так стремительно, так плотно прихватывал Басаргина за локоть, так точно знал, что теперь, на тыловом положении, будет Басаргину хорошо и нужно, что скоро они уже поднимались по лестнице трехэтажного дома, настоящего, каменного, городского дома, возвышавшегося среди глинобитных домиков, как ледокол среди рыбачьих лодок.
      Комнатка майора оказалась действительно чудесной – с окном на горы, с близкими ветвями старого карагача, с белыми стенами и ослепительным потолком. Переступив порог комнаты, Басаргин невольно вздохнул в полную грудь.
      – Удивительно славно, – сказал он. – А прохлада!
      Майор просиял.
      – То-то! – сказал он, хвастаясь комнатой, как собственным своим произведением. – Отдай документы квартальному, в удостоверение – две сотенные, через две недели – еще две сотенные.
      – Черт, я это не очень умею, – сказал Басаргин. – Старый русский интеллигентский осел.
      – Солдату – бодрость, офицеру – храбрость, генералу – мужество, – пропыхтел летчик. Он был очень толстый – совершенный повар, а не летчик минно-торпедной авиации с двумя орденами Красного Знамени. Он стащил сапоги, плюхнулся на железную кровать и застонал от наслаждения. – Читал Суворова?
      Кроме койки, в комнате не было ничего, и Басаргин сел на подоконник. Совсем близко шевелились ветки карагача. За карагачем росли пирамидальные тополя – целая аллея. В конце ее бесшумно дрожали в жарком воздухе горы. На ближний тополь лез мальчишка. Пилка-ножовка взблескивала на его спине. А внизу, на земле, опустив ноги в арык, сидели еще трое мальчишек.
      – Вы часто думаете о смерти, майор? – спросил Басаргин.
      – Меня не убьют, – сказал летчик и дрыгнул ногами в воздухе. – Я знаю это точно. Недельки через две я буду в самом пекле, над Балтикой, но меня не убьют.
      – Куда лезет мальчишка? – спросил Басаргин. Мальчишка забрался на тополь уже выше окна, выше третьего этажа.
      – Здесь нет дров. Только саксаул в горах. Пацаны пилят сухие верхушки и продают ветки на базаре, не видел?
      – Он может сорваться.
      – Они часто срываются. Тополь – слабое дерево, хрупкое.
      – Мне хотелось бы перед смертью повидать брата, – сказал Басаргин. – Вы, майор, даже не представляете, как мне он будет необходим, если придется умирать. Пашка, сказал бы я, мы с тобой, старина, прожили порядочными людьми.
      – И это все?
      – Да. Это не так просто – долго быть порядочным человеком.
      – Конечно, но тебе необходимо почитать Суворова. Знаешь его: «Добродетель, замыкающаяся в честности, которая одна тверда»?
      – Нет, не знаю, – сказал Басаргин, продолжая наблюдать за мальчишкой, который теперь качался на самой верхушке дерева, обламывая вокруг себя мелкие ветки. Ветки планировали и падали до земли очень долго.
      – «Получил, быть может, что обретется в тягость, – внушал старикашка. – И тогда приобретать следует достоинства генеральские». И такое не слыхал? – спросил майор.
      – Каюсь, – сказал Басаргин.
      – Жаль, жаль, что уезжаю, а то за недельку сделал бы из тебя, капитан, суворовца.
      – Когда человеку тянет пятый десяток, его уже не переделаешь.
      – Сколько, ты думаешь, Маннергейму?
      – Черт его знает… уже стар.
      – Так вот, я даже его маленько перевоспитал. Я, капитан, спец по Маннергейму. Мы с ним друзья с тридцать девятого.
      Летчику, очевидно, хотелось похвастаться. Ему оставалось до поезда час двадцать. И Басаргин спросил:
      – Каким образом?
      – В финскую я летал его бомбить на день рождения. Теперь – та же история. Бал в президентском дворце в Хельсинки. Пышность он любит. Офицерье специальный отпуск с фронта получает. Да. И сам товарищ маршал приказал
      кинуть генералу от нас подарок. Полетели… Чего он там?
