Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Каменный венок

ModernLib.Net / Отечественная проза / Кнорре Федор Федорович / Каменный венок - Чтение (стр. 7)
Автор: Кнорре Федор Федорович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Опять я стояла и ждала, ждала, пока меня зло не взяло: черт с ним, пойду опять! В карманах пальто у меня было полно свернутых газетных листов и две коробки спичек.
      Я перешла через улицу и быстрыми шагами шла ко входу в подвал, когда оттуда мне навстречу вдруг стали выползать ребята.
      Появился сам Вафля в каком-то бабьем капоте, засунув руки под мышки, вразвалку, с нахальной неторопливостью направился ко мне. Двое таких же красавцев шаркали опорками следом за ним поодаль, и с ними еще один, до того маленький, прямо именно обезьяненок - лохматый, черный, вертлявый.
      Вафля подошел и, покачиваясь, стал было передо мной, но сейчас же попятился и отвернулся, даже глаза прижмурил, точно от жара перед открытой горячей топкой.
      Я видела, что на все мои вопросы им уже обдуманы, заготовлены ответы и нет смысла его расспрашивать или уговаривать, и вдруг сказала:
      - У меня к тебе одна просьба.
      - Никуда я не пойду. А тебе какое дело? Чего ходишь?
      Так и думала, ответ у него был до того готов, что он должен был выпалить, что приготовил, что бы я ни говорила.
      - У меня. Просьба, дурак. Мне помочь. Дошло, идиотина?
      От удивления он даже обернулся, поглядел мне в лицо, но поскорей отвернулся и просипел через плечо:
      - Чего еще там? Придумала!
      - Катя больна. Заболела, очень, понял? Ее нельзя одну оставлять, ты бы хоть зашел с ней посидеть, ну хоть денька два-три, сколько можешь, а то она одна.
      - Чей-то одна?.. - он туго, как спросонья, соображал. - А Левка? Чей-то я пойду?
      - Сказал! Левка маленький, на него разве можно оставлять.
      - Он меня выгнал. А я теперь очень рад. Хрен его заешь!
      - Никто тебя не имеет права выгнать, раз ты наш. Об этом не беспокойся. Мое дело.
      Тройка подобралась поближе и слушает наш разговор. Маленький вытягивает руку и тычет мне в живот черным обезьяньим пальцем:
      - Это она на дно нырять, под воду, умеет? Эта?
      Вафля хмуро кивает.
      - А, пес! Ей-бо, она? - хмыкает обезьяненок.
      Все рассматривают меня с новым любопытством.
      Борька, с Зевсом на веревочке, опасливо подходит поближе, увидев, что вокруг меня собралась целая компания.
      - Зевка, черт недорезанный! Уйди, пришибу! - грубо отпихивает запрыгавшую перед ним собачонку Вафля.
      Зевс хватает Вафлю за лохмотный рукав, весело треплет и рычит с тем же притворным ожесточением, с каким его отпихивает Вафля.
      - Кустюм мой попортишь! - рассмеиваясь, кричит Вафля. - Зараза!
      Обезьяненок садится на тротуар, жадно вопит: "Дай!", тянет к себе Зевса и кладет его лапы себе на плечи. Ни на кого не обращая внимания, он тискает его, треплет уши, гладит, ерошит шерсть на Зевсе, тычется к нему носом к носу, с самозабвенным восторгом смеется и нежно воркует сипатым голоском. Его никак не оторвать.
      Это последнее в тот день, что я помню: сидящий на земле в обнимку с собакой маленький, черный человечек и его лепет: сплошная, беспробудная ласковая, ужасающая матерщина почти без единого русского слова. Его сиплый голосок, радостный до того, что мне зубами заскрипеть хочется... Взять бы этого, всех взять, увести с собой, промыть в десяти щелочных водах - а как?.. Что я могу?..
      Через несколько дней Вафля украдкой прошмыгнул в подъезд и дождался меня, сидя на полу в углу на темной площадке, чтоб войти вместе в дом.
