Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Живая вода времени (сборник)

ModernLib.Net / Поэзия / Коллектив авторов / Живая вода времени (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Коллектив авторов
Жанр: Поэзия

 

 


Коллектив авторов

Победитель последних времён

Удивительные судьбы людей, живущих на рубеже тысячелетий в разных уголках нашей огромной страны, переплелись сложным узором прозаического и поэтического кружева на страницах этого литературного сборника. Северная романтика и южная страсть, боль человеческих потерь и радость обретения любви, героизм трудовых будней и серость столичной суеты, а главное, трепетная любовь к России пронзительно-реалистично переданы авторами этой книги на суд взыскательного читателя. Кто же эти люди, решившие поделиться с нами своими искренними литературными переживаниями о времени? Вот здесь и кроется главная «изюминка» этого сборника! Ведь среди его авторов – уже признанные русские писатели и еще только начинающие свой путь в большой литературе. Учителя и ученики… Всех этих разных людей сплотило в жизни «Творческое объединение литераторов газовой промышленности». А теперь и собрало под одной обложкой оригинальной книги «Живая вода времени».


Владлен Дорофеев, председатель правления НП «Творческое объединение литераторов газовой промышленности»

Владимир Крупин

Сталинская дача

Слаб человек – позвали меня на конференцию к Черному морю, я все бросил и полетел. Устроители оплачивали и дорогу, и пребывание. А пребывание было не где-либо, а на бывшей даче Иосифа Виссарионовича Сталина. О даче я узнал позднее, когда нас с батюшкой, отцом Сергием, везли из аэропорта.

– Тоже интересно, – сказали мы враз.

– Согласитесь, – сказал я, – что Сталин выходит на место главной личности двадцатого века.

– Тысячелетия! – воскликнул отец Сергий. – Это Аттила нового времени, вождь гуннов. Как гунны были бичом Божиим в первом тысячелетии, так и большевики во втором. Спросите священников, сколько записочек об упокоении раба Божия Иосифа несут в день его рождения и смерти и девятого мая. Огромнейшая фигура! Кстати, к убийству царя он совершенно не причастен, совершенно очевидно, что он шел к возрождению монархии. Более того – помог местоблюстителю занять Патриарший престол. Если б демократы были поумнее, они б бросили зряшную затею – очернять Сталина. Чем более они копают под него, тем более он возвышается в глазах народа. Хвалили б лучше, а то рухнет на них в один прекрасный день.

– А за что хвалить?

– Как за что? – изумился отец Сергий. – За выход в космос, за спасение от чумы фашизма. Это-то уж точно чума сатанинская, фашизм. Вы же читали отзыв Черчилля о Сталине. Конечно! Взяв Россию с деревянной бороной, оставил ее с ядерным оружием. Без него здесь бы уже новые американцы жили. Что говорить! Все по Божию промыслу: и создание СССР, ибо только такой соединенный народ мог свалить Гитлера, и распад СССР – все промыслительно.

– Распад – промыслительно? А как же евангельское – дом, разделившийся сам в себе?

– Но надо же и России спастись! Не все же ей тащить на себе свинцовую тяжесть окраин. Нам хватит остатков империи.

– Какая ж империя без императора?

– Ядерная, – засмеялся батюшка. – О, море! Море ворвалось в пространство и стало главным в нем. Горы, зелень деревьев, черный мокрый асфальт широкого шоссе – все отступило под напором небесного сияния воды и неба. Мы неслись на большой высоте над уровнем моря, но море, на взгляд, было выше нас, выше гор, и непонятно, что сохраняло нас от затопления.

– Но почему же, – спросил сопровождающий, везущий нас, – почему демократам надо, как вы сказали, возвеличивать Сталина?

– Евреев спас, – хладнокровно отвечал батюшка. – Вся демократия в России насквозь еврейская. Спас от Гитлера и хотел окончательно спасти, дал землю. Не поняли, отравили.

– Землю? В Сибири? Вы имеете в виду Биробиджан? – спросил сопровождающий.

– Прекраснейшее место! – доложил батюшка. – Я был там с лекциями, замечательные места. И спокойные, замечу, в отличие от Крыма. И, кстати, – батюшка поднял руку, – с этих наилучших сибирских земель были согнаны коренные жители.

Машина резко повернула вправо, в незаметное ответвление дороги и поехала потише вдоль высокого, обросшего лианами забора.

– Под зеленью, конечно, колючая проволока? – спросил батюшка.

– Нержавеющая! – довольно отвечал сопровождающий. Мы въехали в раскрытые на одну половину железные ворота. Оказались в квадратном дворе.

– Хм! – оценил батюшка. – Совершенно типичный средневековый монастырь. Окна во двор, наружу окон почти нет. Постройки из дерева. Это полезнейшее для здоровья. Воздух, – он глубоко вдохнул, – на полчаса дольше проживу от одного вдоха. Закрыто для людей, открыто для небес.

– Вообще могу сказать, – сообщил сопровождающий, когда водитель ушел к администратору, – что Сталин провел, мы так считаем, здесь и большую и лучшую часть жизни. Он жил здесь по полгода и больше, иногда по году.

– А-а, – заикнулся я, – а Москва, а Кремль, а страна?

– Двойники, – отвечал сопровождающий. – Прием делегаций, стояние на мавзолее, приветствие поднятой рукой, награждение передовиков, парад в Тушино… А управление страной отсюда.

Пришла администратор Оля. Конечно, Оля, она была с натяжкой Оля, но так и представилась: Оля. Повела в номера.

– Мне в сталинскую спальню! – бодро попросил батюшка.

– А вы знаете, он спал везде, – отвечала Оля. – Все комнаты каждый день застилались чистым бельем, и никто не знал, где он будет спать. Так что ваше желание, святой отец, будет выполнено.

– Господи Боже мой! – воздел руки батюшка. – Это вас так католики обучили к священникам обращаться? Какой я святой отец? В лучшем случае: ваше высокопреподобие. Были тут католики?

– Тут весь мир был, – отвечала Оля. – Посмотрите книгу отзывов. И Брежнев был, и Хрущев.

– А новые? Горбачев, Ельцин?

– Почему-то нет.

– Побоялись, – решил батюшка. – Испугались. Будут спать, а Сталин выйдет из стены и… и их кондрашка хватит.

– А вообще у нас верят, что его призрак ходит. Даже одна горничная ушла с работы. Говорит: слышала шаги. Так и уволилась. А в каминную, где фигура, боялась ходить.

– Значит, еще и фигура?

– Да, в каминном зале. Хотите посмотреть?

Мне отвели огромную комнату на две половины, спальню и деловую, со столом, стульями, диваном, телевизором. Окна глядели на горы. Конечно, хотелось на воздух, стряхнуть с себя и холод московский, и московскую суету, но уже надо было завтракать и ехать на конференцию. Конференцию, посвященную единению религиозных и светских усилий в деле борьбы за нравственность общества. Постучалась и вошла горничная, на груди белого халата вышито: «Таня».

– Администратор сказала, что вы хотите посмотреть Сталина. Идемте, я провожу в камзал.

Мы пошли по широким, застланным коврами коридорам, по лестницам из красного дерева, ни одна ступенька не скрипнула, и открыли тяжелые черные двери. Я вошел и вздрогнул – за столом, на фоне карты СССР, в зеленом френче с желтыми пуговицами сидел вождь всех времен и народов. Таня подошла к нему, говоря:

– Сейчас голова хорошая, а раньше я боялась, будто откопали из могилы, присадили на шею и глаза открыли.

