Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Волны Чёрного моря - Катакомбы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Катаев Валентин Петрович / Катакомбы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Катаев Валентин Петрович
Жанр: Отечественная проза
Серия: Волны Чёрного моря

 

 


Валентин Катаев
 
Катакомбы

1. СИНЕНЬКИЕ

      Прошло около двадцати пятя лет. Петя Бачей, или, как он теперь назывался, Петр Васильевич, человек средних лет с небольшой сединой в висках, довольно известный юрист, вместе со своим сыном, пионером Петей, в один прекрасный летний день летели на рейсовом пассажирском самолете из Москвы в Одессу.
      Это была их давняя заветная мечта — отправиться вдвоем путешествовать.
      В особенности об этом мечтал пионер Петя. Именно вдвоем: без мамы, без девочек. Он да папа — и больше никого.
      В один прекрасный день двое смелых, самостоятельных мужчин — отец и сын — надевают на плечи рюкзаки, берут в руки палки и отправляются странствовать. Они захватят с собою в дорогу лишь самое необходимое: походный котелок, чтобы варить себе на костре скудный ужин, мешочек гречневой крупы, немного соли, сахару, чайник, коробку спичек, катушку ниток, иголку, может быть, две или даже, лучше всего, три-четыре плитки шоколаду, — конечно, не потому, что шоколад лакомство, а потому, что у него высокая калорийность. Вот, собственно, и все. Много ли нужно для двух закаленных путешественников, привыкших к суровой жизни под открытым небом, полной опасностей и лишений? Никаких подушек и одеял, разумеется, не надо. Ночью отлично можно укрыться отцовским макинтошем, а под голову класть рюкзак. Спать придется по очереди: один будет спать, а другой дежурить возле пещеры. Само собой, необходимо запастись ружьями и рыболовными снастями. Насчет рыболовных снастей обыкновенно никаких споров не возникало. Что касается оружия, то тут начинались серьезные разногласия: отец говорил, что достаточно иметь хороший складной нож; Петя настаивал на ружье или, в самом крайнем случае, на револьвере.
      — Нет, — говорил отец, — ружье — это лишняя тяжесть. Ружья не надо.
      — Ну, тогда револьвер, — говорил Петя.
      — Да зачем нам револьвер?
      — Как же без револьвера? — почти кричал Петя, оглушая всех своим звонким, возбужденным голосом. — Они будут к нам подползать, а мы их тогда из револьвера — бах, бах, бах, ба-бах!..
      — Позволь, братец, позволь… — перебивал отец, морщась от Петиного крика. — Кто же, собственно, будет к нам подползать?
      И каждый год на этот вопрос Петя отвечал по-разному. Когда ему было шесть лет, он говорил мрачно:
      — Дикие звери.
      Когда ему было восемь и девять, он восклицал:
      — Враги!
      И каждый раз отец отвечал ему с рассудительной улыбкой одно и то же:
      — Друг мой, ну посуди сам, какие же в Одесской области враги или дикие звери? Там нет никаких диких зверей.
      — Да, — говорил Петя, — но если они появятся?
      — Они не появятся.
      — Да, но если они все-таки появятся? — упрямо повторял мальчик, азартно нажимая на слово "все-таки".
      Такие разговоры происходили зимой, в те редкие вечера, когда отец оставался дома. К этим разговорам все домашние уже давно привыкли, и обычно, когда они начинались за чаем, девочка Женя, сестра Пети, двумя годами его моложе, презрительно пожимала плечами и, подражая матери, говорила совершенно как взрослая:
      — Вообразите, наши мужчины опять собираются путешествовать! — И она высокомерно морщила носик, покрытый небольшими веснушечками.
      — Молчи, воображала! — угрюмо говорил Петя и, навалившись всей грудью на стол, продолжал писать карандашом на листке из арифметической тетрадки список вещей, необходимых для путешествия: "1 охотн. нож, 2 зуб. щетки, 1 чайник…"
      А мать между тем посматривала то на отца, то на сына и, покусывая губы, улыбалась с насмешливой грустью.
      — Ну-ну, в добрый час! Отправляйтесь. Могу себе представить, в каком виде вы явитесь обратно…
      — Стало быть, решено и подписано! — восклицал Бачей-старший. — Беру летом отпуск, и мы отправляемся.
      Мать улыбалась и даже хохотала, стараясь обратить все в шутку.
      Наступало лето, и путешествие как-то само собой забывалось. Вместе с мамой, бабушкой и девочками огорченный Петя отправлялся на дачу, куда папа приезжал по воскресеньям из Москвы. Но, по правде сказать, в деревне под Москвой было тоже великолепно. Очень недурно было также и в пионерском лагере, где Петя провел последнее лето. Там было даже нечто напоминающее то путешествие, о котором так страстно мечтали Петя с отцом. Пионеры ночевали в палатках, варили на костре кашу, собирали лекарственные травы, ориентировались по звездам и даже один раз поймали белку. Но все же это было совсем, совсем не то…
      "То" путешествие, существовавшее только в воображении, полностью овладело душой мальчика. Как всякая упорная, единственная мечта, оно стало его второй жизнью.
      В душе Петра Васильевича тоже всегда жила мечта побывать на родине. Чаще всего эта мечта дремала.
      Но иногда она вдруг пробуждалась и вспыхивала с необыкновенной силой.
      Обычно это случалось, когда в доме на несколько дней — всегда неожиданно, без предупреждения, — появлялся Колесничук.
      Теперь Колесничук был главным бухгалтером одесской конторы Чаеразвесочного управления треста Главчай — немолодым человеком с добрым морщинистым лицом, узеньким украинским галстуком и большим потертым портфелем, набитым какими-то балансами и годовыми отчетами, товарищем с периферии, "командировочным".
      Но для Петра Васильевича это был друг детства, то немногое, что осталось у него от прошлого, милый и горячо любимый Жорка Колесничук.
      Обычно Колесничук проводил в Москве дней пять, не больше, а потом уезжал обратно к себе в Одессу.
      Но какой беспорядок вносило его пребывание в жизнь семейства Бачей!
      Из застенчивости он ни за что не соглашался спать на диване, который уступал ему Петр Васильевич в своем кабинете.
      Колесничуку стелили на полу в тесной столовой. Из застенчивости же он отказывался от одеяла и укрывался своим макинтошем, который гремел, как жестяной. Вместо подушки он клал под голову портфель. Он всегда старался увильнуть от обеда. Его ждали. Без него не садились за стол. Все слонялись по комнатам голодные.
      А он вдруг появлялся часа через два и, застенчиво потирая руки, заявлял, что он уже перекусил в главке, причем все понимали, что он сочиняет.
      У него была привычка покурить ночью. И вот вдруг ночью в квартире раздавались тихие шаркающие шаги. В темноте передвигалась мебель, осторожно падали стулья. Это застенчивый Колесничук, не желая беспокоить табачным дымом семью Бачей, пробирался на ощупь в ванную комнату покурить.
      Оттуда слышался приглушенный, сиплый кашель застарелого курильщика, отхаркиванье, с костяным стуком падали зубные щетки и мыльницы и доносился странный запах паленой шерсти: гость курил папиросы собственной набивки из какого-то особого табака собственной крошки, который он добывал где-то в районе, в подсобном хозяйстве управления, и которым очень гордился.