      Я еще читаю по нарядам Культпросвета свои лекции-доклады в клубах, урывками бегаю на занятия в институт, но я уже остановилась. Некогда готовить новые доклады. Ведь я и прежде знала только свой маленький отрезок истории, о котором рассказывала в клубе, а что было дальше, только смутно представляла или не знала вовсе. Теперь я остановилась, а история уходила от меня все дальше, я все больше отставала. Прибежав в институт, я растерянно слышала новые имена тиранов и философов, полководцев и предателей, понимала, что пропустила решающий переворот, прозевала роковую битву, поспела как раз к разрушению города, который при мне только начинали укреплять стенами и украшать храмами и статуями, театрами и стадионами, все пропустила безвозвратно...
      Дети... Они и на детей-то не похожи - слишком много поразнюхали раньше времени по грязным закоулкам пригорода. С голоду они и без меня не пропадут. Теперь уж нет. Просто вырастут хитрыми и злыми, увертливыми городскими дикарями, какими полна окраина. Это из теперешнего далека нам представляется все так стройно и ясно в прошлом: старого режима не стало, помещиков нет, на фабриках нет капиталистов, - значит, все светло, чисто и радостно, безоблачно. Но все кулаки, лабазники, нищие, проститутки, воры, налетчики, бандырши, гадалки, барахольщики, сифилитики, дезертиры всех армий, алкоголики, рыночные жулики, сводни, мальчишки-форточники, фальшивомонетчики, трактирщики, перекупщики и прочие - имя им легион, - все остались и все роют свои подземные ходы, приспосабливаясь к новой жизни, и вовсе не думают вымирать и уходить из жизни сами собой.
      В те дни, когда я у них, - в доме мир. Володя тоскует, но никогда не пьян, и дети, глядя на него, изумляются, сбитые с толку, побаиваются, что я не поверю, каково тут у них бывало без меня, успокоюсь и брошу их опять.
      Вафля сидит тихо и смотрит всегда в сторону. Прежде чем улыбнуться, сначала отвернется ото всех и тогда уже засмеется в угол, ко всем спиной.
      Сильвестрову старую квартиру бросили, им дали две комнаты. Свободных пустых квартир в Петербурге сколько угодно - бери бумажку с печатью и поселяйся. Однажды остаюсь ночевать, после долгого недосыпа.
      Просыпаюсь с ломотой в спине на маленьком диванчике, вместе с Катькой. Диванчик изящно изогнут, стеган витыми шнурами - спать на нем хуже, чем на нарах. Но нар в квартире нет, а атласные диванчики и столики, дрожащие на изогнутых тонких ножках, сохранились от прежних хозяев.
      Просыпаюсь и сразу взглядом натыкаюсь на подстерегающие меня глаза. Не дыша смотрят, ждут. Увидели, что я проснулась, сползают с тахты, на которой спали все трое вповалку, потихоньку подбираются ко мне поближе, один другого лучше: лохматые, в серых солдатских подштанниках до подмышек с черными ротными штемпелями. И все - потихоньку почему-то. Точно боятся, что спугнут меня, я вспорхну и улечу в окно. Опять от них уйду...
      Все это давно копится, назревает. Ночью, когда никто не слышит, Катька горячим умоляющим, потаенным шепотом, дыша и целуя меня в самое ухо, повторяет: "Саня, ну, Санечка, Сань, а Сань!.. Ну собачка, ну что тебе стоит, выходи ты за нас замуж! Вот хорошо будет... Вафлю возьмем в дети!.."
      Я смотрю на этих троих лохматых мал мала меньше. Надо их постричь. Пора вставать кормить, надо с Вафлей решить... Я долго думаю, а они стоят и ждут чего-то. Нечаянно вслух выговорила последнюю мысль, с тоской, с отчаянием от чувства петли на шее:
      - Ах, чтоб вам всем подохнуть!..
      Они поняли, как им хотелось. В восторге подохли: заблеяли, попадали навзничь на пол, дрыгая ногами-руками, и замерли, высунув набок кончики языков, как положено подохшим.
      И пример показал Борька - вот что меня поразило так, как если бы настоящий старый старичок повалился бы вдруг на пол и стал играть и баловаться по-детски.