      Мальчишка на верхушке тополя все не мог приспособиться. Его товарищи внизу вытащили ноги из арыка и кричали ему что-то тревожное. Тополь шелестел листьями и глубоко клонился под ветром. Подкладка листьев была светлая, и по дереву, казалось, пробегали солнечные волны. Среди зеленого блеска судорожно копошилась маленькая фигурка. Глядя на мальчишку, раскачивающегося на тридцатиметровой высоте, глядя на вершины тополей, на горы, капитан Басаргин вдруг почувствовал огромный простор страны, в которую его занесло военной судьбой: простор и жаркую красоту земли и неба, и сочность цветов в палисаднике, и крепкую, корявую старость карагача, ветви которого растопырились возле окна.
      – Чего пацаны галдят? – спросил майор, запыхтел, слез с кровати, подошел к окну. – А, – сказал он, всматриваясь. – На тополе Петька, по прозвищу Ниточка. Внизу Атос, Глист и Цыган. Цыган – из Полтавы, Глист – вон этот, самый длинный и тощий, – из Севастополя, а который ногой из арыка камень вытаскивает, Атос, – из Смоленска. Их всех давно в тюрьму посадить надо, бандитов, – с нежностью сказал майор.
      – За что?
      – Голодуха, сам знаешь. А они не только ветки пилят, а и еще кое-чем занимаются… Два мостика через главный городской арык сперли, четыре телеграфных столба спилили и минимум по тонне каменного угля на брата. Это только то, что я знаю. Специальное постановление горсовета о тюремном заключении за расхищение мостов; на сутки прерванная связь этого паршивого городка со всей сражающейся страной и специальный пост железнодорожной милиции возле места, где паровозы бункеруются, – вот тебе результаты их безнравственной деятельности. Теперь-то они мне слово дали, что столбы и мосты трогать не будут. И до чего ловки, шельмы, всего раз попались… Но их не расколешь, у них, капитан, боевая дружба. Двое суток сидели не жравши и молчали – голодовку объявили. Ну, дали им по шеям и выпустили…
      Да, о Маннергейме я тебе не закончил. – Майор вернулся к кровати, подпрыгнул и хлопнулся спиной на матрац, подождал, пока не затихли пружины, и продолжал: – Ну, полетели мы на Хельсинки, кинули подарок… Финны, ясное дело, сердятся. Такой шухер подняли! Выбили мне один мотор. Удираем на другом. Перегрелся, гад! Ша – тишина. Дурное настроение. Падаем в залив. – Летчик перевернул правую руку ладонью вниз и спланировал ею на пол. – Приказываю открывать колпаки у фонарей, чтобы не заело при ударе… Тьма. Волна балла два-три. Мороз декабрьский. Лодки надулись, а машина – буль, буль, буль. Сглотнули аварийного спиртика, водичкой забортной запили. Она, подлая, соленая, в глотке комом стоит. Обмерзаем, память вышибать начало. Утром подлодка близехонько продувается, всплывает. Немцы, думаем. Решили геройски застрелиться. Пистолеты ко лбам – щелк, щелк. А они – ни фига. Позамерзали пистолетики. Так. Лодка тем временем от нашего геройства перетрусила и шасть обратно в воду. Потом все-таки опять всплывает. Окликают прямо по фамилиям: майор Иванов? второй пилот Алексеев? и так далее. Молчим геройски, потому что фрицы таких асов, как мы, по именам знают. Но оказалось – свои, нас искали.
      Летчик запустил руку под кровать и вытащил чемодан. До поезда ему оставался ровно один час.
      – А у меня на фронте ничего такого не случалось, – сказал Басаргин. – Нелепостей только много… Грязно, холодно, и живот в самый неподходящий момент прихватывает. А ведь после войны сколько разного расскажешь.
      Басаргин много думал о той цепкости, с какой воевавшие люди не хотят забывать о войне. Он знал это по себе: был в гражданскую санитаром. И когда ловил себя потом на рассказах о войне, то понимал, что это по причине малой значительности его жизни. Жизнь среднего человека малозначительна, а война – явление историческое. И через причастность к войнам человек приобретает вес в своих глазах и в глазах окружающих.