      Колесничук привозил из Одессы в подарок копченую скумбрию, малосольную брынзу в стеклянной банке с водой и десяток синих баклажан, которые он с нежной улыбкой называл просто "синенькие".
      Петр Васильевич был в восторге. Он кричал, что это лучшая еда в мире, пища богов!
      Действительно, копченая скумбрия нравилась всем, хотя обычно в дороге немного портилась и начинала попахивать.
      Но когда с нее сдирали тончайшую золотисто-фольговую кожицу и обнажалось пахучее, нежное копченое мясцо, то у всех невольно текли слюнки.
      Что же касается брынзы и синеньких, то они решительно ни у кого, кроме Петра Васильевича, успеха не имели. Брынза воняла старой овцой, и ее уносили в кухню. А что делать с синенькими, никто из домашних, кроме Петра Васильевича, понятия не имел.
      Жена Петра Васильевича и домашняя работница, старая москвичка, с презрительной улыбкой вертели в руках загадочные овощи — действительно синие, точнее темно-лиловые, почти черные, глянцевитые, как бы кожаные.
      — Какие-то, прости господи, баклуши, да и только! — говорила домработница Устинья, презрительно морща тонкие губы. — Нешто их можно есть? Еще отравишься!
      Но Петр Васильевич был неумолим. Он требовал, чтобы из синеньких немедленно приготовили баклажанную икру. Разумеется, не ту пресную, сладковатую желтоватую кашицу, которая продается в виде консервов, а ту, настоящую, домашнюю, знаменитую одесскую баклажанную икру, — пищу богов! зеленую, с луком, уксусом, чесноком, молдавским перцем, дьявольски острую, от которой на губах делаются "заеды".
      Для того чтобы приготовить такую икру, баклажаны надо было (разумеется!) не варить, и не тушить, и, уж конечно, не жарить, а сперва испечь на угольях. Синенькие должны обуглиться. Тогда с них сдирают кожу, и дымящуюся, полусырую зеленую мякоть с белыми семечками мелко рубят.
      Но боже упаси рубить ножом или "секачкой". От соприкосновения с железом мякоть теряет свой естественный зеленый цвет, чернеет, и икра тогда уже ни к черту не годится.
      Мякоть надо рубить деревянным ножом и никаким другим. Тогда-то и получится настоящая баклажанья икра по-одесски.
      Что может быть проще?
      Однако хозяйка дома и домработница Устинья проявляли непонятное упорство: они пожимали плечами и насмешливо переглядывались.
      — Хорошо, — решительно говорил Петр Васильевич, — в таком случае мы будем делать баклажанную икру сами.
      К общему ужасу, Петр Васильевич и застенчивый Колесничук снимали пиджаки и принимались за дело.
      Маленькая московская кухня в новом доме была явно не приспособлена к производству настоящей одесской баклажанной икры.
      Синенькие упорно не хотели обугливаться в духовом шкафу. Тогда Петр Васильевич и Колесничук принимали рискованные меры: они решительно отодвигали кастрюли, в которых готовился банальный московский обед, и клали баклажаны прямо на газовые рожки. Синенькие покрывались копотью, но все-таки не обугливались.
      Наконец они лопались, и из них вытекала жидкость. Было очевидно, что ничего не получится.
      Женщины едва-едва сдерживали улыбку, но мужчины не сдавались. Они требовали деревянный нож. Разумеется, в доме никакого деревянного ножа не было. Тогда они требовали деревянную линейку. Деревянной линейки тоже не оказывалось.
      Маленький Петя робко приносил чертежный угольник, и взрослые мужчины начинали терзать полусырые синенькие Петиным угольником, сплошь испятнанным школьными лиловыми чернилами с металлическим отливом.
      Синенькие не поддавались.
      Петр Васильевич и Колесничук некоторое время пребывали в нерешительности. Затем Бачей шел на некоторый компромисс: он требовал, чтобы ему дали мясорубку.
      Хотя мясорубка была металлическая и, по словам Колесничука, неминуемо должна была произойти нежелательная химическая реакция, Петр Васильевич все-таки настаивал на мясорубке.
      Глядя в сторону, он говорил, что в его время некоторые одесские хозяйки в исключительных случаях пропускали синенькие через мясорубку.
      Колесничук робко говорил, что его Раечка, великая специалистка по синеньким, никогда не позволила бы себе пропускать их через мясорубку.
      — Это кощунство! — говорил он жалобно.
      Но Петр Васильевич был неумолим:
      — Заткнись, Жора!
      Маленький Петя видел, как из дырочек мясорубки ползла и шлепалась на тарелку странная грязно-бурая масса.
      Петр Васильевич и Колесничук пробовали ее ложками. Им стоило известных усилий не морщиться. Они даже пытались выразить на своих истомленных лицах наслаждение.
      Маленькому Пете было смешно и вместе с тем больно видеть, как папа и дядя Жора притворяются, что с наслаждением едят сырое черное месиво (нежелательная реакция таки произошла!), от одного вида которого сводило челюсти, как от оскомины.
      Впрочем, Петр Васильевич и Колесничук упорствовали недолго. У них было достаточно чувства юмора.
      — Ну и дрянь! — говорил Петр Васильевич.
      — Бледный ужас! — подтверждал Колесничук.
      И они начинали смеяться.
      Но это было не самое худшее. Худшее начиналось обычно вечером, за чаем, когда Петр Васильевич и Колесничук начинали предаваться воспоминаниям о своей молодости.
      У маленького Пети слипались глаза. Мама отправляла его спать, но он ни за что не хотел уходить из столовой.
      Он упрямо спал, положив щеку на липкую клеенку, и сквозь сон слышал громкие голоса Колесничука и папы.
      Петя знал, что они вспоминают прошлое. В этом прошлом были война и революция, интервенция, военный коммунизм, бронепоезда; были люди, друзья детства, боевые товарищи; были могилы дедушки и бабушки, Куликово поле, где похоронены вместе с другими мальчики Павлик, Женя и Марина, жена папиного друга, Гаврика Черноиваненко; была Раечка, супруга Колесничука, и, наконец, сам Гаврик Черноиваненко, старый большевик, ответственный партийный работник, о котором маленький Петя часто слышал от папы, — личность почти легендарная и крайне загадочная, так как он постоянно куда-то уезжал из Одессы и откуда-то приезжал и даже один раз, как выразился Колесничук, крупно погорел и долго где-то сидел и совсем недавно опять появился в городе и "заворачивает отделом в обкоме".
      Обычно это кончалось тем, что папа вдруг начинал довольно чувствительно хлопать сонного мальчика по плечу и кричал:
      — Кончено. Едем! Петька, хочешь путешествовать?
      Петя с трудом открывал глаза и бормотал осипшим со сна, ленивым, мечтательным голосом:
      — Хочу, папочка.
      — Нет! Клянусь честью, я говорю совершенно серьезно.
      Два или три дня после отъезда Колесничука Петр Васильевич и Петя находились в приподнятом настроении: готовились к отъезду.
      Потом все это возбуждение как-то само собой утихало. Путешествие откладывалось, потом забывалось.
      Но вот однажды весной случилось то, чего так боялась Петина мама. Приезжал Колесничук, и после его отъезда Петр Васильевич окончательно решил, что они с Петькой едут.