      До чего же банальная история. Да, да, да... Так оно и есть. Жаль только, что банальные раны болят ничуть не меньше всяких других.
      Годы понадобились, чтоб меня усмирить, но я все-таки усмирилась, потому что незаметно стала их любить, если это так называется... Они стали моей жизнью, а куда от себя убежишь? Все равно что стараться не знать того, что уже знаешь. Я вышла в конце концов за них замуж - за всех пятерых. Правда ли было то, что он мне говорил? Правда, конечно, правда. В тот день - правда. И даже целые годы потом, пожалуй, - правда, когда он повторяя мне: ненаглядная.
      Вся сила этого слова была в том, что оно все-таки жило во мне, сказанное той ночью, когда не лгут перед смертью, ночью, когда в мечущихся клубах не находящего себе места дыма еще все колебалось, не устоялось война, мир, революция, - все еще было в кипении и ничего не решилось, и мы не знали, что будет с нами завтра утром, и я, дрожа от холода, со сдавленной грудью, ждала, какая судьба мне откроется после того, как ветер разгонит этот дым, ждала, переполненная таким напряжением ожидания, таким страхом и ледяным восторгом, какой, наверное, испытывает росток, готовый прорваться к теплу из мокрой холодной земли, не зная еще, в каком мире очутится и кем он будет в этом мире сам, - эти последние часы у самого порога жизни, которые потом уже никогда не повторятся...
      Они и не повторились, но слово все-таки было, и знали его только мы двое.
      Какое волшебное оно было когда-то. Потом волшебства в нем осталось чуть-чуть. Бедное, потускневшее, полинявшее и до того уж запоздалое, но все-таки, мне тогда казалось, чуточку волшебное слово.
      Я вслушивалась с каким-то горьким состраданием в самое это слово, когда он опять его мне повторял, и все вспоминала, каким прекрасным, молодым, полным силы и сверкающей надежды оно было, когда только родилось в ту дымную, долгую ночь на самом пороге едва забрезжившего неверным светом будущего...
      На улице гремели трамваи, надрывались от чириканья, прыгали среди пешеходов захмелевшие от солнца воробьи, порывами налетал весенний ветер, какой-то не городской, а загородный, деревенский, в лужах оттаявшего снега на тротуаре ослепительно вспыхивали иглистые звездочки солнца.
      Я шла и думала о море, которого никогда не видела, о том, что на его поверхности, наверное, так же вот вспыхивают - пропадают - вспыхивают звездочки. Конечно, воды там гораздо больше. Но и эти, мои уличные, тоже очень красивы и так же слепят и радуют глаз.
      Я шла ровным, размеренным шагом, каким приучилась носить тяжести, чтоб раздувшиеся авоськи, оттянувшие руки, не стукались по ногам краями консервных банок.
      Я шла, огибая по тротуару большую шумную площадь, и вдруг, далеко впереди, среди пешеходов увидела Сережу. Он шел мне навстречу, то пропадая среди идущих, то снова показываясь, все ближе ко мне, и я шла все медленнее, не спуская с него глаз. Ни разу я его не встречала за все годы и давно примирилась, совершенно привыкла к мысли, что никогда его и не увижу.
      Я даже не знала, что он тоже теперь, как и мы, живет в Москве, мы жили точно в разных мирах или в разном времени - так мне казалось, и вот он шел, огибая площадь, мне навстречу, по тому же тротуару.
      Опять он пропал, его загородили чьи-то спины, и вдруг, разом, я увидела его в десяти шагах от себя - это был совершенно чужой человек, незнакомый, непохожий.
      Почему вдруг мне Сережа пришел в голову?
      Не глядя, я прошла мимо этого человека, опустив голову, щурясь на лужи, и почему-то опять подумала: вот такие же солнечные вспышки слепят глаза, когда смотришь на поверхность какого-нибудь Карибского моря. Которого я никогда не увижу.
      Народу на тротуаре было не очень много - был наш час - домашних хозяек, когда все настоящие люди на работе.