      – Через день – на ремень, через два – на кухню, – бормотал летчик, собирая чемодан.
      Мальчишка на тополе уронил ножовку. Она вжикнула вниз и застряла в ветке карагача, над электрическими проводами.
      – Веревка, сука, перетерлась! – заорал с тополя Петька. И стал осторожно спускаться. Время от времени он раздвигал ветки и глядел вниз, на землю и на застрявшую ножовку.
      – В детстве чрезвычайно крепко привязываются разные нелепые усвоения, – сказал Басаргин. Он понимал, что говорит ерунду, но ему неловко стало ожидать, когда человек освободит жилье; когда человек соберет чемодан и пойдет на поезд; когда человек заберется в битком набитый вагон и отправится в тот мир постоянной неуютности, который называется фронтом. – Нам с братом в детстве мать внушила, что нельзя есть апельсин, не очистив с долек белую шкурку, подкладку эту белую: от нее завороток кишок бывает. И вот я до сих пор это помню…
      – Ты с какого года?
      – Девятисотого.
      – Ну а этим пацанам такого не внушают, будь спок, – сказал летчик. – Эй, шпана! – заорал он в окно. – Пилку-то теперь фиг достанешь! А? Пилка для них – главное орудие производства, – объяснил он Басаргину.
      Пацаны не услышали, они закуривали.
      Петька медленно, раскорячившись лягушкой, сползал по тополиному стволу. И все не решался спрыгнуть – сильно устал. Он сползал по стволу до тех пор, пока вытянутой ногой не нащупал траву на бровке арыка. Тогда он разжал пальцы, встал, разогнулся и глубоко вздохнул. И сразу сел на землю.
      – Глист, кажись, ворюга базарный, но они с Ниточкой уже два раза на фронт бегали… Сейчас накурятся, а потом будут мяту жевать, чтоб матери запах не услышали. А у Атоса кроличья лапа есть, и он этой лапой другим пацанам за ушами чешет… Ножовку-то с дерева так не достанешь. Сшибать ее надо, – сказал майор. – А если отсюда веревкой с крюком, а? Как думаешь, капитан?
      Басаргин посмотрел на часы. До поезда оставалось сорок минут. Басаргин подумал о том, что майор совершенно не испытывает никаких предотъездных эмоций. Даже в мирное время, когда человек собирается к дачному поезду, он как-то отъездно себя чувствует. А этот толстяк ни о чем не думал, черт бы его побрал.
      Без стука вошла в комнату девчонка лет тринадцати с гитарой в руках, остановилась возле порога, спросила:
      – Так ты на самом деле уезжаешь, дядя Ваня?
      – А, – сказал летчик, любуясь девчонкой, – Карменсита пришла! Смотри, капитан, в эту Карменситу все здешние мальчишки влюблены. Хороша будет, а? – Он опять хвастался девчонкой, как своей собственностью.
      – Вот еще! – сказала Карменсита. Красная лента в черных волосах, короткая юбочка.
      – Спой на прощанье, детка! – приказал майор. – «Землянку»!
      – Я не могу сразу, дядя Ваня.
      – Времени нет, детка, разгон брать. А мы глаза закроем, хочешь?
      – Не надо! – сказала Карменсита. – В госпиталях еще труднее петь, – и стала перебирать струны, настраивая гитару. Потом подошла к кровати, поставила ногу на перекладину и запела: «Бьется в тесной печурке огонь…» Но песня не получилась у нее, она остановилась, спросила: – Значит, ты насовсем уезжаешь?
      – Выходит так, детка.
      – Я тебя никогда не забуду, дядя Ваня! – сказала Карменсита и заплакала. – Мы все тебе писать будем, ты нам полевую почту пришли. – И она скользнула из комнаты.
      – Ее Надя зовут, Надежда, – сказал майор и от некоторого смущения за свою растроганность выругался. Потом, топая сапогами, вышел из комнаты. В коридоре загремел его голос: – Хозяюшка, бельевую веревку выдай, а? Верну сразу! Нет? Врешь, поди, хохлацкая душа?!