Трубку все время воруют, я уж когда компании, то трубку беру и в карман. Его-то трубку давно своровали, а с этой, магазинной, фотографируются.

– Фотографируются?

– Да. Кто рядом садится, кто сзади стоит, кто вроде как пришел с докладом (перед вождем лежала папка «К докладу»), кто посмелее, обнимет за плечи. Ой, левая рука упала. – Таня стала поправлять то ли восковую, то ли костяную руку. Рука никак не хотела лежать на подлокотнике, проявляла характер. – Ой, я раньше боялась трогать, сейчас ничего, надо же пыль вытирать, вытираю. Ну, все-таки не как с мебели. Это письменный прибор, Мао Цзэдун подарил.

Перед вождем на столе лежала записка: «Дела на сегодня». О сносе Сухаревской башни, с резолюцией Сталина: «Архитекторы, возражающие против сноса, слепы и недальновидны». Был список и других дел, но я не успел их прочитать, так как Таня, справясь с рукой, поправив китель, как поправляла бы у инвалида в коляске, вопросительно посмотрела.

– Под окном две березы, он сам посадил, уже после войны. И примета, говорят, посадил березу, тут жить не будешь, уже не здесь умер. Жил бы здесь, не умер бы. Так ведь?

– Из-за климата?

– Вообще.

Что вообще, я не понял, но было пора идти. После завтрака нас повезли в город на конференцию. Одним из первых выступал большой чин из силового министерства. Для начала заявив, что он – атеист, генерал четко сообщил данные о том, что в том населенном пункте, где возрождается или строится православный храм, криминогенная обстановка «вскоре дает положительные результаты».

– То есть: больше церквей – меньше тюрем, – прокомментировал рядом сидящий отец Сергий. – Вот ведь как: Валаамовы ослицы молчат, камни не вопиют, но атеисты уже свидетельствуют о Божием присутствии на земле.

Батюшка выступал легко, умело, доказательно. Тема: наука и религия.

– Душа давно знает то, что разум открывает только что. Ссылки на высокие авторитеты Менделеева, Пирогова, Павлова, Кеплера, посрамление науки для науки и искусства для искусства, тонкая критика недостатков некоторых священников, призыв к взаимодействию – все это, высказанное живо, убедительно, заставило зал и, я заметил, генерала внимательно слушать батюшку.

Мне в своем выступлении осталось посрамить французских энциклопедистов, так называемых возрожденцев, приведших Францию к революциям, похвалить Гете, Шиллера, Гердера, сохранивших немецкую монархию, поругать Руссо за то, что сильно искалечил мировоззрение Толстого и его читателей. Так как ни Толстой, ни Руссо, ни энциклопедисты мне не возражали, то я с ними легко справился.

В перерыве нас поили чаем и кофе. Я увидел широкую спину генеральского мундира, загнавшего в угол черную рясу. Однако не успел я выпить и одной чашки, как мундир и ряса поменялись местами. Я пошел выручать генерала.

– России не на кого надеяться, только на церковь и на армию, – сказал я дежурную, но нестареющую фразу.

И генерал, и отец Сергий присоединили меня к своему разговору. Говорили о нынешнем руководителе.

– …А вспомните, генерал, – говорил отец Сергий, – из какого, простите, иудейского окружения вышел Сталин. Симпатичный грузин, везет с Кавказа бочку кахетинского, всем нравится. И что он со всеми ними сделал? Всего за каких-то пятнадцать лет.

– Да, – довольно подтверждал генерал. – Троцкого возмездие настигло в Мексике. Но сейчас сроки короче.

– Успеет ли? Да и начало, я для вас повторю, – он адресовался ко мне, – я говорю товарищу священнику, что начало не очень: дается отпущение, так сказать, грехов проворовавшейся камарилье, так сказать, неприкосновенность кремлевской банде. Армия поддержала его в предвыборную кампанию, обеспечила расстановку сил, но первыми шагами не очень довольна. Да-да, в армии много здравомыслящего офицерства. И не только генеральские дачи растут, но и уровень понимания.

Далее по программе был смотр номеров, посвященных теме религии в нашей жизни. Так нам объяснил сопровождающий. Мне, конечно, очень хотелось сбежать, я же еще не был у моря, не омочил в нем руки, не увлажнил соленой влагой лицо. Но надо было честно отрабатывать гостеприимство. Ох, это было трудно. Трудно потому, что смотр начался феерией на библейские темы. Чего-чего, а феерии тут хватало. Причем, и костюмы, и музыка, и танцы, хор, голоса солистов, постановка цвета, декорации – все было замечательно. Одно, главное, было ужасно: все это было нецерковно и даже, даже кощунственно. Именно так. Я не мог подобрать другого слова. Вот змий – бес в черном трико с хвостом, вот Ева, вся, скажем так, в предельной обнаженности: одеяние настолько телесного цвета, что его как бы и нет. Вот Адам, наряд соответственный. И не поспоришь – в раю живут, стыда первородные люди не знали. Вот змий, музыкально сплетаясь вокруг Евы, всучивает ей красное яблоко. Вот Ева, то прыгая на Адама, то валяясь с ним по сцене, уговаривает его укусить яблоко, кусает и сама. Змий торжествует, гром и молния. Музыка, сообщено в программке, разная: Рахманинова, Бортнянского, Шнитке, а также «богослужебная». Все время на сцене кордебалет, изображающий то печаль, то отчаяние, то хаос, то надежду. Тоже все скромно одеты. Далее, идем по тексту Библии, Каин убивает Авеля, опять молния и барабаны. Далее изображение сцен из новозаветной истории: Святое семейство, ясли Вифлеема, Ирод, избиение младенцев, бегство в Египет. На сцене, покрытый ковриком, осел. Хор поет рождественский тропарь.

Все время представления сопровождающий шепчет мне об огромных затратах, выложенных спонсорами на костюмы, музыку и декорации, о том, что тут и профессионалы и любители, что очень старались и т. п.

Оглянувшись, я не увидел в жюри ни батюшки, ни генерала. На каком-то этапе библейской истории они десантировались в современность. Но мне уже было не смыться. На обсуждении, ненавидя сам себя, я мямлил о хорошей игре, о профессиональности танцоров, о согласном звучании хора. И только робко заметил, что надо бы это действо, эту феерию, показать архиерею. Мне было отвечено, что показали. Не архиерею, но показывали.

Я сказал сопровождающему, что доберусь до дачи сам, обещал не опаздывать к ужину и побежал вниз. У моря не сезон, почти никого не было. Море, я отнес это на свое поведение, было неприветливым. Выплескивало на берег мусор, куски целлофана, пластиковые бутылки, пробки. Облака, как неведомые живые горы. Но было, честно сказать, не до заката. Все вспоминалось обсуждение. Как дружно хвалили феерию. Еву особенно. Она, оказывается, и в жизни была по имени Ева, сидела на обсуждении одетая уже побольше, чем на сцене, и всем обещающе улыбалась. Да-а, вот такое искусство угождает духу мира сего. Да, тут сбывается мечта масонов – преподносить религию частью мировой культуры. И я, получается, все это одобрял. То есть я куплен за поездку к морю, за самолет, кормление, за сталинскую дачу. Кстати, пора на ужин.

На даче, увидев батюшку, хотел выкорить ему отсутствие на обсуждении, но понял, что ему не до меня. Он воспитывал генерала. Генерал смотрел ему в рот. Видно было, они сдружились. Держали в руках холодные, запотевшие бокалы, отхлебывали.