      Дождавшись сигнала светофора, я перешла на другую сторону улицы одной из четырех, разделявших круг площади на отрезки дуги, и тут чуть не наткнулась на какого-то человека, который мне загородил дорогу. Поневоле я остановилась, недоуменно подняла голову и увидела высокого худого человека в серой шляпе. Он стоял передо мной и смотрел растерянно, будто это я его неожиданно остановила посреди улицы; это был Сережа. Я его и узнала, и не поняла, потому что с ним что-то случилось. Ах, да, пятнадцать лет прошло и, тут же я и себя увидела мгновенно - со стороны, - как я стою перед ним: две набитые, раздувшиеся пузырями авоськи в обеих руках и на мне самой печать десяти тысяч перетасканных мною за эти годы таких же кульков и авосек.
      Что-то понеслось, замелькало мимо меня и вдруг успокоилось и прояснилось, точно остановилась пестрая карусель, и я начала понимать: вот стоит передо мной Сережа, смотрит мне в глаза, начиная неуверенно улыбаться знакомой своей, слегка кривой улыбкой. Вычеркнутый из моей жизни, не существующий в ней Сережа, и на лбу, и около глаз, и около уголков рта какие-то тени, складки, вмятины - а их вовсе не было на том лице, которое я знала когда-то, в моей прежней жизни, где осталась моя ранняя молодость, пустынные шаги на безлюдных набережных и это, ни с чем не сравнимое, ни на что не похожее чувство, что все только-только начинается, все вокруг нас, в городе, во всем мире, и мы сами только начинаемся. И вдруг я и это все позабыла, такая схватила меня за сердце нестерпимая жалость, одна только жалость, - как будто я только вчера видела его полным сил и молодости, и вот с ним случилось какое-то несчастье, и он за одну ночь постарел, заболел и, главное, очень устал.
      Выпустив из рук авоськи, я шагнула к нему и, с подступающими слезами, в тревоге, в страхе, схватила его за руки:
      - Что с тобой? Тебе очень было плохо?
      Он, уклончиво улыбаясь, стал меня успокаивать:
      - Нет, нет!.. Ничего... Кажется, ничего... Что ты? Мне ничего.
      Две стеклянные банки в авоське разбились и потекли.
      Мы стали вытаскивать разбитые стекла из сетки. Зеленый горошек разбежался по тротуару, а маленькие огурцы застревали в ячейках, как зеленые рыбки. Мы сгребли и спихнули все к краю, в обтаявший снежный валик у мостовой.
      Он поднял мои авоськи, но я отняла одну, и мы пошли и понесли их рядом, молча. Кто-то стал меня толкать сзади, я обернулась. Маленький мальчик, в толстых байковых шароварах и старом лётном шлеме, протягивал мне подобранный в снегу огурец:
      - Вот, на еще!
      Он запыхался, догоняя нас, и я сказала ему "спасибо" и взяла грязный огурец. Он великодушно сказал "ничего" и, довольный, ушел.
      Не разговаривая, не глядя друг на друга, мы довольно долго шли рядом, как будто у нас не было никакой цели, как только дотащить авоськи. Или, может быть, мы и говорили о чем-то, что не запомнилось, вот помню только, как я спросила:
      - Ты никогда не молчал по телефону?
      - Как это? - удивился Сережа. - Как это: молчал по телефону?
      - Просто так, в голову пришло. У тебя семья?
      - Да. Сын, дочь, жена.
      - В таком порядке?..
      - Я нечаянно так сказал. Пожалуй, да, в таком порядке. Ну, ничего.
      Гремели трамваи, автомобили нетерпеливо гудели на перекрестках, мы всё шли рядом, и я помню этот очень ранний весенний городской запах холодной воды, подтекающей из-под снега, тающего на солнце.
      - Так как же молчат по телефону? - спросил вдруг Сережа. - Позвонят, держат трубку и ничего не говорят?
      - Дышат и молчат, да.
      - Ну, я молчал.
      - В понедельник?
      - Да, и в понедельник. Вообще ты, пожалуй, права, я об этом как-то перестал раздумывать, но живу я, скорей всего, плоховато. Вроде градусника за окном. Смотрю сквозь стекло, как идет жизнь в комнате, а мне не слышно, и тепло не доходит. Я за окном, на морозе, а они сами по себе.