2. РАНО УТРОМ

      Все складывалось очень удачно. Как раз в это время у отца случилось в Одессе арбитражное дело — пустяковое, но канительное, и он все равно должен был выехать туда в командировку. Так что соединялось приятное с полезным. Петя был в сладком, счастливом чаду нетерпения. Мать с горечью чувствовала, что ее мальчик больше не принадлежит ей. Теперь он безраздельно принадлежал отцу.
      Последнюю ночь перед отлетом Петя почти не спал. Он то и дело просыпался и смотрел в окно — не настало ли утро. Было начало июня. Мама с девочками и бабушкой жили на даче. Папа и Петя ночевали одни в опустевшей, по-летнему пыльной и тихой квартире. В ванной из душа капала вода. В кухне тоже капала вода, но более солидно, веско. Кроме того, в кухне пощелкивала машинка холодильного шкафа. В передней шумел электрический счетчик. Все эти осторожные, вкрадчивые звуки городской квартиры говорили о том, что в доме еще глубокая ночь. Между тем за окном, над розово-ржавыми крышами Замоскворечья, казалось, было уже светло. Нежно золотились свежие тополя, в воздухе летал туманно сияющий пух, небо за маленькой старинной шатровой колоколенкой наливалось зеленой водой зари, крепкой, душистой, как бы настоянной на черносмородиновом листе. Внизу, на тротуаре, одиноко и очень громко прозвучали торопливые шаги первого утреннего прохожего.
      Отец крепко спал, завернувшись с головой в одеяло. Мальчик с отчаянием вслушивался в его спокойный, неторопливый храп, но не решался разбудить отца. Отец еще вчера вечером, когда ложились спать, строго-настрого велел сыну не вскакивать чуть свет и не будить его.
      — А то я тебя знаю — ты и сам не уснешь, и мне не дашь выспаться. Допробуй только меня разбудить. Сам улечу, а тебя оставлю дома. Так и знай!
      — Ладно, папочка.
      — То-то, "ладно". Гляди у меня!
      — Да, но если мы проспим?
      — Не проспим.
      — Да, но — а вдруг проспим?
      — Не проспим, говорю тебе! В половине пятого нам позвонят с телефонной станции. Я просил.
      — Да, но — а если испортится телефон?
      — Телефон не испортится.
      — Да, но — а вдруг все-таки испортится?
      — Надоел ты мне, братец! Ложись и спи. Все будет в порядке. А станешь ко мне приставать — не возьму, вот тебе и весь сказ!
      Что оставалось делать мальчику? Он поставил на стул рядом с кроватью туго набитый новенький рюкзак, проверил новенький термос, с вечера налитый горячим чаем с сахаром, лег и сделал усилие заснуть. Но, конечно, заснуть не мог. Наконец он встал, осторожно оделся в новенький костюм, специально сшитый для путешествия — пиджачок и короткие спортивные штаны, — надел чулки, новые башмаки на толстых подошвах и тихонько отправился в кухню посмотреть в окно, выходящее на Кремль.
      Кремль спал, подернутый предрассветной дымкой, и над его красивыми башнями не ярко, но очень заметно светились рубиновые звездочки. В нескольких окнах Большого Кремлевского дворца виднелся ровный золотисто-парчовый свет и отблеск зеленого абажура рабочей настольной лампы.
      Пете даже казалось, что он видит там склоненный над столом силуэт человека с трубкой.
      Часы на Спасской башне необыкновенно чисто и мелодично пробили четверть. Ясные, хрустальные звуки колоколов один за другим покатились вниз, прыгая по незримой воздушной лестнице, и, удаляясь, смолкли, а воздух еще долго дрожал над Кремлем. И вдруг мальчик почувствовал необъяснимую, щемящую тревогу. Впервые со всей ясностью и силой он понял, что улетает из Москвы, из своего родного города. И вслед за тем его снова охватило нетерпение — ах, скорей бы уже!
      Стараясь не скрипеть и не стучать новыми башмаками, он пробрался в переднюю, снял телефонную трубку и набрал "точное время". Механический мужской голос равнодушно и негромко сказал ему:
      — Три часа сорок семь минут.
      Петя немного подождал и опять, затаив дыхание, набрал "точное время".
      — Три часа пятьдесят две минуты, — неторопливо сказал равнодушный мужской голос.
      Петя прислушался: отец спал. Зевая и потягиваясь, он доплелся до своей кровати, на одну минуточку прилег — и проснулся от оглушительно громких, резких телефонных звонков, вдруг наполнивших всю пустынную квартиру.
      На стене над кроватью уже нежно светился желатиновый квадрат молодого, малинового июньского солнца, заглянувшего через крыши Замоскворечья в комнату. Отец со спутанными волосами стоял возле Петиной кровати, торопливо завязывал галстук и весело кричал:
      — Ну, что же ты, путешественник! Вставай, поднимайся, рабочий народ… Умывайся, собирайся!
      А через десять минут, наскоро напившись в кухне чаю, приготовленного на газовой плите, выключив газ, заперев квартиру и отдав ключ дежурной лифтерше, папа и Петя уже стояли на улице с рюкзаками за спиной, поджидали автобус, который должен был заехать и отвезти их в аэропорт. Мальчик с нетерпением всматривался в конец пустынного и по-утреннему чистого переулка, низко и длинно освещенного все тем же желатиновым светом молодого, малинового солнца. А вдруг они забыли? А вдруг они не заедут? Признаться, временами ему действительно хотелось, чтобы они не приехали. Им овладело то двойственное, тревожное чувство, которое так знакомо человеку, впервые уезжающему далеко из родного дома. С одной стороны, хочется поскорее уехать, оторваться наконец от привычной жизни, разом все кончить; с другой делается чего-то страшно, предстоящая поездка кажется такой ненужной, такой неестественной. Для чего куда-то уезжать, когда дома все было так привычно, покойно, удобно, хорошо?
      Петя еще никогда в жизни не летал на самолете. Сказать правду, он побаивался лететь. Но в этом он не мог признаться даже самому себе.
      — Ну что же они не едут? — говорил мальчик с искусственным нетерпением. — Честное слово, мы, кажется, опоздаем!
      — Небось! Не опоздаем! — говорил отец с веселой, снисходительной улыбкой. Он отлично понимал, что делается в душе его мальчика, и все же не мог отказать себе в удовольствии немножко поддразнить сына: — Что-то мне сдается, сынок, что ты немного того… побаиваешься. А?
      — Честное пионерское!.. — с жаром восклицал мальчик.
      Его лицо, умытое холодной водой, горело, как роза. Теперь ему и вправду казалось, что он ничуть не боится. Да и чего, собственно, бояться? Ведь все летают. Полетит и он. Но, когда вдруг в конце переулка показался по-особенному голубой автобус с двумя таинственными фонариками, розовато-синими, как медуница, у мальчика озябли руки. Он молча, как приговоренный, влез вместе с отцом в автобус. Несколько сонных пассажиров с портфелями и маленькими чемоданчиками равнодушно посмотрели на Петю, который неуверенно поворачивался во все стороны, задевая рюкзаком о скамьи. Мальчик почувствовал в этом равнодушии нечто в высшей степени зловещее.
      Для того чтобы не показать своего беспокойства, Петя прошел вперед и сел недалеко от шофера, с преувеличенным вниманием прильнув к переднему стеклу. Автобус тронулся, и навстречу мальчику поплыли, как во сне, прекрасные улицы, розовые от утреннего солнца. На широком новом мосту еще не погасили фонари, и они висели в холодноватом воздухе двумя параллельными линиями, горбатыми, как коромысла. Никогда еще Петя не видел Москву такой грустной и такой прекрасной, как в этот тихий, свежий и пустынный час раннего июньского утра. Она плыла мимо него такая знакомая, такая близкая и родная… Автобус миновал храм Василия Блаженного, который всегда вызывал в Петином воображении представление о громадном узорчатом блюде из сказок "Тысяча и одна ночь", с грудой волшебных плодов — дынь, винограда, груш, ананасов, кедровых шишек, наваленных до самого неба.
      Проплыли Спасская башня с золотым ободком громадных часов, бело-розовая зубчатая Кремлевская стена и голубые ели перед ней, белые парапеты каменных трибун, Мавзолей Ленина.
      За бронзовой дверью мерцала таинственная, бархатная тьма… Петя уже несколько раз побывал в Мавзолее. Прежде чем увидеть самого Ленина, мальчик сперва увидел прозрачное, но необычайно ясное, воздушное отражение Ленина в стекле высокой треугольной крышки. Ленин как бы лежал высоко в воздухе, ни к чему не прикасаясь, слегка повернувшись спящим лицом ко входу. Потом отражение Ленина вдруг внезапно исчезло, рассеялось, и Петя увидел уже настоящий гроб и настоящего Ленина в табачного цвета френче с орденом Красного Знамени в алой розетке. Одна рука Ленина была вытянута и плотно сжата, как будто крепко держала в кулаке карандаш, а другая легко и свободно, совсем как живая, касалась пальцами груди. И такая простота и вместе с тем такое величие были в этом родном уснувшем лице, что Петя замер на руках у отца и, не отрываясь, смотрел на Ленина до тех пор, пока его было видно…
      Отражаясь в красных и черных гранитных и лабрадоровых плитах Мавзолея, автобус проехал через Красную площадь, и Красная площадь, и Мавзолей, и памятник Минину и Пожарскому, и голубые ели перед зубчатой розовой стеной Кремля, и алый флаг над знакомым куполом Совнаркома, потом улица Горького, Ленинградское шоссе — все, все проплыло мимо мальчика и рассеялось, как утренний сон.
      Автобус въехал в ворота аэропорта, и очень скоро Петя и папа стояли уже на траве возле пассажирского самолета.
      Мальчик чувствовал себя ничтожно маленьким рядом с этим громоздким и вместе с тем изящным воздушным кораблем, простершим над головой свое длинное широкое крыло. Петя стоял под этим суживающимся к концу рубчатым крылом, как под крышей. Моторы работали. Пыльный вихрь бежал от винтов по траве, раскачивая и прижимая к земле цветы. Оглушенный шумом, Петя стоял рядом с отцом и крепко держался рукой за карман его макинтоша.
      И вот они наконец летят.