      Он вернулся с двумя пустыми водочными бутылками и с порога кинул одну Басаргину:
      – Ну, капитан, тебе, пехтуре, и карты в руки. Метни противотанковую!
      Басаргин старательно прицелился и бросил бутылку. И конечно, промазал. И конечно, бутылка разбилась в двух шагах от милиционера, который вдруг вывернулся из-за угла. Мальчишки шуранули врассыпную. А летчик, называя милиционера «Яшка», объявил ему с высоты третьего этажа все про пилку. Потом вытряхнул из своей бутылки каплю на ладонь, слизнул и запустил бутылку. И попал, конечно.
      До поезда оставалось двадцать минут. Басаргин взял чемодан летчика и пошел к дверям. Он завидовал майору. И, главное, тем, кто воюет с ним вместе.
      По дороге до вокзала майор все вырывал у него чемодан, пыхтел, жаловался на жару и обещал передать привет Маннергейму не позже декабря.
      Поезд задерживался отправкой, как будто машинист ждал летчика специально.
      Пропустив последний вагон, посмотрев ему вслед и незаметно плюнув на рельсы – тоже детское еще, какая-то примета, обеспечивающая счастье уезжающему, – капитан Басаргин вышел на привокзальную площадь и почувствовал свободу от забот и легкость.
      Явиться в часть он должен был завтра. Крышу своей части он видел невооруженным глазом. Ночлег у него был обеспечен прекрасный. И от всего этого благополучия ему стало совестно.
      Сумасшедшая старуха сидела в скверике, сматывая с чудовищно распухших ног бинт. Когда Басаргин проходил мимо, она схватила его за полу гимнастерки и запричитала:
      – Помоги убогой, родненький!… С тюрьмы еду, третий день маковой росинки во рту не было!… Уступи хлебца кусочек! Я тебе бинтик отдам, родненький!…
      Пустые глаза старухи были сухими, без слез. Басаргин дал ей сто рублей. И когда отошел, то ощущение свободы усилилось в нем. Он как бы заплатил за беззаботность на этот вечер. «Господи, – думал Басаргин. – Мы живем один раз, один-единственный. И каждый день, уходя, не возвращается больше никогда. Надо стараться чувствовать эту жизнь. И свою сорокадвухлетнюю, и жизнь этого ишака, и этого урюка. И вот по тротуару идут с работы домой молодые женщины, и на заборе висит афиша „Сильвы“, и вон семечки на асфальте, и асфальт мягкий от дневной жары…»
      Он купил билет и пошел в оперетту. Над деревянной загородкой летнего театра поднимались густые кроны дубов. Деревянные скамьи без спинок были полупусты. Усталая Сильва тяжело бегала по гулким доскам летней сцены. Бони был похож на обезьяну. Но оркестр играл весело, с подъемом. Быстро темнело, и слушать музыку среди черных деревьев и вечерней прохлады было хорошо. Грезилось счастье, и верилось, что рано или поздно оно придет. И как обычно, когда Басаргину было хорошо, ему недоставало брата.
      Они по– настоящему дружили. Петр Басаргин даже не женился. Дочка младшего брата давала ему достаточное утешение в том, что жизнь не совсем закончится со смертью. Кровь, которая текла в Веточке (так звали племянницу), -его родная кровь.
      Последний раз они встретились с братом за день до начала войны. Брат был моряк, плавал на линии Ленинград – Гамбург и в день их встречи выглядел уныло.
      Они сидели в сквере перед гостиницей «Астория». Брат вполголоса рассказывал о Германии. О стали, чечевице и хлебе, которые сплошным потоком шли от нас в Гамбург. О том, что он никогда не чувствовал себя таким русским, таким советским человеком, как под взглядами штурмовиков. Штурмовики ворвались и силой обыскали его судно, несмотря на протест капитана.