– За вами надо записывать, – говорил генерал.

– Как записывать? – изумлялся батюшка. – А офицерская память, знание назубок уставов, правил, инструкций? Так вот. – увидев меня, батюшка доложил: – Не пью, а работаю. Воцерковить генерала – это, знаете ли. Так вот, повторяю, не надо заниматься устройством небес, надо думать, как попасть на небо. Вы были комсомольцем?

– Естественно, – рапортовал генерал.

– И естественно продолжайте им быть. Как? Продолжайте соблюдать Устав ВЛКСМ. Цитирую: «Член ВЛКСМ обязан всеми средствами вести борьбу с религиозными предрассудками». Вот я, например, веду.

– Но ведь давят, давят нас, – говорил генерал.

– Помните «Окаянные дни» Бунина? – успокаивал батюшка. – Помните, комиссар кричит, что скоро будет мировая революция, а ему отвечают, что не будет. Почему? «Жидов не хватит». Так вот, их снова не хватит. В понятие «жиды» я не вкладываю никакой национальной основы. Жид – космополитичен. Когда он излишне космополитичен, он тормозится им же, подчеркиваю, им же вызванным национализмом.

Нас позвали в зал. Но не в каминный, он был сегодня занят, а в другой, тоже очень красивый, просторный. Столы были накрыты так обильно, что я даже и раздумал рассказывать батюшке о феерии. Тем более, что нас рассадили. Была за столом и Ева, уже в вечернем платье, опять же ее обнажающем. Сидели и актеры. Но кто «змий», кто «Адам», я не рассмотрел. Вскоре зал огласился тостами, здравицами и пением многолетия. Уставший за долгий день от шума и разговоров, я, выждав паузу, выбрался в коридор, а оттуда к себе в комнату. Проходя мимо каминного зала, услышал дружный застольный хор, исполняющий любимую песню Сталина «Сулико». Мы ее в школе пели. Официантки бегом несли в зал любимые вина вождя.

В комнате включил телевизор. Ну, сегодня был, видимо, особый денек. Или я редко смотрю телевизор, или именно все так скопилось на этот вечер, что, какую бы я программу ни включал, всюду были похабщина, разврат, грязь и пошлость. Густо выдавливались из мутного бельма голубого экрана пьянка, насилие, постель, стрельба. На одном канале дрались, на другом – спаривались, на третьем – учили спариваться, на четвертом насиловали классику и показывали похоронное шоу, то есть похороны кого-то, имевшего отношение к театру, и ему, лежащему в гробу… хлопали. Да-да, аплодировали. На пятом это повторялось и усиливалось речами. Причем, хлопая, почему-то все жевали. Жевали вообще на всех каналах. И если бы я был заброшен с другой планеты, я бы искренне решил, что жители Земли – жующие животные, осыпанные перхотью, чистящие зубы три раза в день, носящие прокладки в какие-то критические дни, уничтожающие запах пота, стирающие порошками, чистящие раковины и пьющие пиво бочками. Словом, все достижения свободного от совести Запада лились на меня из телестекляшки. «А вы пробовали изменять мужу? – допрашивали какую-то женщину. – Попробуйте. Это изменит вашу жизнь». Все перекрывая, комиковали кавээнщики-перестарки. Сил нет – выключил. Стоя под душем, думал, чем я-то лучше аплодирующих покойнику? Одобрял же издевательство над религией.

Хотел уже ложиться, но почему-то вновь оделся. В окне метались тени ветвей. Явно был ветер, и немаленький. То вдруг он утихал, будто ждал чего-то, то вновь подступал.

В коридоре послышались дружные шаги, остановились у двери. Батюшкин голос:

– Тут борец с Вольтером и Руссо. Зайдем? Нет, наверное, отдыхает. Кстати, помните историю, как сюда просился пожить актер, игравший роль Сталина? Чтобы войти в образ.

– И что?

– Сталин сказал: а почему бы ему не начать вписываться в образ с Туруханска? И еще, кстати: взросление Сталина происходило в вологодских, вятских, пермских, красноярских местах, а?

– Отец, отец, – говорил генерал. – Доскажи понятие о власти. Категория власти – это принцип, это азимут, это альфа и омега военного мышления. На кого ставить? Или готовить дворцовый переворот?

– Отвечаю. Но притчей. Монаха, немонашеского поведения, поставили в епископы одного города. Монах возгордился: вот я какой. Ему является ангел и говорит: «Жители города так развращены, что для них никого, хуже тебя, не нашлось». Понятно?

– Абсолютно! – отвечал генерал.

– Абсолютно.

Они ушли. Зазвонил телефон:

– Может быть, что-то нужно? Фрукты, минеральная вода, чай?

– А могу я выйти?

– Вообще-то гости еще не уехали. Ваши уже разошлись, гости тоже заканчивают. Детское время вышло.

Я вышел. В каминном зале шумели, но тише, без «Сулико». Официантки выносили грязную посуду и осколки хрустальных бокалов. Администратор Оля вышла со мною в теплоту и аромат южной ночи.

– Здесь зимой нет жильцов, только наездами. Дача непросто дорогая, а очень-очень. Новые русские, новые кавказские приезжают, ужинают с «вождем», фотографируются. Иногда с девицами, чаще без, чаще с картами. До ужина или после – сауна. Иногда и до и после. Сегодня без сауны. Но с девицами. В карты играют, прямо как в кино про мафию. Молча. Деньги кидают пачками, обертки не срывают. Водители их пьют отдельно, охранники не пьют.

– Жуют только.

– Правда, – подтвердила Оля, – жуют. Бритые, скулы квадратные. Если ночуют, то утром только кефир, простоквашу, кофе. Ой, – поежилась она, – холодно. Скорее бы уезжали, я б уж закрылась и спать.

Ей было холодно, а мне после холодной Москвы было так уютно, тепло в благодатном нагретом воздухе лунной ночи. Побыть бы тут хотя бы недельку, но наутро лететь. Я обошел дачу по внутреннему периметру двора, хотел выйти за пределы. Но железные ворота были соединены цепью, а цепь – амбарным замком. Похоже на тюремный двор, но двор шикарный. Обошел клумбу в центре, вспоминая рассказ о водобоязни Сталина, тут, на месте клумбы, был бассейн, который за день до приезда вождя приказал засыпать Берия. Если раскопать клумбу, можно увидеть мозаику. Да, хорошо бы полюбоваться луной над морем. Но моря не было видно, и взгляду, кроме пальм и кипарисов, досталась только луна, ее наклоненное навстречу бегущим облакам желтое лицо.

Вверху, в вершинах деревьев, шумело. Шумело как-то порывами, одушевленно. Около матовых окон сауны увидел дверь, светящуюся надпись «Пляж». Какой пляж? А, это был лифт на пляж. Дача высоко над морем, не ходил же вождь к нему пешком. Я вошел в лифт. Маленький, человека на три. На стене две кнопки. Я нажал нижнюю и поехал вниз. Сколько я ехал, показалось – вечность. Будто проваливался в центр земли, становилось все жарче. Наконец остановка, двери разъехались. Передо мной был тоннель с сырыми стенами, холодными сквозняками, с матовым светом от потолочных выпуклых фонарей. Тоннель вел к морю. Навстречу несся и усиливался тяжелый шум. Вышел к берегу. Накатывались волны, черные, холодные. Вот одна откатилась, я пошел вслед за ней, новая волна хлестнула меня, потом и всего окатило. И все-таки не хотелось уходить. Даже какой-то восторг, робость перед силой стихии охватили. Подумалось – это море гневается на нас за сегодняшний непотребный день, за издевательство над священными текстами, за грязь и пошлость телевидения, за тот мусор, который сваливался в него. Будто море тошнило от омерзения. Накат волн, шипение уходящих и рев набегающих становились все громче. Луна закрылась тучами, или они закрыли ее, небо потемнело. Надо было возвращаться.