3. ПОЛЕТ

      Сначала Петя сидел рядом с отцом в удобном кресле с откидывающейся спинкой, но вскоре осмелел и стал осторожно прохаживаться по самолету.
      Он постоял в хвосте самолета возле наваленных кучей чемоданов и мешков с почтой, затем очутился перед байковой портьерой, за которой виднелась маленькая алюминиевая дверца.
      Несомненно, за ней скрывалось нечто очень важное, даже, может быть, секретное: какой-нибудь сложный авиационный прибор, например "автопилот", о котором он не раз читал в "Пионерской правде".
      Петя видел, как туда ненадолго заходил командир корабля, причем тщательно запер за собой дверь.
      Мальчик долго колебался, прежде чем решился открыть таинственную дверь. Замирая от страха и любопытства, он повернул маленькую алюминиевую ручку. Дверь открылась. К его крайнему удивлению, за ней, в тесном треугольном пространстве, весьма конструктивно была устроена уборная с висячим умывальником, зеркалом и рулоном туалетной бумаги возле алюминиевого сиденья.
      Мальчик был разочарован.
      Заложив руки назад — как папа — и делая вид, что он прогуливается, Петя пошел по проходу вперед и остановился возле запертой рубки пилотов, решив терпеливо дождаться, когда кто-нибудь откроет дверь и тогда можно будет увидеть, что там делается.
      — Ну как, молодой человек? Летим? — весело спросил курносый и бородатый командир корабля, выходя из рубки. — Не боишься?
      — А что мне бояться? — сказал Петя с деланным равнодушием.
      — Вот я это самое и говорю: а чего, собственно, бояться?
      Петя заметил, что, несмотря на бороду, у командира корабля было совсем молодое лицо, а глаза как у озорного мальчишки.
      Тогда Петя вдруг — неожиданно для самого себя — вытянулся перед симпатичным командиром корабля, как солдат, для чего-то приложил руку к козырьку своей суконной кепки, специально купленной для этого путешествия, и неестественно официальным голосом произнес:
      — Товарищ командир, очень прошу разрешить мне поприсутствовать в штурманской кабине при управлении воздушным кораблем.
      И вдруг прибавил тоненьким, искательным голоском:
      — Пожалуйста, дяденька, хотя бы ненадолго.
      — Но имей в виду, — грозно сказал командир корабля, — руками ничего не трогать. А то знаю я вашего брата, пионера. А тронешь — выкину за борт без парашюта. Понял?
      — Понял, — ответил сияющий мальчик.
      Не веря своему счастью, он вошел на цыпочках в штурманскую рубку. Но кого же он там увидел? Никого. Рубка была пуста!
      Под прозрачным колпаком из искусственного авиационного стекла плексигласа, перед доской со множеством пульсирующих циферблатов, стояли два низеньких кресла, в которых никто не сидел. Перед ними сами собой синхронно покачивались два штурвала, которые никто не держал, а внизу так же синхронно двигались сами собой четыре толстые педали, на которые никто не нажимал ногами.
      Можно было подумать, что оба пилота невидимки!
      Но это было не так: один пилот — сам командир корабля — стоял рядом с Петей, а другой как раз в это время выходил, согнувшись, из крошечного закутка в коридоре, запихивая в рот половину батона с любительской колбасой.
      Пете повезло: был как раз тот волшебный миг, когда самолет летел сам собой, не управляемый человеком.
      И мальчик стоял, крепко ухватившись за кожаное пальто командира, очарованный этим чудом автопилота.
      Между тем Петр Васильевич, пока его сын переходил от чуда к чуду, сидел глубоко в кресле, вытянув ноги, и наслаждался вынужденным бездельем путешествия. Потом он вздохнул и стал дремать, изредка поглядывая на сына, который после посещения штурманской рубки совершенно освоился и бегал по всему самолету, приставая к пассажирам и команде с расспросами. А ведь пройдет сорок лет, и, пожалуй, этот самый его сын Петя с нежностью и грустью будет вспоминать сегодняшний день, так же как теперь он сам, его отец, вспоминает свое первое путешествие в дилижансе, а потом на пароходе "Тургенев". Тогда маленький колесный пароходик, который при попутном ветре ставил кливер, казался ему могучим достижением техники, а теперь он не мог вспомнить без улыбки его грубую, неуклюжую паровую машину, его красные колеса, его еврейский оркестр. Очень может быть, что через сорок лет, отправляясь в путешествие на каком-нибудь межпланетном корабле, его Петя тогда уже солидный, уважаемый член коммунистического общества — вспомнит этот день, автобус, старомодный пассажирский самолет и улыбнется с такой же нежностью и грустью, с какой улыбается теперь Петр Васильевич Бачей.
      А самолет продолжал все лететь и лететь под непрерывную, однотонную и многострунную могучую музыку своих моторов. Он летел на высоте около двух тысяч метров. Два слоя высоких летних облаков были под самолетом, и один слой находился над ним. Моторы опять переменили тон. Самолет стал пробиваться вверх, сквозь третий слой. Стало прохладно. Дышать сделалось еще легче. Кровь нежно и свежо шумела в ушах. За окном постепенно все заволоклось серым, быстро проносящимся туманом. Самолет вырвался из третьего слоя облаков. Теперь над ним было ярко-синее, холодное, совершенно чистое небо. Солнце обдавало жаром, и вместе с тем было холодно, как в горах.
      Большая тень самолета, все время мелькавшая рядом, пронеслась по верхнему слою облаков, вдруг сорвалась с облака, очутилась, значительно уменьшившись, где-то внизу, скользнула по второму слою облаков, потом опять сорвалась, пронеслась, сильно увеличившись, опять по первому слою, сорвалась, провалилась в мгновение ока на головокружительную глубину, пролетела по какому-то лугу, маленькая, как стрелка, потом опять села на верхний слой и некоторое время мчалась на облаке, а потом вдруг опять стала проваливаться в бездонную глубину, прыгая вниз по облачным слоям, как по широким ступеням.
      Сделали посадку в Харькове.
      Оглушенный тишиной, Петя опустился по алюминиевой лесенке и, чувствуя гудение во всем теле, с наслаждением растянулся на горячей траве.
      У него был заранее составлен план деятельности во время путешествия. Во время полета он должен был непрерывно наблюдать за всеми явлениями природы и тут же записывать в особую тетрадь.
      Помимо крупного научного значения, которое могли иметь эти заметки для кружка юных натуралистов, вице-президентом коего состоял Петя, в них была еще та прелесть, что в начале каждой заметки можно было обозначать: "Столько-то часов, столько-то минут и секунд по среднеевропейскому времени, температура воздуха такая-то, на борту самолета номер такой-то".
      Чего стоило одно это лаконичное "на борту"!
      Кроме доклада, который Петя рассчитывал сделать после возвращения из путешествия, не исключалась возможность напечатать эти научные материалы, а также корреспонденции с пути в "Пионерской правде".
      Петя предвкушал, какой эффект они произведут среди широких читательских масс, в особенности великолепная фраза: "На борту самолета".
      Поудобнее устроившись на траве и стараясь писать как можно небрежнее, что должно было соответствовать его нахождению в полете, он нацарапал на открытке: "На борту самолета № 2897". Но тотчас же испытал неловкость.
      Он был правдивый мальчик. Даже самая маленькая ложь приводила его в смущение. Десять минут назад он действительно находился на борту, но ведь сейчас он лежит животом на земле на пыльных ромашках. Не писать же, в самом деле, "лежа на земле, недалеко от самолета № 2897"!
      Петя находился в большом затруднении. Он уже был готов с величайшим душевным прискорбием стереть ластиком магические слова "на борту", как вдруг ему пришла очень простая мысль: стоит только влезть обратно в самолет — и тогда с чистой совестью можно писать "на борту". Он собрал свои походные письменные принадлежности и уже было взялся руками за лесенку, чтобы вскарабкаться "на борт самолета", как вдруг увидел группу новых пассажиров, приближавшуюся к их самолету.
      Впереди шел командир корабля, неся на плече девочку лет восьми. Петя никогда еще не встречал таких хорошеньких девочек. На ней была украинская рубашечка с широкими рукавами, а в косы вплетены разноцветные ленты. На смуглой шейке болталось несколько ниток бус. На прелестной лаково-черной головке боком сидел большой венок из ромашек, который она, по-видимому, успела сплести, дожидаясь самолета.
      — Ну, — сказал командир корабля, обращаясь к Пете, и поставил девочку на траву, — нравится тебе эта девочка? Познакомьтесь. Галочка, дай мальчику руку.
      Она протянула Пете кокетливо загорелую ручку с розовой ладошкой и посмотрела на него снизу вверх карими глянцевитыми глазками, весело блестевшими из-за редких ресниц, черных, как сухие чаинки.
      Старушка с авоськой, сопровождавшая девочку, стала оправлять на ней юбку. Затем все поднялись в самолет, а старушка осталась на земле. Оказывается, девочка путешествовала одна. Пробираясь в штурманскую рубку, командир корабля сказал Пете:
      — Ты ее смотри не обижай. Возьми над ней шефство.
      — Ладно, — солидно буркнул Петя.
      Девочка оказалась ничуть не робкой, разговорчивой, и скоро Петя узнал, что она живет в Харькове у бабушки, маминой мамы, и теперь едет в Одессу повидаться с папой; что папа у нее пограничник; что командир корабля, дядя Вася, — старый приятель папы, так что всякий раз, когда ей нужно повидаться с папкой, дядя Вася берет ее на свой корабль и везет в Одессу. Девочка рассказала также, что она учится в школе в первом классе, перешла во второй, ходит в кружок народного танца и уже два раза плясала на сцене в клубе железнодорожников. Еще Петя узнал, что мама девочки умерла, а у папиной мамы есть старенький папа, дедушка Родион Иванович, бывший матрос Черноморского флота, потемкинец, и что дедушка этот проживает сейчас в городе Николаеве.
      Так вот оно что! Оказывается, девочка-то совсем не простая. В особенности поразил Петино воображение дедушка с легендарного "Потемкина", о котором мальчик не раз слышал от отца.
      Петя уселся в кресло, разложил на коленях свои письменные принадлежности и собрался писать, сказав девочке наставительно:
      — Ты, Галочка, не бойся. Смотри на меня. Я же ведь не боюсь, не так ли? Держись за кресло. Или, лучше всего, сядь.
      — Я не хочу сидеть, — сказала девочка.
      — Ну, так стой. Только не вертись все время перед глазами и не мешай мне писать.