      Брат был уверен: война начнется с часу на час. А Петр Басаргин не верил в это. Его тревожили опасные, острые слова брата. И старший убеждал младшего держать язык за зубами. Если мы заключили с немцами договор, значит, в этом есть какой-то высший смысл. И они даже слегка поссорились в эту свою последнюю встречу. Но потом обнялись перед расставанием, хотя, как и большинство мужчин, стыдились таких сантиментов…
      Теперь Пашка плавал где-то на севере. За него было тревожно. И тревожно за стариков родителей, которые сидели в блокадном Ленинграде и никуда, упрямо и непреклонно, не хотели уезжать. Но дочка брата жила в Сибири, в полной безопасности. Петр поделил свой денежный аттестат между стариками и племянницей. Теперь, из Азии, он еще рассчитывал помогать им посылками.
      – Частица черта в нас… – бормотал Басаргин, шагая по совершенно пустынным улицам домой. Гундосили цикады. Звезды мерцали. Звенели арыки. За дувалом ударял в каменистую землю кетмень. Волнение от предчувствия близкого счастья теснило Басаргину грудь. Он знал в себе это тревожно-приподнятое настроение. Оно появлялось иногда среди самой неподходящей обстановки. Трудно становилось дышать. Причины волнения были неуловимы. Это настроение, Басаргин знал, было ложным. Никакое счастье не ждало впереди. Но предчувствие волновало.
      Долго не спалось. Все еще непривычно было лежать под одной только простыней. Не хватало тяжести шинели, полушубка. Легкость мешала. А может, мешало и другое – тишина. Полтора года военного гула, грохота боев, стука бесконечных эшелонов. И вот – тишина и шепот листвы.
      «Господи, – думал Басаргин, – неужели это правда, что я мог протянуть руку и тронуть крест на броне танка? Неужели это было? Неужели был этот запах солярного выхлопа, горячего масла и пыли? Какая тупая, серая сила в моторе и гусеницах! Как похож танк на бездушное животное. Как тяжело смотреть в его глаза и не опускать свои! Черт знает, кто помог мне остаться порядочным человеком во всем этом кошмаре. Какой я солдат? Я все время был на пределе напряжения, чтобы сохранять порядочность. Какой я солдат, если три четверти сил уходит на страх перед тем, что ты можешь струсить. Солдат не должен думать о том, что может струсить. И не должен заранее мучиться по такому поводу. И не должен уставать от неуютности. Настоящему солдату должно быть уютно на войне, в любом месте он должен уметь создать себе уют. Нельзя бояться струсить больше смерти. И мне еще доверяли людей! Какое счастье, что я не наломал дров.»

– 3 -

      Если пробираться возле самых заборов, можно ходить босым по зимним улицам южного городка. Конечно, очень холодно ступать по комковатой от ночного заморозка грязи. Но хуже то, что стыдно. Тебе четырнадцать, и есть на свете Надя, она учится на пятерки, поет песни совсем как взрослая. Она поет. «Похоронен был дважды заживо, жил в окопах, в землянках, в тайге…» Большая, суровая, взрослая, красивая встает из песни чья-то жизнь. Какой-то взрослый мужчина воевал, и падал на снег, и вставал, и шел в атаку. О нем поет Надя, она делается равной для него. А тебе надо прожить несколько лет до взрослости. И поэтому, наверное, так щемяще-тоскливо на душе, когда поет Надя: «Я люблю подмосковную осень…» Скорее стать мужчиной, солдатом. Надя поет: «Пропеллер, громче песню пой, неся распластанные крылья… В последний бой, в последний бой летит стальная эскадрилья…» Можно только курить непривычный табак, курить до тошноты и жевать потом горькие листья мяты. Нельзя расстраивать мать, ей и так досталось. Надя поет: «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…» Если бы она пела и о тебе… Она смеется. Ей смешно, что сегодня учительница по немецкому не пустила тебя в класс.
      – Ниточкин, я тебя предупреждала: босым больше не приходи. Я понимаю, сейчас всем трудно. Но я не могу отвечать за тебя, если ты схватишь воспаление легких.
      – Плевать я тогда на вашу школу хотел!
      Он на нее и плюет. Вот только Надя сидит в классе.
      И хочется сидеть близко от нее.
      – Убирайся отсюда, Ниточкин!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14