Снова тоннель, сквозняки. Я очень боялся, что лифт угнали или, страшней того, отключили. Нет, лифт впустил меня в свое влажное, душное тепло и потащил вверх. Господь был милостив ко мне, лифт отключился в ту секунду, когда двери его раздвинулись. Но это не только лифт отключили, это вообще вырубилось электричество на всей даче. В комнате дежурной метался зайчик света от ручного фонарика. На меня, насквозь мокрого, наскочила Оля и вскрикнула.

– Ой, это вы. Сейчас дадут дежурный свет. Проводите меня до каминного зала? – Оля светила под ноги. Свет метался по змеиным узорам ковров. Мы вошли в накуренный зал. В нем были смех и визги. Тут дали свет. Мы увидели такое зрелище: на столе, около поваленной на него фигуры Сталина, валялись две голые девицы. Вокруг стояли одобрительно ржущие двуногие жеребцы. Я дернулся, Оля стиснула мою руку до боли и шепнула: «Молчать!»

– Прошу прощения, – сказала она бесстрастным администраторским голосом. – Прошу прощения за временные неудобства. – Девицы встали и лениво одевались. Официантки усаживали «Сталина» в кресло. – Еще раз прошу прощения. Девочки, десерт подавали? – Оля дернула меня к выходу.

Простясь с Олей, пошел к себе, трясясь от холода или от омерзения. Тут, вначале ослепив молнией, так ударило, что я присел. Еще вспыхнуло и еще возгремело. Выскочивший в коридор батюшка крестился. Крестился и стоящий за ним генерал. Внутри дачи тоже грохотало, это хлопали, закрываясь и открываясь от ветра, дубовые двери. В комнате от молний было так светло, будто все стены стали стеклянными. Ветви били по стеклам и рамам. Резко пошел снег, такой густой, будто на дачу надели белый саван, который все уплотнялся. Грохот грома дополнял треск ломавшихся ветвей. Вот затрещало и повалилось дерево.

И ветер, и снег, и резкое заметное понижение температуры настолько были необычными, будто Черноморское побережье было резко захвачено десантом севера, того же Туруханска. Ничто, никакие прогнозы ничего подобного не предсказывали. Снова хруст – повалилась береза. Резко, сверху вниз, протащились по стеклам ее ветви. Но стекла, видимо, были особой закалки, даже не треснули. Ветви счистили с окна снег, стали видны ряды облепленных снегом кипарисов, будто к даче подошли и заступили на охрану белые холодные воины. Дружно, по команде ветра поворачиваясь, они держали под наблюдением все стороны света.

Сколько продолжалась эта буря, этот ураган, эта феерия, не знаю. Было полное ощущение нашего бессилия перед стихией Божьего гнева. Мы были ничтожны перед мощью разгневанной природы. Может быть, вот так же, внезапно, оледеневало пространство Земли (находят же в вечной мерзлоте мамонтов с непрожеванным пучком травы в зубах) или приходили воды Всемирного потопа. То, что сейчас бушевало и творилось среди райской зелени, курортных мест, не знавших никогда температуры ниже плюс пяти, казалось репетицией неотвратимого, грядущего возмездия.

Лев Котюков

Тайна последней любви

Вновь ледяными ночами

Сердцу любовь обещаю,

И золотую Весну.

Вновь, как в безлунном начале,

С белой голубкой печали

В росах небесных тону.

В слово любви обращаюсь,

Сердцу любовь обещаю.

Сердце – голубкой в огне.

К старым стихам возвращаюсь,

Но навсегда не прощаюсь

С тем, что сгорело во мне.

Полнится слово молчаньем,

Полнит молчание слово.

В небе – серебряный дым.

Все, что казалось случайным,

Стало навек изначальным —

И до конца молодым.

Божье Молчанье – спасенье!

В Божьем Молчанье за Словом —

Тайна последней любви.

Вечно мое возвращенье!

Тайна любви – воскрешенье.

Черное Солнце в крови…

* * *

Влюбленный – не совсем человек.

И.Цейханович

Душа обращается в плоть.

Влюбленное сердце звереет.

Людей пожалеет Господь,

А нелюдей кто пожалеет?

Такие вот строки в бреду

Роятся в сознанье жестоко.

А где-то в закатном саду

Томится любовь одиноко.

Себя не жалеет любовь,

Не помнит, что вечность за нами.

И свет обращается в кровь,

И кровь обращается в пламя.

Я ринусь во тьму из огня,

Пусть сердце мое леденеет.

Авось, не жалея меня,

Любовь обо мне пожалеет.

Душа обращается в плоть.

Молчанье в садах опаленных.

Людей пожалеет Господь,

Но кто пожалеет влюбленных?..

Северным летом

Эта жизнь, как северное лето,

Как осколок льдинки в кулаке.

И уходит молодость до света

Лунною дорогой по реке.

А любовь у края белой ночи

Все молчит над берегом одна.

И напрасно кто-то там бормочет,

Что любовь без старости нужна.

И душа с мечтою молодою

Прозревает дальние века.

И нисходят с Севера грядою

В седине громовой облака.

И дорога лунная пропала,

Но не стоит плакать от того,

Что душе и молодости мало,

Что любви не надо ничего.

* * *

Не ведаю: где нынче быль и небыль.

Стою во тьме у замерших ракит.

Снежинкою с невидимого неба —

В огонь времен душа моя летит.

А время – в бесконечном невозможном,

И время до рождения – во мне.

Но жизнь-снежинка на ладони Божьей

Не тает в грозно-яростном огне.

* * *

«Поэт, как волк, напьется натощак…»

Николай Рубцов

Как грустен пафос ложных чувств,

Грустней, чем водка без закуски.

Но все никак не излечусь

От этой глупости по-русски.

И тороплюсь свое сказать

В словах до пошлости красивых,

Что смерти в общем наплевать

На несчастливых и счастливых.

Упорно говорю не то!

И не могу остановиться,

Что, повторясь в других, никто

В самом себе не повторится.

Я, может быть, к себе суров,

А, может быть, тщеславен – вот как!

Но гнусен пафос ложных слов

Под водку в обществе погодков.

И не обманешь эту жизнь

В угаре самовосприятья…

Неверна сумрачная мысль,

Неверны братские объятья.

Пьют за меня, не видя дна,

Мои усталые погодки.

Но, Боже мой, о как грустна

Закуска на столе без водки.

Северная мелодия

Ртутным светом струится морская звезда.

Леденеет лицо, леденеет вода,

Но в тиши леденелой —

С нами – тайна любви! В тайне вечности мы!

Не нужны нам нездешние розы из тьмы

На земле ночью белой.

Кто припомнит названья погибших морей —

Там, где бездна ломала хребты кораблей

У последнего края?

Порождает молчанье во тьме глубина,

И земля черным розам навек не нужна,

Ни своя, ни чужая.

Где когда-то огонь поглотили снега —

Там сомкнулись погибших морей берега,

Зеркала, как сердца, раскололись.