      — Ничего подобного!
      — Что "ничего подобного"? — строго спросил Петя.
      — Ничего подобного! — повторила девочка. — Я не хочу стоять. Я хочу бегать. Давай бегать!
      — На борту самолета надо вести себя прилично, — внушительно сказал Петя. — Бегать не полагается. Смотри лучше в окно — будешь мне помогать делать метеорологические наблюдения.
      Он взял девочку за плечи и прижал ее головой к стеклу.
      — Гляди и наблюдай. Когда самолет будет отрываться от аэродрома, сейчас же сделаешь мне знак. Это очень важный момент.
      — Ничего подобного! — быстро сказала девочка, упрямо мотнув своей черной головкой.
      — Что "ничего подобного"?
      — Ничего подобного, мы уже давно летим.
      Петя снисходительно усмехнулся:
      — Не летим, а еще пока бежим. Видишь?
      Из-под большого крыла, грубо простроченного вдоль и поперек клепкой, бежала назад струящаяся зелень аэродрома. Она была так близка, что до нее, казалось, можно легко дотянуться рукой.
      И вдруг откуда-то спереди, снизу вывернулось большое дерево, оно махнуло прямо в лицо Пете всей своей темной массой, мигающей на солнце мелкими листьями. Мальчик отшатнулся от окна и вскрикнул:
      — Ой!
      Он съежился и зажмурился. Вот сейчас, сию секунду, раздастся ужасающий треск, и все будет кончено.
      Но вместо этого он услышал вызывающий хохот девочки.
      — Ай, как не совестно! Испугался?
      Петя приоткрыл глаза и покосился в окно. Под крылом так близко пронеслась черепичная крыша, что казалось, самолет вот-вот чиркнет по черноватой черепице и свалит трубу.
      Мальчик опять отшатнулся и зажмурился:
      — Ох!
      На этот раз девочка с любопытством посмотрела на побледневшего Петю:
      — Видишь, а ты еще споришь, что бежим. Не бежим, а летим. Моя правда.
      — Мне показалось, — смущенно сказал Петя.
      — "Показалось, показалось"! — сварливо заметила девочка, явно кому-то подражая, наверное бабушке. — Ты, наверное, первый раз летишь на самолете, что бреющего испугался? Да?
      Петя суетливо заерзал в кресле.
      — Чего бреющего? Где бреющий? — спрашивал он, вертясь и оглядываясь во все стороны.
      Девочка снисходительно улыбнулась:
      — Чудак человек! Давно уже идем на бреющем. Посмотри, не бойся.
      Она потянула его за рукав к окну. Близко под крылом продолжала бежать земля. Неслись дороги, телеграфные столбы, грядки, колодцы-журавли. Большая тень самолета с острыми распластанными крыльями и высоким рулем пересекала огороды. Она ломалась на плетнях, вспрыгивала на деревья, снова падала и стремительно стлалась по неоглядным полям колхозной пшеницы, густой и на вид мягкой, как мех.
      Дух захватывало от этого могучего движения машины, которая неслась над самой землей, пугая ревом овец, разбегающихся во все стороны в облаках белой, степной пыли.
      Петя уже ничего не боялся. Его душой овладело отчаянное, удалое чувство бреющего полета.
      Как не похоже было это чувство на холодноватое наслаждение медленным, почти неподвижным полетом на высоте двух тысяч метров, между ярусами больших и маленьких облаков, сонно плавающих над плоскогорьями мира!
      Там, несмотря на пощелкивание в ушах и напористый, напряженный хор моторов, было спокойное, почти безмятежное созерцание.
      Здесь Петя чувствовал восторг головокружительного движения, опасной борьбы с пространством и временем.
      Самолет перестал быть птицей, он мчался очертя голову, как воздушный автомобиль, почти задевая землю и перепрыгивая через скирды старой соломы и пирамидальные тополя.
      И Пете казалось, что он сам, вцепившись руками в откидную спинку переднего кресла, изо всех сил гонит могучую машину вперед и вперед, на юг, навстречу какому-то неизведанному счастью.
      Во все стороны, до самого горизонта, простиралась еще никогда не виданная Петей степь.
      Вдоль балок тянулись белые мазанки больших украинских сел. Солнце жарко блестело в мелкой воде ставков, где плавали гуси и утки. Стали попадаться ветряные мельницы.
      Все было невиданно, все было ново. Но главная новизна заключалась в яркости и силе солнечного света, как бы в светоносности самого воздуха, накаленного, пронизанного не только видимыми лучами солнца, но также и невидимыми — теми таинственными, лежащими за пределами спектра ультрафиолетовыми и инфракрасными лучами, которые с ощутимой силой касались Петиной кожи, льнули к ней, почти обжигали.
      В самолете становилось все жарче, все душнее. Но это была какая-то легкая, целебная духота.
      Петя замечтался, его стало клонить ко сну, но вдруг он вспомнил, что надо писать открытки. Теперь они могут выйти совсем замечательные. Мало того, что там будет неотразимая пометка "на борту самолета", — к этому теперь можно прибавить еще более небрежным, даже еле разборчивым почерком великолепное "на бреющем полете". Шутка сказать! Нет, товарищи, такой случай пропустить нельзя, такой случай бывает раз в жизни!
      Петя встрепенулся и стал торопливо доставать из нагрудного кармана письменные принадлежности.
      Но их не оказалось, они исчезли.
      Петя вскочил с кресла и тут же почувствовал, что на его голове что-то подскочило и съезжает на лоб. Он схватился за голову и обнаружил, что копки нет, а вместо нее надет венок из ромашек.
      Галя в Петиной кепке набекрень сидела в хвосте самолета на чемоданах и, болтая ногами, рисовала Петиным карандашом на Петиных открытках.
      — Ну, это уже черт знает что! — воскликнул мальчик, густо краснея.
      Он больше всего на свете боялся показаться смешным. И вот именно теперь, в самый высокий, почти торжественный момент героического бреющего полета, на глазах у пассажиров он оказался в таком юмористическом, просто дурацком виде: взъерошенный, обманутый, с венком на голове. Он готов был заплакать от злости и обиды.
      — Сейчас же отдай мои письменные принадлежности! — сказал Петя, сверкнув глазами, черными, как антрацит. — Слышишь? Сию же минуту!
      Но девочка ничуть не испугалась. Она замахала руками и вдруг залилась таким простодушным, чистым смехом, что показалось, будто в самолете стали звонить в маленький хрустальный колокольчик.
      — Не смей портить мои открытки, — отчеканил Петя, — не смей рисовать на моей бумаге! Она мне нужна для научной работы! Понятно?
      Но, очевидно, девочке это было непонятно, так как она сморщила нос и дерзко показала Пете язык.
      В один миг он забыл, что является вице-президентом кружка юных натуралистов, и ринулся в бой, воинственно выкрикивая:
      — Отдай открытки! Отдай кепку! А то знаешь…
      Он хотел ее схватить, но она, как обезьянка, прыгала по чемоданам, увертывалась, падала, хохотала, выскальзывала из рук.
      — Папа! Ну папа же! — плаксиво взывал Петя к отцу. — Скажи ей, пусть она сейчас же отдаст мои открытки!
      Но все симпатии Петра Васильевича были на стороне быстрой, ловкой девочки.
      — Какой же ты, братец, пионер, если не можешь справиться с такой маленькой девочкой!
      Петя жалобно оглянулся на пассажиров, но у них не нашел сочувствия.
      Все были на стороне девочки.
      "Ах, так! — подумал он. — Так я же вам всем сейчас покажу!" И он, ловко прыгнув на чемоданы, схватил девочку за плечи.
      — Сдавайся! — сказал он сопя.
      Но в тот же миг девочка сжалась в комок и вдруг скользнула вниз, как будто выпала из рук. Петя плашмя упал на нее. Но она уже успела выползти, как ящерица, из-под чехлов с другой стороны и побежала к штурманской рубке. Петя бросился за ней, но она, показав язык, захлопнула алюминиевую дверцу перед самым его носом. Петя стал барабанить по ней кулаками, крича:
      — Ага! Испугалась? Ага!
      Тут дверь отворилась, и Петя увидел перед самым своим носом высокую фигуру дядя Васи.
      — Ну нет, товарищи, это не годится. Так вы мне весь аэроплан поломаете. Довольно баловаться, а то я вас обоих покидаю за борт. Хватит. Миритесь!
      — А пускай она сначала отдаст мои письменные принадлежности!
      — А пускай он за мной не гоняется!
      — Миритесь! — рявкнул командир.
      — Это она виновата. Пускай она первая.
      — Ничего подобного! Он первый.
      — Галка, не ври! — строго сказал командир корабля. — Я тебя хорошо знаю. Ты всегда начинаешь. Мирись! Ну, кому я говорю?
      Она скромно опустила ресницы и, не глядя на Петю, подала ему из-за спины командира открытки и кепку.
      — Спасибо, — буркнул Петя.
      — Ну? — сказал командир корабля.
      Девочка из-за спины командира протянула Пете согнутый мизинчик и застенчиво подняла на мальчика глаза.
      — Ну?
      Петя с недоумением смотрел то на командира корабля, то на смуглый мизинчик, не понимая, чего от него хотят.
      — Ну? — сказал командир корабля, подталкивая его к девочке. — Не знаешь, что нужно делать?
      — Нет, не знаю.
      — Чудак человек! Неужели не ясно? Она предлагает мир.
      — У них, наверное, в Москве так не мирятся, — сказала девочка.
      — А у вас на Украине как мирятся? — с живейшим интересом спросил Петя.
      — Смотря где. У нас в Харькове, например, мирятся так.
      И девочка тут же показала, как мирятся в Харькове: она зацепила мизинчик за мизинчик, потрясла и расцепила.
      — Хочешь?
      Петя снисходительно пожал плечами:
      — Пожалуйста. — И, став боком, он протянул девочке мизинец, согнутый, как ручка чайной чашки.
      Они сцепились мизинцами и смущенно, как это, впрочем, всегда бывает, когда люди мирятся, покачали руками и расцепились.
      — Мир? — радостно спросила девочка.
      — Мир, — ответил Петя также радостно и посмотрел девочке в глаза.
      — Инцидент исчерпан, — сказал командир корабля и, как доброе божество, величественно удалился в штурманскую рубку.
      Мальчик и девочка некоторое время стояли, глядя в разные стороны. Они не знали, что им делать друг с другом теперь, когда они были официально в мире.
      — Знаешь что? — наконец сказала девочка с таким видом, как будто сделала необыкновенно важное открытие.
      — Что?
      — Давай будем гулять по самолету.
      — А зачем? — резонно спросил солидный Петя.
      — А нарочно, — легкомысленно тряхнув всеми своими лентами и бусами, сказала девочка.
      — А давай! — вдруг с самым бесшабашным видом сказал Петя, поддаваясь очарованию ее легкости и веселья.
      И последний час воздушного путешествия прошел совсем незаметно.