      Тут мы оказались уже у самых ворот моего дома. Моего тогдашнего дома...
      - Можно я тебе запишу свой служебный телефон? Ну, на всякий случай? спросил Сережа.
      - Скажи.
      - А ты не забудешь?
      - Я не забываю.
      - Правда?.. - сказал он и тихо заглянул мне в глаза. - Это ужасно. Вот и я тоже.
      Мы разошлись поскорее.
      Время коротеньких, краденых встреч. Зазвонивший телефон, точно выстрел над ухом, встряхивает тебя так, что вскакиваешь и с пересохшими губами еле можешь выговорить в трубку что-нибудь связное.
      Время второпях назначенного свидания, от приближения которого целую неделю все сильнее замирает сердце, а потом стоишь на условленном углу, с отчаянием чувствуя, как уходит минута за минутой, безвозвратно истекает драгоценное, отпущенное судьбой время. Гаснет радость, потом надежда. Снег сбоку несется по ветру на черную голову Пушкина, который стоит без шляпы, на ветру, время уже ушло, а ты все стоишь, стоишь, и у Пушкина голова уже вся белая, и плечи в снегу... Потом все объясняется, никто не виноват, но этого дня уже не вернуть.
      Встреча на набережной, где темно и безлюдно, но ветер не дает остановиться, надо все время идти, идти, держась за руки, мимо рядов освещенных окон, за которыми счастливые люди в безветрии и тепле своих комнат могут сидеть, держась за руки, друг против друга и говорить, говорить, и горячие губы не стынут от ветра после поцелуя, и можно обняться без толстого пальто, и можно вместе пить чай, вспоминать, рассказывать, мечтать, насмотреться в глаза и пожалеть друг друга.
      И так можно жить каждый вечер, а люди за теми окнами, наверное, и не понимают своего счастья.
      Мы бездомно бродим по темным переулкам, наугад сворачивая туда, где поменьше прохожих, все идем и идем, пока не наступит час, когда надо опять расставаться до следующей, такой же встречи на углу, и этот час наступает, но мы не расстаемся, а продолжаем, идти, зная, что упустили время, уже опаздываем, все больше, донельзя, до стыда опаздываем, и все идем, и я с упрямой тоской смотрю на чужие окна во втором, третьем этаже стареньких переулочных домов и думаю, как там хорошо. Выбираю себе еле освещенное, в самом плохоньком домишке: вот хоть бы это было наше, нам бы хоть такое досталось в жизни теперь, когда мы нашли друг друга.
      Мы как два человека, которые разошлись в разные стороны и уходили все дальше и дальше друг от друга и вдруг, пройдя такой тяжелый и трудный путь, что стали, кажется, совсем другими людьми, непохожими на тех, что когда-то попрощались, вдруг увидели, что шли все время по какому-то кругу и одновременно подошли с двух сторон к одной в той же точке, встретились, закончив свой долгий круг.
      Мы очень изменились с Сережей, но как-то одинаково изменились и, каждый раз спрашивая: "А ты?", уже не удивлялись, слыша в ответ: "Да я ведь тоже!"
      И все-таки на углу мы расходимся. Оба идем туда, куда не хочется идти, но идти надо, и пока можно только строить планы, мечтать. Этим мы и живем.
      Банальная история, пошлая история, если ее рассказать. Но я ведь ее никому не рассказываю, да и давно уже она прошла, и, вспоминая тогдашнюю нашу бездомность, стыд, виноватость и счастье, я точно к кому-то другому чувствую жалость и нежность - к тем двоим, кем были когда-то мы...
      Если вы спасли тонувшего человека - вами восхищаются, переполнены благодарностью, прислушиваются к каждому слову. Но если вам случится его вытащить во второй раз - все восторги повторяются только наполовину. А вдруг то же самое произойдет в третий, не дай бог в пятый раз?
      До чего надоедливым, привычным и скучным спасальщиком вы станете!