К черным розам склоняется белая ночь,

И не в силах соблазна душа превозмочь,

И смещается Полюс.

И упорно преследует медленный сон:

В гулких тучах над морем гудит авион,

Удаляясь от суши.

И уносит безумцев в иные года,

Где Луной обратилась морская звезда,

Где любовь губит души.

Наваждение смертное сводит на нет

Из глубин мирозданья невидимый свет.

В душах – ангелов очи.

Не нужны нам нездешние розы из тьмы!

Для небесной любви Богом созданы мы

На Земле белой ночью.

Черным розам навеки Земля не нужна.

Порождает молчанье во тьме глубина

Белым, трепетным летом.

И бессмертье любви белой ночью во мне,

И струится морская звезда в глубине

Тихим северным светом.

* * *

Забываюсь в земной круговерти,

И безбожное время гублю.

И люблю эту жизнь, как бессмертье!

Но бессмертье, как смерть, не люблю.

Замирает на миг мое время,

Как роса на гитарной струне.

И пою по-над бездной со всеми,

И со смертью – бессмертье во мне.

Памяти незабытого поэта

Он не менял поэзию на жизнь.

Он в Слове жил, как вечности посланец.

Он повторял, угрюмо глядя в высь:

«В родной стране я, словно иностранец.»

О, как прекрасен на закате свет!

Но зримому и явному не верьте.

Он был поэтом. Умер как поэт.

Но стал вдруг человеком после смерти.

За пределом

Вспыхнул стог в темном поле, и душа на пределе, —

И не ведаешь воли, и не ведаешь цели.

Темен жребий Отчизны в торжестве круговерти,

И предчувствие жизни, как предчувствие смерти.

И душа вместе с телом на обрыве дыханья,

Будто все за пределом, за пределом сознанья.

За пределом незримым только воля Господня!

И летит стылым дымом в небо стог прошлогодний.

И предчувствие смерти, как предчувствие жизни, —

И в земной круговерти, и в небесной Отчизне.

Нет нигде человека без Божественной воли.

На околице века вспыхнул стог в темном поле.

В незримых снах

Я вижу незримые сны.

Пусть бесится время слепое.

И пенье погибшей волны

Я слышу в дыханье прибоя.

В нездешних, серебряных снах

Я душу спасти не пытаюсь.

В снегах, как в горящих стогах,

От страстной любви задыхаюсь.

Но вечность со мной до конца!

И нет мне спасенья со всеми.

И пусть разбивает сердца

Слепое, неловкое время.

Недвижна незримая высь

В земной и в небесной Отчизне.

И вечность огромней, чем жизнь,

И, может, бессмертнее жизни.

Я вижу незримые сны, —

И бесится время слепое.

Но пенье погибшей волны

Все явственней в гуле прибоя.

Ночное одиночество

Сердце, словно валенок в пыли,

А душа, как рыба в липкой тине.

Слава Богу, жители Земли

Позабыли обо мне, кретине.

Позабыли на два, на три дня.

И за эту милость, слава Богу!

И во тьме, как ангел из огня,

Выхожу один я на дорогу.

Ухожу в туман родных равнин,

В темный знак вопроса обращаюсь.

В никуда бреду совсем один,

Но домой с любовью возвращаюсь.

Это все – незримый, чудный сон.

Это все – мечта моя глухая,

На отшибе сгинувших времен,

У ворот потерянного рая.

Это все – в незримом далеке!

И один, во тьме безумных истин, —

Весь я, точно палец на курке,

Эй, не подходи ко мне на выстрел!..

* * *

Я все время моложе других,

Даже тех, что ушли молодыми.

Я не слышу себя средь глухих,

И внимаю молчанью с немыми.

Обращаю мгновенья в года,

И года обращаю в мгновенья.

И заветная гаснет звезда

В темном омуте стихотворенья.

Но не мыслю себя без любви,

Без единых заветных мгновений,

От земли отрываясь в крови,

Как дитя одиноких растений.

Ничего вспоминать не хочу,

Забываю, как сон, свое имя.

Будто равный, с немыми молчу,

Говорю, будто равный, с глухими.

* * *

Распахнут мир во все концы, —

И нет пределов совершенству.

Ничтожны мира мудрецы

В бесплодных поисках блаженства.

А все пытают смыслом – жизнь —

Пред бездной вечного забвенья.

Но смысл, увы, давно не смысл, —

И разум – недоразуменье!..

Из английской жизни

Он называл ее женой.

Теперь, увы, зовет сестрой,

Сестрой немилосердия.

Но братом ей не станет он.

Любовь былая, будто сон, —

И нет во сне спасенья.

И нет спасенья никому, —

Кто обращает свет во тьму

В безумье обладанья.

Молчание – не тишина.

Любовь молчанью не нужна!

И ни к чему рыданья.

Грядущее

Все скупее земные желанья,

И напрасно галдит воронье.

Отступают пустые мечтанья,

И ничтожно неверье мое.

И внимает душа настоящему,

И грядущие сны далеки.

И уносятся листья скользящие

По теченью осенней реки.

Может, сбудется самое лучшее!

Но бессчетно сжирая года,

Никогда не наступит грядущее.

НИКОГДА! НИКОГДА! НИКОГДА!..

В июльских дождях

Пролетел легкокрылый июнь,

Где мы были навек молодыми.

Стало время седым, будто лунь,

И мгновения стали седыми.

Мы угрюмо молчим о своем,

Будто в бездну на миг заглянули.

Как слепые по травам бредем

За слепыми дождями июня.

Но бессрочный июнь впереди,

И мгновенья без убыли света.

И прозреют слепые дожди

На околице вечного лета.

* * *

Презрев пустое время,

Судьба дает отсрочку.

Но медленно и верно

Я обращаюсь в точку.

И все ж еще поется!

И в даль иду по росам.

И пусть в лицо смеется

Огромный знак вопроса.

Я вечен в невозможном,

Где рай не помнит ада!

Где никому не должен,

Где ничего не надо.

Памяти Селинджера

Кто-то верит безумию зла,

И не ждет всепрощенья от Бога.

И поет золотая игла

В черном пепле сгоревшего стога.

Кто-то верит безумию лжи,

Кто-то правде не верит в безумье.

И над пропастью бродят во ржи

Одинокие звери безлунья.

Я могу эту жизнь позабыть

За оградою вечного сада.

Я могу сам себя повторить,

Но любви повторенья не надо.

Что мне тайная пропасть во ржи?!

Что мне темная зависть безумья?!

Коль привольно в потемках души

Одинокому зверю безлунья.

* * *

Все темней этой жизни стезя.

Напролет в темном поле ни зги.

Умирают до срока друзья.

И бессрочно плодятся враги.

И плодится завистное зло.

И в стогу задохнулась игла.

А кому-то опять повезло:

Он поверил в безумие зла.

Этот мир повредился в уме, —

И безумье выходит на круг.

И друзья затерялись во тьме,

И друзьям я сегодня – не друг.

И молчу я один без огня.

Опрокинулась ночь, как овраг.

И врагов нынче нет у меня,

Ибо я – сам себе – главный враг.

«Бессмертному»

Бессмертье заплутало где-то,

А смерть, увы, свое берет.

Вот тот умрет! И тот!.. И этот!..

Но этот?! Этот не умрет.

Ему до Бога нету дела

В потемках дьявольских времен.

Его душа давно истлела,

И смерть, как жизнь, обманет он.

Он – царь-упырь! Он призрак века.

Главарь уродов и калек.