4. У САМОГО ЧЕРНОГО МОРЯ

      — Море! — весело сказал командир корабля, показываясь на пороге своей рубки.
      — Море! Море! — кричала девочка.
      — Черное море, — тихо сказал Петр Васильевич, крепко прижимая к себе сына.
      — Где же оно, где? — беспокойно спрашивал мальчик, прижимаясь лицом к окну.
      — Да вот же оно. Под нами. Неужели не видишь?
      Петя посмотрел, насколько было возможно, вниз и вдруг глубоко под собой увидел кусок цветной географии ческой карты. Он совершенно отчетливо увидел неровную линию, отделявшую бурую сушу от аквамариновой воды.
      Длинные синие морщины в несколько рядов тянулись вдоль берега, в точности повторяя его очертания.
      — Что это такое? — спросил Петя, все еще ничего не понимая.
      — Это море. Это волны Черного моря.
      Петя ожидал увидеть Черное море громадным, грозным, если не вполне черным, то, во всяком случае, черноватым, с резким горизонтом. Вместо этого он увидел мелкие береговые подробности — табун зеркально блестевших на солнце лошадей, которых, вероятно, только что выкупали и теперь гнали обратно в степь, развешанные рыбачьи сети, маленькие перевернутые шаланды со свежевысмоленными днищами, а все остальное громадное пространство моря тонуло в серебристом сиянии воздуха, так что, глядя против сильного утреннего солнца, невозможно было его увидеть. Его можно было только угадывать. Но уже одно сознание, что море, которого он никогда в жизни не видел, почти рядом, под самым подбородком, наполнило Петину душу восхищением, которое дошло до восторга, когда вдруг внизу, вновь в солнечном мареве, он увидел пароход. Не речной, а настоящий морской пароход с красным пояском на черной трубе и бурым хвостом дыма над незримой, сияющей водой.
      Заходя с моря, самолет стал делать круг, и теперь мальчик снова видел обыкновенную сухую, сероватую степь, а в степи два синих лимана.
      Под крылом побежала трава, степные ромашки, самолет коснулся земли, подскочил и покатился.
      Открыли дверцу, спустили лесенку.
      В Одессе юг царил безраздельно. Знойное утро сияло над тишиной степного аэродрома. Раскаленный воздух струился по горизонту, и Петя увидел незнакомые ему перистые уксусные деревца и белые аэродромные постройки, утонувшие в разросшихся, одичавших цветниках, которые волнисто шевелились вдалеке, как отражение в текучей воде.
      — Папка! — крикнула Галя, с визгом бросаясь вперед, к человеку, присевшему перед ней на корточки и раскинувшему руки.
      Она ринулась в эти раскинутые руки и тотчас взлетела вверх.
      Выгоревшая фуражка пограничника упала в траву. Он усадил девочку на бурую от загара шею.
      — Петя, иди сюда, смотри, это мой папка! — говорила она возбужденно, вся сияя от счастья, с удовольствием произнося слово "папка". — Папка, смотри это мальчик Петя. Мы вместе летели от Харькова. А это Петин папка. Они командировочные.
      Девочка болтала, не умолкая, в простодушном восторге, что в мире все так хорошо устроено: у нее есть папка, и у Пети есть папка…
      — Вот и ладно, — весело сказал папка-пограничник. — Стало быть, этот молодой человек приятной наружности твой новый кавалер?
      — Я не кавалер, — смущенно сказал Петя.
      — Он вице-президент, — сказал Петр Васильевич. — Вы с ним не шутите!
      — Еще того лучше, — ответил пограничник. — Мы любим вице-президентов.
      У Галиного папки было приветливое лицо с синими глазами, с крупным обветренным, волевым ртом, с мелкими бисерками пота на носу. Весь он был такой сильный, складный в своих запыленных сапогах, выгоревшей льняной гимнастерке с расстегнутым и отогнутым воротником, аккуратно подшитым свежим белоснежным подворотничком: настоящий командир-пограничник.
      Мальчик уже был готов, пользуясь случаем, поговорить со знающим человеком о пограничных делах, о диверсантах, о собаках, но в это время подъехал грузовик.
      — Ну, Галина, это за нами. Прощайся со своим кавалером.
      — До свиданья, мальчик.
      — Куда же вы едете? — спросил Петя, с горечью чувствуя, что сейчас, сию минуту это прелестное знакомство безжалостно прервется и он уже больше никогда не увидит веселую, пеструю девочку.
      — В Бессарабию, — радостно сказала девочка, по-видимому не испытывая ни малейшего сожаления, что навсегда расстается с Петей.
      Мальчик почувствовал нечто вроде обиды.
      — А я думал, ты будешь жить в Одессе. Значит, больше не увидимся?
      — Значит, не увидимся.
      Она держала Петю за мизинец и раскачивала его руку.
      — Ну, дочка, хватит прощаться!
      Пограничник посадил девочку рядом с водителем и, подойдя к Петру Васильевичу, представился:
      — Старший лейтенант Павлов. Так сказать, здравствуйте и прощайте.
      — Очень приятно. Бачей.
      — Ну, это я знаю, — улыбаясь одними глазами, сказал Павлов. — Вы у нас в Москве в клубе НКВД в позапрошлом году читали лекцию по истории советского права. Но помните? А я вас сразу узнал. Долго собираетесь пробыть в Одессе?
      — Недели две-три. Как позволят дела. У меня здесь арбитраж.
      — В Бессарабии у нас побывать не предполагаете?
      — Хотелось бы. Это моя заветная мечта. Бессарабия, роскошно выражаясь, — страна моего детства. Бугар Шабо. Аккерман. Будани. — У Петра Васильевича заблестели глаза, когда он произносил эти слова.
      — Так милости просим к нам на заставу. Может быть, проведете между делом одну-две беседы на юридические темы с комсоставом. Будем вам очень благодарны. Только не откладывайте.
      — А что?
      — Знаете, какое сейчас время. Там по стране не слишком ощущается, а у нас на границе заметно. Я и с дочкой на всякий случай хочу повидаться…
      — Вы думаете? — после некоторого молчания спросил Петр Васильевич.
      — Значит, ждем! — Павлов крепко пожал Петру Васильевичу руку, одним махом прыгнул в грузовик, и машина в облаках особенной, белой и душной черноморской пыли умчала старшего лейтенанта Павлова и его дочку со всеми ее лентами, бусами и венком харьковских ромашек, съехавшим набекрень.
      Петя с отцом остались одни.
      На миг Петр Васильевич почувствовал беспокойство, какую-то странную душевную тесность, как будто бы увидел неизвестно откуда явившуюся тень, скользнувшую по сухой, счастливой, сияющей от июньского зноя земле.
      Их никто не встретил.
      Правда, Колесничуку была отправлена телеграмма, но на него была слабая надежда. Бачей хорошо знал характер Колесничука.
      Отец взял сына за руку, и они бодро зашагали в город, до которого было пять-шесть километров. Для путешественников-пешеходов не так-то много.
      Сначала они шли по суховатой траве аэродрома, потом по пыльной степной дороге.
      — Ну как, Петушок? Хорошо?
      — Очень!
      Мальчик сказал правду. Ему очень нравилось идти рядом с большим, веселым отцом, чувствуя себя не только любимым сыном, но также младшим товарищем, наслаждаясь свободой и какой-то особой мужской независимостью.
      Но от южной природы Петя ожидал большего. Она оказалась слишком скромной, неяркой.
      На деревьях белой акации подсыхали гроздья уже осыпающихся цветов. Глубокие колеи черноземной дороги были доверху насыпаны их сухими желтовато-белыми ушками.
      Мальчика разморило, он начал уставать.
      В это время показался старинный автомобиль с брезентовым верхом. Из него выскочил Колесничук. Теперь он совсем не был похож на того застенчивого, неловкого командировочного, который привозил в Москву годовые отчеты и синенькие. Это был совсем другой человек: во всем полотняном, в сандалиях, малиновый от раннего загара, размашистый, он скорее походил на капитана, чем на бухгалтера.
      — Что ж ты нас не встретил на аэродроме, старая собака! — блестя глазами, сказал Петр Васильевич, поглаживая Колесничука по широкой спине.