      Вот таким я и стала. В первые годы восстановления семьи моего слова было довольно, чтоб Вафлю взяли обратно в дом, меня боготворили и все такое.
      На третий год история повторилась. Как-то незаметно Володя внутренне опустился, незаметно втянулся и начал пить, все больше упуская из рук работу, так что все повисло на ниточке - вся будущность его самого и семьи. И произошло все исподволь, незаметно. Я еле успела ухватиться в последнюю минуту и... так еще раз оказалась в спасателях, и жизнь наладилась и покатилась дальше по гладкой дороге. Стало даже казаться, что теперь-то уж навсегда.
      Давным-давно, после смерти Сильвестра, в газете была заметка о том, как они погнали паровоз на столкновение с эшелоном. Это в память Сильвестра товарищи рассказали газетчикам.
      И странным образом эта заметка всплыла через несколько лет, когда стали освобождаться места начальников на железной дороге, - ее вспомнили, и Володю она толкнула вперед, а потом он, как уже однажды продвинувшийся, был продвинут и дальше. И вот, когда его послали учиться, он сорвался еще раз.
      Просто как человек, которому надо лезть в гору, попробовал, ужаснулся крутизне и трудности, махнул рукой и совсем было покатился вниз!
      И тут опять я, окаянная! Ох, как он меня возненавидел. Как утопленник, которого вытаскивают в третий раз, когда он окончательно утоп и больше нипочем не желает быть спасенным.
      Так я окончательно сделалась для него надоедливым, назойливым спасателем. И одно ему только могло помочь: доказать себе, что он и не тонул и спасать его было вовсе не надо.
      Он так и сделал. Новая сила в нем появилась - он почувствовал прелесть и вкус честолюбия, стал вдруг осторожен и крепко уцепился за тот уступ горы, до которого удалось добраться.
      Как ни странно, это была правда, и он ее скоро подметил - его благополучному продвижению не только не мешало то, что он остался малообразованным и имел слабость к вину - совсем скрыть это было все-таки нельзя, - наоборот, это располагало к нему многих. Сами его слабости говорили в его пользу - он не вызывал опасенья, что может кого-нибудь вытеснить, подсидеть, отпихнуть в сторону, стараясь выдвинуться.
      И это тоже было правдой - он никогда не стремился занять чье-нибудь более удобное или почетное, высокое место, и это тоже благодушно располагало к нему людей, от которых он зависел...
      Очень печальное это дело: год за годом видеть, как уходит любовь. Можно долго обманываться, закрывать глаза - долго, но не без конца. Я подстелила свою жизнь, как охапку хвороста под колеса завязшего на болотной дороге грузовика, колеса сдвинулись и проехали, и мне хотелось думать, что я сделала очень полезное, нужное дело не одним только детям.
      Но что-то уходило, утекало, ничего нельзя было остановить до тех пор, пока не убедишься, - что пусто, то пусто: я его разлюбила. Может быть, в ответ на его нелюбовь, но, вернее, я разлюбила бы все равно, даже если бы его любовь не оказалась не то что плохой, а просто такой же, как он сам.
      Он сам развенчивал себя все время, неустанно, неутомимо, и я разлюбляла его тоже мало-помалу все время, понемногу и неустанно, все годы, до тех пор, пока не осталось ничего, кроме снисходительного чувства жалости, простой боязни заставить страдать человека, которого все-таки знаешь много лет и про которого знаешь много и плохого и хорошего, и жалкого, и смешного, и доброго.
      Совсем не нарочно, да я бы и не знала, как это можно сделать нарочно, давно уже стало так, что дети со мной, а не с ним. Снаружи ничего видно не было, но Володя чувствовал, что, приходя домой, он вместе с пальто снимает с себя свое служебное звание и в семье делается обыкновенным ее членом, не слишком уважаемым и не слишком обожаемым, тут ошибиться было невозможно именно потому, что с ним не спорили всерьез, услужливо уступали место, чмокали в щеку, ласково и равнодушно здоровались и прощались. И главное, все были всегда вместе, а он среди них один.
      Почему? До конца не знаю. Я пыталась бороться с этим, но нет ничего нелепее, как пытаться убедить кого-нибудь, что ему надо чувствовать не то, что он чувствует, а что-то другое.