И нет его как человека,

Для Бога он – не человек.

В стакане чайном роза сохнет.

А этот?! Этот не умрет!

Он не умрет! Он только сдохнет!..

Но жидкий чай, давясь, допьет.

Вечный свет

1

Вдруг кажется, что зло не превозмочь,

И сгинуло бессмертье в бесконечном.

Но свет рождает неземная ночь,

И, слава Богу, эта ночь не вечна.

2

Вдруг кажется: не эта жизнь прошла!

Вдруг кажется: нет смысла в невозможном.

Но вечен свет, как Божия душа,

Но вечен свет, он дышит Духом Божьим.

3

И вновь Господь дает любовь сполна,

Намного больше, чем мы жаждем сами.

И ничего, что ночь еще темна,

Что пустота за нами – и пред нами.

Владимир Гусев

Игра в войну

Год, примерно, сорок седьмой. Год как год. Что вы знаете об этом годе?..

Мы играем в шахматы.

«Играют» двое, а остальные, естественно, «подтыривают». Подтыривать запрещается, но… Так что по сути играют все.

Действие происходит на скамеечке «у серого дома». Это термин. Наш двор, составляющий некое государство в городе (тоже термин), делится на сферы под названиями «хоздвор», «столовая», «тир», «химфак», «известковая яма», «огороды», «больница» (развалина), «те развалины, воронки», «те развалины, за общежитием», «те ворота» и так далее. «Серый дом» – один из центров. Здесь и сам я жил «до войны», здесь живут «наши пацаны». Это двухэтажный флигель с покатой крышей – торчат грани; тогда он казался нам большим, во-первых, из-за того, что собственно большие по тем временам дома были все разрушены (если и остались «коробки», то это не в счет) и не с чем было сравнивать, а во-вторых, мы сами были малы.

Словом, тут один из центров социально-духовной жизни.

Мы теперь не у самого дома, а среди тех юных топольков «через дорогу»; там эта лавка. Некоторые из топольков и теперь целы… но не юны… Двое сидят верхом на этой лавке (доска на двух пеньках) лицом друг к другу, нагнувшись вперед и подперев щеки ладонями: лавка низкая не только для взрослого, но и для пацана; между ними – желто-коричневая шахматная доска с черными и желтыми фигурами на ней и по обе стороны на скамейке за ее, доски, гранями: сбитые, их уже много. Все это радостно выделяется праздничным светлым и темным лаком на фоне грубой скамьи, нашей одежды и всего окружающего бедного антуража. Шахматы новые, раньше таких не было: играли маленькими из картонной коробки с маленькой же плоской доской, половинки коей были склеены изоляционной лентой.

«Играющие» – взрослый мужик, доцент-химик Николай Николаевич Листенко и шустрый пацан года на два, что ли, моложе меня: Вовка Шатов, в просторечьи Шатал или Шакал. Листенко играет ничего, но Шакал играет как-то ловчее и пронзительней, и при этом все время давит сопернику на психику: сказали бы ныне. Как Фишер на Спасского. Листенко думает медленно, краснея своим и так уж красноватым лицом при виде постепенного ухудшения своей позиции; даже его лысина меж желтыми зализанными прямо вверх волосами тоже постепенно краснеет. Шакал же, как Фишер, думает быстро, и на каждый, заведомо неуверенным движением делаемый ход Листенко, не успеет тот поставить нерешительно-волнообразно несомую фигуру на клетку, – с торжествующим визгом хватает своего белого (желто-лакового!) слона или там ферзя, с этой его черной кругло-блестящей маковкой, и с этим громким тупым стуком вламывает его на должную клетку. После чего взвивается на руках вверх, ухватив скамейку за края, делает почти стойку, но не распрямляя ног, а лишь мотая штопаной задницей под лучами уже косого солнца. Потом снова садится и упирает ладони в щеки. Листенко особенно нервирует то, что он, Листенко, думает, думает, а вот Шакал все равно заранее знает его ход. Он, взрослый, ничего не говорит – победителей не судят, – но неловко поправляется на скамейке туда и сюда, «напра-налево», снова думает и говорит:

– А мы так. И возвратися пес да на свою блевотину.

Эта фраза на здешнем таинственном кодовом языке означает, что ферзь противника прогоняется с его места пешкой или какой-либо ничтожной фигурой.

– А мы так! – снова радостно взвизгивает Шакал, не успел тот оторвать руку. – Пошла к светлому будущему, к сияющим вершинам!

Это значит, пешка пошла в ферзи.

– Так я же твоего ферзя беру, дурак, – нерешительно говорит Листенко.

– А он… – страстно прорываются все болельщики хором.

– Ну сколько раз просил не подтыривать! Ну что вы за. ну не знаю, – орет Листенко, подняв красное лицо со светлыми глазами, курносым носом: «срывает зло»-то на окружающих. – Ну сколько.

– А мы так! – визжаще-поюще перебивает его Шакал. – Ферзь и шах!

Листенко прозевал, что тот «ставит ферзя» (пешка прошла в ферзи) с шахом, и стало быть тот слон Листенко, что замахнулся на шакальего ферзя, теперь просто проигрывается.

Листенко свинцово задумывается.

Меж тем Шакал схватывается, безжалостно танцует на скамейке и прыгает с нее и на нее над этим склонившимся тяжким Листенко и беззастенчиво комментирует и хвастается:

– Я знал, я знал, что он это прозевает. Я так и знал, что он пойдет под ферзя. А я – бац. А? Я – бац – и все. Всякое даяние да благо и всяк дар свершен свыше.

Это Шакал бессовестно повторяет тоже принятую между нами фразу, которой Листенко же нас и научил и которая означает, что противник нечто непозволительно зевнул, но что зевок не будет прощен. Ход не будет возвращаться.

– Ну зевок, давай переиграем, – выдавливает из себя Листенко, не поднимая головы.

– А-а-а-а, – подхватывает Шакал, не успел тот закончить. – Это не зевок. Вы же не просто отдали. Это же шах.

– Сам говорит, зевок, а сам говорит, не зевок, – угрюмо снисходит до спора Листенко.

– Я не говорю, что зевок! Я не говорю, что зевок! Пацаны, скажите! Пацаны, скажите! Это не зевок!

– Это не зевок, – подтверждают двое-трое из нас.

– Что же ты, папа, ему проигрываешь, – эдак серьезно подначивает отца его дочь, шестнадцатилетняя Эльза, незаметно подошедшая к толпе у лавки. – Шакаленок, опять выиграл?

– Я тебе не Шакаленок, тоже мне.

– Ну ладно.

– Да иди ты. А вы ходите! Николай Николаевич, ходите!

– Да чего ходить, ну? Зевок же.

– Нет, ходите.

– Папа, тебя мама зовет, – жеманно говорит Эльза. Почему она Эльза? Да потому же, что некто во дворе же – Ромуальд, некто – Эльвира.

Так баловались наши русские родители в тридцатые годы.

Эльза – если разобраться, красивая девушка светлого северного типа; нос слегка с горбинкой, золотая заметная коса. Черты, как говорится, слегка мелковаты, подбородок чуть пухл; ну, что делать. Из тех, о коих охота сказать не красивая, а красивенькая. Чуть сутуловатая. Ну что делать, опять-таки.

Но она старше почти всех нас и играет в нашем этом сообществе роль такой лидерши… атаманши.

Так бывает в ребячьем мире…

При ее появлении мы слегка умолкаем как бы.

– Сейчас, – бурчит папа.