      — Да, понимаешь, машина подвела. Обратил внимание на мою машину? — не без гордости сказал Колесничук. — Ее продали на лом, а мы ее сами со Святославом восстановили. Как тебе нравится? Кадиллак!
      — Кадиллак из Кобеляк, — сказал Петр Васильевич.
      — Остряк-самоучка! — ответил Колесничук. — Святослав, разворачивай машину, бери к себе хлопчика!
      И Петя очутился рядом с шофером Святославом, высокомерным молодым человеком в спортивных тапочках и лиловой футболке. Дребезжа, машина поскакала в город. Иногда Пете казалось, что она даже брыкается. Но недаром Колесничук представил Святослава мировым водителем, лучшим шофером-механиком Одесской области. С выражением непреклонной воли и ледяного спокойствия Святослав обуздывал строптивую машину, не давая ей безобразничать.
      Наконец въехали в город, в кружевной тени акаций со звоном прокатился вагончик трамвая, из окон и с площадки которого торчал целый лес длинных канареечно-желтых бамбуковых удочек.
      На пароконной платформе с откидными бортами провезли лед. Длинные мокрые бруски льда с концами, подтаявшими в виде воронок, гремели и прыгали по доскам. Один брус льда соскользнул на гранитную мостовую, рассыпая вокруг себя капли воды, яркие, как брильянты. Сноп сухих солнечных лучей ударил в глаза откуда-то из самой глубины ледяного бруска.
      Петя зажмурился и вдруг с особенной остротой почувствовал всю новизну этого знойного, южного полдня в незнакомом городе, где-то на краю света, в соседстве с близким, но еще не виданным морем.
      И вдруг вся душа его вздрогнула, когда на одном из поворотов какого-то беспокойно-длинного бульвара, среди сияющих в пыльной зелени санаториев с фонтанами, мраморными статуями и полосатыми пижамами отдыхающих, он увидел внезапно море.
      Оно было так близко, что до него, казалось, легко можно добросить камень. Оно резко синело в конце переулка, между двумя потемневшими ракушниковыми заборами, утыканными сверху осколками бутылочного стекла.
      Дочерна пыльная масса дикого винограда переваливалась через ограды, до земли висела своим тяжелым руном.
      Таков был переулок. Море запирало его поперек своими синими воротами, превращая в тупик.
      Машина последний раз прыгнула и остановилась.
      — Приехали!
      Они вылезли из машины и пошли по переулку. Море расширялось, отступало.
      Петя увидел внизу берег.
      Между краем обрыва и берегом лежало пространство, беспорядочно поросшее бурьяном и кустами одичавшей сирени. Оно явственно хранило следы многочисленных старых и новых оползней. Подмываемый подпочвенными водами, берег сползал в море террасами.
      На одной из них виднелись остатки гипсовой балюстрады с почерневшими балясинами, нанизанными на старые железные прутья. Лежала свалившаяся набок декоративная ваза, рядом с ней росла старая туя.
      Петя не увидел во всем этом ничего, кроме довольно скучной, хотя и живописной картины оползней.
      Но Петр Васильевич вдруг остановился, пораженный тенью какого-то давнего воспоминания. Что здесь когда-то было: маленький Гаврила Черноиваненко и маленькая Мотя, осторожно положившая руку на плечо Петра Васильевича — тогда маленького Пети, — и парус дедушкиной шаланды, увозившей матроса в чужие края — легкий и воздушный, как чайка; или, может, было совсем-совсем другое: небо, осыпанное звездами, и девушка с лицом того неопределенного слепого, белого цвета, какого бывают летней ночью цветы садового табака.
      — Старина, очнись!
      Петр Васильевич вздрогнул и очнулся.
      — Давай вниз, — сказал Колесничук. — Бегать не разучился?
      И они оба ринулись вниз по пересеченному пространству побережья.
      Петя бежал перед ними, перепрыгивая через трещины оползней.
      — А где же Гаврик? — спросил Бачей.
      — Он, оказывается, на десять дней выехал по срочному заданию в район.
      — Жаль.
      — Ничего. У нас впереди много времени. Еще, как говорится, побачитесь.
      — А как у него вообще…
      — В полном порядке.
      — Ну, слава богу. Постарел?
      — В нашем возрасте уже, братец, не молодеют.
      Из-под их ног поднималась пыль: местами коричневая, глинистая, местами черная, земляная.
      Колесничук остановился и великолепным жестом простер руку вперед.
      Петр Васильевич улыбнулся. Как и следовало ожидать, "вилла" Колесничука, о которой он иногда вскользь упоминал во время своих приездов в Москву, оказалась довольно нелепым доморощенным строением, сооруженным без всякого плана из случайного материала.
      Стены были сложены отчасти из старого кирпича, добытого из уцелевших фундаментов дач, разрушенных оползнями, отчасти из ракушечника. Вместо извести камни и кирпичи были скреплены зеленой морской глиной. На крышу пошли ржавые листы кровельного железа, старая черепица, куски толя, ящичной фанеры. Сверху для прочности лежали морские камни. Имелась открытая терраса, до самого верха поросшая вьюном, унизанным "граммофончиками" крупных синих цветов с розово-аметистовой серединой.
      Петя увидел прислоненные к стене красные весла и руль дощатой шаланды.
      Недалеко от дома, среди высокого бурьяна, дымилась летняя глиняная печь: плита с чугунком без дна, вмазанным сверху в дымоход.
      На плите бурно жарилась рыба.
      Женщина с подвязанными жесткими курчавыми волосами иссиня-черного цвета, с усиками, в вышитой украинской сорочке, полная, с красным, воспаленным лицом, хлопотала возле плиты, по-видимому испытывая действие двойного адского жара: солнца и пылающего кизяка. Это была жена Колесничука Раечка.
      Жирные куры, тоже казавшиеся одетыми в вышитые украинские сорочки, ходили в бурьяне запущенного огорода, и над ними вздрагивали зонтички укропа.
      И все это, взятое вместе, на фоне шумно катящихся пенистых волн крупных, мутно-желтых, как бы даже немного подбеленных сметаной, наподобие щей из щавеля, — имело такой уютный, простодушный, а главное, такой гостеприимный вид, что мальчик невольно широко улыбнулся.
      — А! — закричала Раечка, или, как она теперь называлась, мадам Колесничук, вытирая жирные руки о передник, и побежала к гостям. — Боже мой! Сколько лет, сколько зим! Старый друг, Петька Бачей!
      Она заплакала и обняла Петра Васильевича, положив ему на плечо голову.
      — Жорж, отвернись, я его сейчас буду целовать, — говорила она, плача и смеясь. — Что же ты, Петька, приехал без своей жинки?.. Постой! А это что за мальчик? Это твой сын? Боже мой, сын Петьки Бачея! Что-то невероятное!
      Она бросилась к мальчику и стала его обнимать, покрывая его лицо жаркими поцелуями.
      — Как же его зовут? Тоже Петя? Я так и думала. Петька Бачей номер два. Нет! Это что-то фантастическое. А ну, Петечка, дай на себя посмотреть. Вылитый папа!
      И она снова засмеялась и заплакала, и счастливые слезы бежали по ее багрово-красному, доброму, толстому лицу с маленькими усиками.
      …И началась жизнь на берегу Черного моря, так не похожая на ту, которую Петя-младший привык себе представлять в Москве, думая о путешествии в Одессу. В ней, в этой жизни, не было ни опасностей, ни приключений. Наоборот. Над маленьким, таким нелепым и таким милым домиком Колесничуков вечно сияла глубокая, золотая тень знойного черноморского лета. С ровными промежутками неутомимо, вечно разбивались о берег длинные волны. Море страстно вздыхало, обдавая острым устричным запахом ракушек и тины. Ночью в побеленной известкой комнате, где на двух парусиновых раскладушках-козликах спали Петя-старший и Петя-младший, на потолке в углу всегда сидела огромная треугольная бабочка "мертвая голова"; изредка она начинала судорожно трепетать крыльями и таинственно, угрожающе гудеть. Черное небо, осыпанное млечными летними звездами, висело за окном. Луч маяка смешивался с созвездиями. А море все вздыхало и вздыхало…