      Теперь я особенно торопливо, нетерпеливо читала и перечитывала книжки. Не то что мне хотелось найти ответ, нет, просто сравнить с собой, как это происходит у других людей, когда их настигает в середине жизни такое.
      Выходило, эта история самая пошлая и обыкновенная. Одни книжки высмеивали, издевались, хихикали, другие поучали и грозили, третьи прощали, четвертые опоэтизировали, и все было не то, что мне нужно.
      Героини страдали, кончали самоубийством - а я не чувствовала за собой и греха. Героини ловко и пикантно устраивали двойное существование - это было уж вовсе не для меня. Жертвовали собой ради возлюбленного. Их убивали мужья из ревности - все было не то.
      Все ко мне не подходило. А вот такое, что я часто замечала вокруг, пожалуй, подходило: снаружи все как будто остается на месте: семья, дом. А внутри все выветрилось, нет ничего - живут люди, раз сложилось так, проживают вместе или доживают, махнув рукой, разуверившиеся в существовании разных там распрекрасных чувств. Терпят, тупеют, мирятся...
      В пьесах, в романах, какие мне попадались, люди много произносят горячих монологов, беснуются, грозят, проклинают, ужасные сцены разыгрываются с рыданиями, раскаяниями и угрызениями.
      А вокруг себя я вижу - как-то чаще все очень тихо происходит.
      И наша совместная жизнь рухнула беззвучно, как рушатся дома от авиабомбы на экране немого кино. И нельзя даже назвать день или год - когда именно рухнула окончательно.
      А снаружи не изменилось ничего: дети учились, Володя работал, все обедали, вставали и ложились, возникали тысячи маленьких дел, и каждый день надо было их делать. И то же самое было у Сережи, только у них куда труднее было материально, вот и вся разница.
      И теперь, встречая людей, я вглядывалась в них, стараясь понять, что там у них на самом деле, за обыкновенностью уличных, трамвайных, магазинных выражений их лиц? Благополучие? Горе? Пустота? Счастье? Спокойствие безнадежности? И что они могут увидеть по мне самой?.. Да ничего!.. Кроме того, что на мне некрасивое пальто, отслужившее свой срок, что я не девочка и не старуха.
      Я как-то не замечала прежде, как я одета, а теперь вдруг иногда так хочется хорошего платья, незаштопанных чулок, даже светлых перчаток, черт возьми!..
      Я потихоньку ото всех вспоминаю, усмехаюсь, пожимаю плечами, говорю себе "дура", а все-таки помню, как это было: этот скандал в бане. Что-то там пропало или перепуталось у гардеробщицы, поднялся спор, и гардеробщица в белом халате распахнула дверь в отделение, где все мылись и я стояла под душем. Она одной рукой держала дверь, а другой махала, подзывая меня, и кричала, кипя от негодования, стоя на пороге: "Девушка! Вы, вы!
      Подойдите сюда на минуточку!" Я даже испугалась немножко, подошла, как была, и стояла, слушая, как гардеробщица спорит, и кричит, защищаясь, потом нападая, потом побеждая и торжествуя и обличая какую-то полуодетую бабу, и при этом все время показывает на меня: "Вот девушка видела!", "Нет, вот пускай девушка скажет!"...
      Вот какое банное происшествие могло радовать дуру...
      Еле началась весна, городская, очень еще ранняя. Теперь, встречаясь с Сережей, мы шли всегда одной и той же дорогой, туда, где кончалась у железнодорожного пути улица и начинался пустырь, а за ним лесок.
      Прекраснейшая моей жизни весна и лучшие дни этой весны - все прекрасно, будто тебе сорвали черные очки с глаз. Ветер напоен тревожным запахом какой-то проснувшейся неясной надежды - знакомой, позабытой, давно обманувшей и вот теперь вдруг снова готовой протянуть мне навстречу свои невидимые, милые руки.
      Изумлением наполняет высокое голубое небо, ведь я, кажется, совсем его позабыла? И этот неуемный, живой плеск воды. Слышала ли я его когда?.. В детстве разве?