– «Гестапо», – шепчет некто с хихиканьем.

Листенко свою очень толстую решительную жену называет «мое гестапо». «Вон мое гестапо идет, надо уходить».

Все хихикают.

Эльза важно молчит, ожидая: мол, я сказала – и жду.

Жду я.

Листенко думает.

– Папа, – сквозь зубы, напряженно говорит Эльза: отвернувшись, не глядя на пацанов. Выходит, в очередной раз проверяется ее лидерство.

Листенко молчит и думает.

Оно ясно: ему неудобно уходить от проигранной партии.

Надо бы сначала сдаться, а потом уйти, но и это ему непросто.

Подходит, руки назад, и отец Шакала: умный коренастый физхимик с этой вечно-уничижающей улыбкой на слишком алых устах. Вид у него всегда: мол, и смешны ж вы, сограждане.

Раздвинув плечами пацанов, он взглядывает на доску.

Все замолкают, ожидая острот.

– Да, Николай Николаевич, – лишь чуть-чуть усмехаясь говорит старший Шатов. – Советую тебе выбросить и вторую перчатку.

Листенко лишь мрачно глядит на него исподлобья, не ожидая ничего хорошего.

Мы совсем уж умолкаем восторженно.

– Какую перчатку? – спрашивает серьезная Эльза.

– Да твой папа как-то шел домой, к своему (он делает нарочитую паузу, все смеются)… к своей жене… К твоей маме. Лезет в карман, смотрит – одна перчатка. Зачем мне одна? Он ее выбросил. Приходит домой, вторая лежит на столе. Так и тут…

Сентенция о сдаче партии вязнет в нашем смехе.

Листенко лишь мрачно взглядывает на него.

Кроме всего, мы знаем, что это не Листенко, а сам-то Шатов так утратил перчатки.

И Листенко долго высмеивал его по этому поводу…

– Ты еще расскажи, как материя исчезла, – наконец лишь слегка бормочет Листенко.

При этом глядя на доску и напряженно думая.

Но мы все равно смеемся.

Мы знаем и эту историю: как перед началом какого-то «методсеминара по философии» Шатов и Листенко рассуждали в углу:

– Вот, занимаемся философией. Вот, говорят, материя не исчезает, – повествовал Шатов. – А я вчера влез в речку, порвал трусы о корягу. Коряг нанесло воронками. Воронки блуждают: снаряды рвались, понаделали воронок, а речка песчаная, песок. Воронки и блуждают; водовороты. Люди тонут, даже пловцы. Где была мель, водоворот.

– Ну да, – подтверждал Листенко, постепенно собирая слушателей. Подошел и руководитель семинара. – Как-то мылюсь я на реке. То есть на берегу. Вдруг крик: «Николай Николаич! Николай Николаич!» Что такое? Смотрю, Пал Семеныч Бендюгов тонет. Я, как был, морда и ж… в мыле, кидаюсь. Там ниже колен, ряска-тина, а Пал Семеныч лежит во всем этом и кричит: «Спасите, спасите! Что же вы?» Я стою над ним: «Да вы встаньте». – «Спасите!» – «Встаньте!» Наконец он встал. Ну, он ниже меня: ему как раз по колено. Я ему: «Что же вы? У меня вон и мыло в глаза: из-за вас». А он: плыла лодка, сказала – тут водоворот… Вот так и Шатов.

– Ну так или не так, – подхватил Шатов, – а коряга была. Коряга – это тебе коряга. Диранул трусы, да вот так, целый клок вон. Прямо треугольником… Теперь я вас спрашиваю: говорят, материя не исчезает. А куда же, спрашивается, делась эта материя, которая… Когда я выходил на берег, я так и думал: вот как нужна эта материя, а исчезла; а…

Он повернул голову – на него смотрел руководитель семинара. Шатов, закрыв рот, хихикнул, – а тот лишь заметил устало:

– Тебе, Шатов, пока в парткоме не объяснят, куда делась материя, ты так и будешь плавать без трусов.

– Начинаем занятие, – поспешно-плавно подытожил Листенко…

Вот поэтому мы и засмеялись: были в курсе.

К скамейке подошел ничей пес Полкан – ничей, но породистый: черно-желтый, гончий-лягавый, довольно большой.

Он протянул голову над доской, обнюхивая черного ферзя.

– Новая фигура – пес, – отметил большой Шатов. – Сейчас вот он вам.

– А мне что, – угрюмо отвечал «общий химик», все же двигая фигуру и задумчиво отстраняя растопыренной пятернею морду собаки. – Это ты береги трусы. Материю. А то опять пойдешь на берег без.

Под возникший смех пес покорно отвернулся от доски и вообще перевернулся задом к скамейке – но вот беда: его длинный дугообразный редко-шерстистый хвост прошелся как раз по доске – и смахнул все.

– Я же сказал, это главная фигура, – подытожил Шатов. – Но Николай Николаевич, ты.

– Да знаю, я проиграл, – с некоторым облегчением признал тот. Все же пес ему в чем-то неуловимо помог морально. – Так Эльза.

– Да, мама ждет.

– Эльза, в войну выйдешь? – спросил Шакаленок, с окончанием дела мгновенно забывший о шахматах и переключившийся в новое. – А?

– Эльза, в войну, а? – раздались голоса.

Мы обожали играть в войну, и особенно с участием Эльзы.

– Нет, ребята, сегодня не выйду… Рому не видели?

Она, конечно, говорила не «пацаны», а «ребята».

– А, – потухая, отвечали мы. – А Ромка дома.

– Пацаны, а поехали на «Динамо», – говорит Славка, более или менее старший среди нас – после Эльзы.

Тоже «лидер», но тихий; и все делает не своими руками.

Тоже обычное.

Едем на трамвае без билетов.

Город милый, родной мой город; начало лета.

Еще светлые эти тополи – и развалины: тихие развалины.

После тридцать восьмой, что ли, партии в шахматы всем и верно охота размяться; в трамвае толчки и смех. Но негромкие. (Мы тогда соблюдали.) Кондуктор с этими роликами билетов косится, но в общем вяло глядит в окно. Все же говорит Генке:

– Билет-то будешь брать?

– У меня пригласительный, – готово отвечал он.

– У, идол, – вяло парирует кондукторша и отворачивается к окну.

«Динамо»; «Динамо» наш.

Он и теперь стоит, сиротливый; там какие-то кроссы, марши, но в общем… в общем.

А тогда?

Бурлит «Динамо»; мы на трибунах, пробравшись в щели.

О эта обстановка перед началом…

Теснота, самокрутки, пиво, «шутки» болельщиков: в основном мат.

Зеленое поле перед глазами, небо над полем, над нами; свежесть, радость.

По радио крутят пластинки, нам как бы вечно известные, но то-то и любо.

И сейчас, и сейчас я слышу – я слышу это тоскливое, праздничное и четкое:

Та-ра-ра, та-ра-ра, ра,

Этот вальс из кино.

Это было недавно,

Это было давно.

Это было недавно, это было давно.

Мы сидим; наши выигрывают один ноль.

– Судью на мыло! – при каждом неловком движении голубого сталинградского «Трактора», извечного нашего главного друга-соперника, взрываются трибуны.

Два ноль.

Домой.

– В войну бы, – говорит Шакал.

– Да; но Ромы нет. Хи-хи, – говорит хитрый Генка…

– Назавтра.

Синее, синее небо, золотое солнце; зелено; красно-рябо от кирпичей-«половинок» соседней развалины: они в желто-сером сухом «растворе».