      Мы идем вдоль канавы, полной бегущей снежной, холодной воды, над которой распустились нежные пушки серой вербы.
      Кажется, вчера еще тут повсюду лежал грязный снег, а сейчас, когда мы шагаем к лесу через мокрые шпалы железной дороги, под ногами с хрустом рассыпаются последние его крупно-зернистые мыски.
      На пустыре все обнажилось: открылась трава прошлого лета, раздавленная пачка от сигарет, перезимовавшая под снегом, доска, бывшая когда-то частью чьей-то двери, ярко-красный лоскуток, начисто промытый водой, подсыхающие на солнце пригорочки, похожие на карликовые курганы, чьи-то прошлогодние следы, вдавленные в глину.
      Буйно развевается по ветру пушистый хвост жалкой тощей собачонки, неподвижно застывшей, жадно нюхая воздух, на крыше сарая.
      На пустыре, в канавах, в этом бедном пригородном лесу, где голые кусты чернеют вдоль мокрых дорожек, происходит весна, такая же, как в громадных лесах, в тайге, в степях, - по одному и тому же закону все занято своей великой молчаливой работой: каждый черный кривой кустик, и эти сосны, высоко поднявшие свои зеленые верхушки в светлое небо, и травинки, собирающиеся с силами, готовые пробиться зеленым тоненьким острием сквозь комки черной земли.
      Канавы, заросшие вербой, журчат тем же весенним голосом, как все ручьи во всем мире, и эта первая серая верба так же знает свой срок приготовиться и срок распустить пушинки, как знают свой срок все виктории-регии, анютины глазки, олеандры и пальмы, все лопухи, эвкалипты и осины всего мира.
      Так после долгого, долгого перерыва я стала вдруг замечать себя. Так называемо: видеть себя со стороны. А сколько лет мне это было просто все равно - что там отражается в зеркале, - лишь бы не было криво застегнуто и испачкано.
      Как говорится, я стала следить за собой, но в чем это могло выразиться? Я замечала всю мешковатость потертого моего пальто, но ничего не могла с ним поделать, видела, какие грубые на мне чулки и полуботинки, все видела, и я старательно вывязывала небрежным узлом клетчатый шарфик мое единственное украшение, немножко набок надевала, открывая прядь волос, свою шапочку, насмешливо и грустно подмигивала своему изображению в зеркале: "Эх, ты!.." - и, зажмурившись, отворачивалась, повернувшись на каблуке.
      И когда по вечерам черная картонная тарелка репродуктора после сладких песенок вдруг начинала передавать в моей комнате настоящую музыку - что-то громадное, могучее и непонятное (играл оркестр), - это отзывалось во мне с такой силой, что мне хотелось вскочить с места, будто меня позвали, мне надо бежать на этот зов; а я не знаю как, и только рвусь туда, где может жить эта музыка. Мне этого мало было - ее слушать, я сама хотела быть с ней, быть такой, как она, и мне казалось, что это можно. Когда-нибудь, кому-нибудь будет можно, а мне - только у самого ее порога, рваться к ней, зажмурив мокрые глаза, не в силах сдвинуться с места.
      Мне часто говорили в то время: ах, как хорошо вы воспитали детей, и мне всегда неловко, даже стыдно это было слушать. Никак я их не воспитывала, честное слово. Они мне что-то свое передавали, я - свое. И они - друг другу. Очень дружны были между собой, даже когда ссорились и ругались. Я только одно для себя поняла: если у ребят остается какая-нибудь пропущенная, пустая страница в них самих, внутри, тогда уж, не обижайся, заполнит ее кто-нибудь другой - на улице или еще где-нибудь.
      Я открываю входную дверь и, позабыв от неожиданности захлопнуть, останавливаюсь на пороге передней, прислушиваюсь, насторожившись. Что-то странное. Воскресенье, светлый день, а ребята дома, все до одного, и какой-то у них горячий разговор вскипает, выплескивается нетерпеливым перекрикиванием и, вдруг притихнув, взволнованно бурлит вполголоса, снова ключом закипает.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16