Рядом на клумбе наливаются «золотые шары» на длинных, узорных зеленых основах.

Мы сидим на деревянном высоком крыльце (термин) нашего полутораэтажного дома-флигеля; вверху на табуреточке – Эльза с книгой в черно-зеленом, волнами, «мраморном» переплете; эта книга у нас из тех куч книг, которые были вывернуты на улицу из подвалов взорванной университетской библиотеки.

Это журнал «Нива», с ее желтоватой глянцевой бумагой, старыми шрифтами с «ерами», «ятями», в два столбца; с «литографиями», виньетками.

Читает вслух нам Сетона Томпсона.

Мы прилежно слушаем.

Есть некое правило поведения в самой даже и отъявленной детской компании; шкодничать так шкодничать, а слушать так слушать. И если кто мешает, на него беззлобно, но четко шикают: «ну тише».

– Рысь перебежала от одного дерева к другому; но рысь не может долго бежать; волки снова собрались под деревом… А Рома не выйдет?

Рома – старший брат мой, парень красивый и добрый, но «добрый» это даже и не то слово; он просто, он такой. Он мягкий, размягченный. Разумеется, не считая тех минут, когда он, как и всякий человек, бывает в злости; тогда он мечется, сжав руки, что-то гневно говорит, шепчет про себя, закусывая губы, кого-то видя перед собой; но это не часто, а чаще он растерянно улыбчив и именно, именно мягок.

Он, что называется, слабоумен, но в чем его как раз-таки слабоумие, порою трудно понять; да, в математике он не смыслит, во многом прочем не разбирается, держится наивно или чересчур просто; да, вроде того, что раньше звали – юродивый; но, видимо, как и у всех таких людей, взгляд его порою сугубо самоуглублен, он смотрит на тебя и не видит тебя – и рот его болезненно искривлен – и он знает, он знает что-то, чего мы не знаем.

«Откуда» он такой?

«От рождения?»

«От тридцатых?»

«От войны?»

Кто ведает?

Там всегда и всего хватало: в том прочем – и в «от рождения».

Отец, когда тот рождался, уж «пил и буянил» с тоски и с чего-то там в «Политотделе» – в селе Хворостянка, куда он…

Куда он.

– Сейчас, выйдет, – говорю я.

– А то я ему слова песни принесла, которая ему нравится.

– Читай, читай, – нетерпеливое вокруг. Мол, раз уж читаешь, так и читай, не балуй.

– Полярная сова, бесшумно работая крыльями, подлетела к тому дереву, где…

– Здравствуйте! – радостно говорит Рома, открывая скрипучую ободранно-бордовую дверь – красили «до войны» (термин!) – и стоя в проеме.

Он всегда этак радостно всех приветствует…

Ромуальд, Эльза.

Да, русские дети 30-х…

Эльза умолкает – и вдруг из снисходительно-приветливой, коей была при чтении, становится крайне серьезной.

Серьезной такой.

Нам аж неловко…

Мы молчим.

Молчим мы.

Рома темноволос, лицо румяное, глаза карие.

Он улыбается искренне, всех рассеянно оглядывая.

Молчащая Эльза ждет, пока он и на нее посмотрит; он и смотрит, но как и на всех: радостно-тревожно-рассеянно пробегая взором.

Наконец она говорит предельно серьезно:

– Рома, я принесла тебе слова песни, которая тебе нравится.

– Спасибо, Эльза. Спасибо, – с готовностью и так же радостно говорит Рома.

И неясно: он сейчас рад песне?

Или и чему-то еще, что неведомо.

Мы сидим, смотрим.

Эльза, глядя на него, после задумчивой паузы достает из кармана кофты листок, разворачивает и говорит:

– Ты поймешь мой почерк?

– Пойму, пойму, – с готовностью говорит Рома, своим этим жестом сцепляя пальцы обеих рук в этот замок. – Пойму я. Не все я не понимаю. (Внутренний ответ кому-то?) Пойму.

– Ну все же, – после паузы говорит Эльза. – Песня английских летчиков. Путь далекий до Типэрери, путь далекий домой. Путь далекий до милой Мери и до Англии самой. До свиданья, мой Пикадилли, где мы бывали столько раз. Где так весело с девчонками бродили, где так скучно без нас. Ну, возьми, – произносит Эльза, протягивая четверо-квадратно обвисающий листок – Ромуальду. Тот берет.

– Спасибо, – повторяет он еще раз.

Пауза.

Некая неуверенность в Ромуальде: он чувствует, что «что-то тут не то» – и не знает, что бы тут сделать.

Эльза чувствует его чувство.

– Ну, все, – решительно говорит она. – Хватит читать. Читать то, это. В войну!

– В войну! – восторженно отвечаем мы – слушатели.

– До свиданья, Рома, – властно говорит Эльза.

– До свиданья… до свиданья, Эльза, – неуверенно говорит Рома – и уходит нетвердо.

Мы снова замолкаем.

Эльза, старшая, светски разряжает паузу:

– Послушаем, может, он сейчас и петь будет.

Мы смеемся, представляя, как поет Рома эту песню: эдаким гортанно-женственным тенором: «Где так весело с девчонками бродили». Твердые «ч» и «о»: манерность, мы сказали бы ныне.

Но все понимают, что ждать нечего.

В войну!

…Страсть нам охота, сидя в кустах этого «американского клена» (термин) у «известковой ямы» (термин), с отвращением нюхая сладко-мутный запах падали (в этих кустах почему-то вечно валяются мертвые галки), в то же время выглядывать, выглядывать – не мелькнет ли неосторожный вражеский лазутчик, в свою очередь высматривающий, как бы им побыстрее захватить «развалину на углу» (термин!)?

Эту развалинудолжны захватить или «мы» или «они», начав действовать из заранее обусловленных дальних пунктов – от «развалин за общежитием» и от «огородов химфака».

Действовать надо незаметно, а кто замечен и «засечен», то есть окружен, пойман нами (или наоборот!), тот выходит из игры.

Так нет ли – нет ли лазутчика?

Особенно если это Эльза, которая играет против нас.

Мы выглядываем сквозь ветви; свеже-зеленые эти резные листья.

А вон и верно… кто-то…

Да это она. она!.

Она в своей черной юбке и темном жакете поверх кофты, которые столь хорошо заметны на фоне зелени и красно-желтого кирпичного щебня развалин, пригнувшись, перебегает через дорогу метрах в пятидесяти от нас, видимо, имея намерение занять более высокий наблюдательный пост в той развалине, что в секторе «общежития», в тех кустах.

У нас и это был термин – «те кусты»…

Мы, юные мужчины, не заставляем себя долго ждать.

Как бесшумные коты, выскакиваем мы за Славкой, который лишь полукругло махнул рукой и сказал: «Айда!», вот и вся команда, – из этих кустов в соседнюю уже по-летнему высокую лебеду и полынь и, под прикрытием тени громадного тополя, которых, таких, штук десять на весь наш Двор, шуршим, кто сильно пригнувшись, а кто и по-пластунски, к тому месту, откуда она перебежала.

Собравшись там, мы вдруг орем, вскакиваем, перебегаем дорогу и окружаем тот холмик, за коим и скрылась Эльза.

Она там – пристроилась в выбоине на боку, густо постелив себе той же лебеды и полыни и еще сверху прикрыв все это неведомо откуда взявшейся, но ослепительно желтой тряпкой.

Мы окружаем, она встает.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2