5. ВОЙНА

      Но вдруг все спуталось, смешалось. Петя утратил ощущение времени. За два с половиной месяца, которые прошли с того зловещего воскресенья, когда началась война, произошло столько событий, что мальчик потерял им счет и порой с трудом мог восстановить их последовательность. Петр Васильевич и Петя оказались отрезанными от Москвы. Они застряли в Одессе. Рейсовые самолеты были отменены. Пассажирские поезда были временно отменены. Телеграммы принимались только военные и правительственные. В городе шла мобилизация и все связанное с нею. Петр Васильевич сделал попытку выбраться из Одессы морем. Но все пассажирские пароходы, уже перекрашенные в серо-свинцовый цвет и превращенные в транспорты, перевозили войска и боеприпасы. С дачи пришлось переселиться в город, так как все побережье объявили запретной зоной. Наконец-то мальчик увидел город. Но это уже был совсем не тот город, который Петя один раз мельком увидел по дороге с аэродрома на знаменитую "виллу". Улицы, грозно освещенные — после ночного налета — каким-то сухим, особенно белым и безжизненным, но ослепительно сильным солнцем, казались необыкновенно длинными, пустыми, неприбранными. На стенах выгорали однообразные белые листки военных приказов…
      И вот однажды Петя увидел отца в военной форме, подстриженным более коротко, чем он обычно стригся.
      Петр Васильевич по своему возрасту и по своему довольно видному служебному положению мог бы добиться отсрочки и, вернувшись в Москву, получить броню. Но он предпочел идти на фронт. Он решился на это быстро, без малейших колебаний. Он не мог себе представить, чтобы можно было поступить иначе. Колесничука аттестовали интендантом третьего ранга и назначили начальником какого-то продовольственного склада, а Петр Васильевич от административно-хозяйственной должности отказался и попросился в строй. Как старого артиллериста, его зачислили в артиллерийский полк, который как раз в это время формировался в городе.
      Пока получали лошадей и приводили в порядок материальную часть, Петр Васильевич сделал еще одну попытку отправить Петю в Москву. К этому времени железнодорожное сообщение немного наладилось, и Петру Васильевичу удалось посадить Петю в переполненный товаро-пассажирский поезд. Мальчику предстояло ехать одному. Но в конце концов он уже был не так мал, и надо же когда-нибудь начинать самостоятельную жизнь. Петр Васильевич — в военной форме — втиснул мальчика в вагон, поручил его заботам измученной проводницы, дал ему на дорогу сто рублей, письмо для матери, поерошил его волосы, и они простились.
      Петя уехал. Но поезд добрался только до станции Котовск. Впереди разбомбили мост. Поезд простоял на путях трое суток, а потом его вернули назад в Одессу. Однако, когда Петя добрался с вокзала по малознакомым улицам с закамуфлированными домами к Колесничукам, оказалось, что отец уже на фронте, Колесничук в командировке, а заплаканная Раиса Львовна укладывает вещи, так как за эти дни положение на фронте резко ухудшилось и началась эвакуация населения.
      Но прошло еще, по крайней мере, полтора месяца осады, постоянных воздушных налетов, артиллерийских раскатов на подступах к городу, дыма, зноя, прежде чем наконец в начале сентября Раиса Львовна с вещами и Петей очутилась в знойном, полуразрушенном порту, среди толпы горожан, желающих попасть на теплоход, уходивший из осажденной Одессы в Новороссийск. В порту Раису Львовну вместе со всеми ее чемоданами и узлами оттеснили к железной рубчатой стене пакгауза, и она видела, как толпа унесла Петю и притиснула к самым сходням и как потом мальчика пропустили вперед и чьи-то добрые руки втащили его на палубу. Раиса Львовна осталась в порту. Теперь Петя был один среди чужих людей. Ночью под вой сирен воздушной тревоги, под слитную трескотню зениток, при багровых отсветах городских пожаров теплоход отошел от пристани. Едва он поравнялся с Дофиновкой, как его атаковали фашистские самолеты.
      В три часа ночи, когда Петя выбрался на палубу, теплоход уже горел в нескольких местах. Совсем близко от себя мальчик увидел маленькую зажигательную бомбу, которая только-только упала и начинала разгораться.
      Матрос в резиновых сапогах пробежал мимо Пети, отбросив его рукой в громадной, грубой брезентовой рукавице. Вокруг метались люди. Отворачиваясь от искр, матрос схватил "зажигалку" за хвост, но тотчас выронил — она прожгла ему рукавицу.
      Другой матрос, в неприятно белой асбестовой маске со страшными прямоугольными глазницами, сыпал из ведра песок на обуглившуюся палубу.
      Потом в темном небе зажглись две ослепительные ракеты, сброшенные с невидимого самолета. Сильный, какой-то неестественный свет, резко сократив на палубе тени мачт и тросов, беспощадно озарил сверху все закоулки горящего теплохода, и люди на миг оцепенели. Потом послышался ужасный звук падающей бомбы.
      — Ложись! — отчаянно закричал чей-то голос.
      У Пети подогнулись ноги и потемнело в глазах. В уши хлынул тяжелый колокольный звон. Мальчик кинулся ничком на палубу, уткнулся носом в мокрые доски и обхватил голову руками, как будто это могло спасти от гибели. Он бы, конечно, потерял сознание, если бы все силы его души и тела не были сосредоточены на одном страстном желании — во что бы то ни стало, не отрываясь ни на миг, слышать, слышать, слышать свист бомбы. И вдруг чудовищная, жаркая сила схватила Петю, перенесла через поручни и швырнула в море.
      Петя почти не умел плавать и стал тонуть, проваливаясь в страшную черную глубину, и захлебываться. Но вдруг что-то просунулось сверху, какая-то тяжелая плоская палка стукнула его по голове. Он схватился обеими руками за эту скользкую палку. Тотчас его плечо схватила чья-то рука и потянула вверх… Прежде чем потерять сознание, Петя успел почувствовать боль оттого, что его втаскивают через высокий борт лодки. Этот борт грубо обдирал на его груди костюм. Колено больно стукнулось о деревянную уключину…
      Он очнулся и увидел, что лежит на дне шаланды. Под голову был подложен его мокрый, продранный пиджачок. Петя услышал скрип уключин. Две женщины, высоко сидя перед ним на банке, гребли, мерно опуская и подымая большие весла с грузными вальками. Волна стучала в плоское дно и бежала с размеренным лепетом по борту шаланды. Мальчик не мог рассмотреть женщин. Он видел лишь их темные силуэты. Одна женщина была побольше, другая поменьше. Их головы и плечи мерно поднимались и опускались на фоне побледневшего ночного неба, где покачивались вверх и вниз крупные, но слабые предутренние звезды. Петя хотел приподняться на локте, но был так слаб, что не мог даже пошевелиться. Для того чтобы обратить на себя внимание, он застонал. Но его не услышали. Петю тряс озноб. Внутренности жгло от морской воды, которой он успел наглотаться. Это была ни с чем не сравнимая, жгучая жажда. Он весь горел, как в огне. Он лежал лицом вверх, бессильно раскинув руки и ноги, в разорванной рубашке, со жгутом пионерского галстука на шее, весь мокрый, с распухшим коленом, со слипшимися волосами, наполовину высушенными холодным морским ветром. Он лежал в мучительной, неудобной позе, и у него не было сил повернуться. Никогда в жизни Петя еще не страдал так сильно, как сейчас. Он несколько раз впадал в забытье. И каждый раз, приходя в сознание, видел все одно и то же: двух женщин — большую и маленькую, — а между ними часть бледного неба и ныряющее созвездие. Волны по-прежнему укачивали, и вода на дне шаланды, под деревянной решеткой, перекатывала туда и обратно с тошнотворным однообразием какие-то круглые камешки. И еще откуда-то, очень издалека, порывистый западный ветер доносил с короткими перерывами грозное, раскатистое рычание.
      Петя с трудом понимал, что с ним происходит. Но куда его теперь везут, что это за женщины, куда девался теплоход, он совершенно не понимал, да и не хотел понимать. Сонное, тяжкое оцепенение охватило его ум. Одно лишь чувство владело им — чувство мучительной, изнуряющей жалости к самому себе. Он опять застонал. На этот раз его услышали. Маленькая женщина перестала грести и передала свое весло другой. Подхватив юбку, она перешагнула через банку и присела на корточки рядом с мальчиком. При жидком свете предутренних серебристых звезд он близко увидел широкое лицо с коротким носом, маленьким подбородком и крупными глазами, которые показались ему в сумраке рассвета темными, но, вероятно, были светлыми или зелеными. И он понял, что это не маленькая женщина, а рослая девочка.
      — Ну? Чего тебе надо? Тебе опять нехорошо? — сказала она сердито тонким, нежным голосом.
      Петя молчал.
      — Мама, дайте сюда баклажку!
      Она взяла из рук матери плоский дубовый бочонок и вытащила из него зубами чоб. Шаланда повернулась боком к волне, и волна крепко хлопнула ее в подветренный борт. Шаланда подскочила, и Петю, как из ушата, окатило пенистыми брызгами.
      — Что же вы делаете, мама! — закричала девочка. — Загребайте левым, табаньте правым!
      — Не командуй! — сказала мать таким же по-южному певучим и сердитым голосом, как у дочери.
      Повернув крепкие плечи, она подхватила брошенные на минуту весла и, сделав резкое, сильное движение руками — одной рукой от себя, а другой к себе, — одним рывком выправила шаланду.
      — Ах, боже мой, боже мой! — бормотала она. — И что же это делается на свете!
      Девочка приложила баклажку к Петиным губам:
      — Пей водичку.
      Вода лилась из дырки в стиснутые зубы мальчика, струилась по щекам, заливалась за галстук. Несмотря на жгучую, мучительную жажду, вода вызвала отвращение. Петя почувствовал тошноту. Он замотал головой и слабыми руками отвел баклажку в сторону.
      — Не надо, — с отвращением прошептал он, преодолевая спазмы в гортани, и снова потерял сознание.
      Он не помнил, как наконец длинная волна вынесла шаланду и мягко посадила ее на песчаный берег и каким образом он очутился на грубой деревенской кровати, за печкой, в рыбачьей хате.

6. ДЕВОЧКА МОТЯ

      Впоследствии, когда ему рассказывали, как было дело, он никак не мог поверить, что он сам вылез из лодки и сам взбирался по узкой тропинке и по глиняной лестнице на обрыв, держась руками за плечи Валентины. Петя узнал также, что бомба упала рядом с теплоходом, почти не причинив ему никакого вреда. Взрывная волна выбросила за борт нескольких человек, среди которых был и Петя. Двое, очевидно, были очень сильно оглушены взрывом и сразу же утонули. Один хорошо умел плавать, его тут же вытащили на палубу, бросив ему конец. А Петю подобрала одна из шаланд, специально вышедших из рыбоколхоза "Буревестник" спасать людей, когда с берега увидели, что теплоход горит. Но теплоход не сгорел. Пожар удалось потушить, и теплоход ушел по своему курсу.
      И вот теперь Петя лежал, потеряв представление о времени, в тяжелом полузабытьи, ничего не соображая и лишь испытывая мучительные приливы и отливы сознания, возникновение и исчезновение каких-то незнакомых людей, вещей, запахов. Чаще всего перед его глазами появлялся маленький глобус на верхней полке бамбуковой этажерки с потрепанными книжками и цветными бумажными коробочками и рамками, обклеенными морскими ракушками. Этот глобус и этажерка находились в каком-то странном несоответствии с мазаной деревенской печью, маленькими окошками и пучками сухих трав и цветов, развешанными по выбеленным деревенским стенам. Окошек было два. Они смотрели на мальчика сбоку, в упор, все время с утомительным однообразием повторяя суточные приливы и отливы света. Красные степные закаты сменялись трауром звездных ночей. Однажды показался и проплыл очень поздний, осенний месяц. Он заглянул сначала в одно окошко, потом — совсем низко — в другое. Было что-то хитрое, воровское в его туманных рогах. Его провожал дальний лай или, скорей, вой встревоженных степных собак. Мальчик с тоской представил себе этих собак с вытянутыми волчьими мордами, воющих на месяц с порогов далеких хат.
      Иногда близко от Пети, в углу, слышался душный шорох соломы. В хатку вносили охапку, бросали на пол возле печки — и скоро отблеск громадного огня лихорадочно охватывал стены. Прозрачные волны розового света бесшумно лизали этажерку и глобус. Глобус блестел отраженным светом, как и подобало настоящей планете. Это была планета Земля, плывущая в волнах бушующего солнечного света. Легкие босые ноги шлепали по мазаному полу. Тень знакомой головы передвигалась по хате. Она то вырастала до угрожающих размеров, поглощая собою все, то вдруг уменьшалась и четким силуэтом прилипала к розовой стене. Мальчик видел на тени красивый профиль очень молоденькой девушки, почти девочки, чистую линию лба и носа, круглый подбородок, тонкую шейку, сильную и вместе с тем нежную. Он замечал даже тени маленьких стрельчатых ресниц. Тени тонких рук, переставлявших утварь, носились по стене или делали молниевидное движение, стряхивая термометр.
      Петя знал, что девочку зовут Валентина. Это имя повторялось часто. Для больного мальчика оно уже значило гораздо больше, чем простое человеческое имя Валентина. Оно обозначало множество вещей и понятий.
      Подскочившая до сорока ртуть, угрюмый, угрожающий блеск ее плоской нитки, в один миг заполнявшей почти всю литую сердцевину градусника, было Валентина. И прохладная грубоватая рука, просунутая под его горячую шею и поднимавшая его голову, чтобы он мог напиться, солоноватый вкус воды, выщербленные края старой эмалированной кружки возле губ — все это тоже было Валентина. Валентиной была звезда, дрожащая в неровном стекле окошка, и тревожный ночной лай степных собак, и тот постоянный рычащий, раскатистый звук войны, который с каждым днем все приближался, заставляя дрожать на этажерке рамочки, оклеенные ракушками, и глобус.
      Кроме Валентины, была еще ее мать. Она появлялась реже. В представлении больного мальчика она была как-то связана с постоянным звуком моря. Это был замедленный звук громадной стальной косы, как бы размахнувшейся на несколько километров. С нарастающим шумом, день и ночь, эта коса неутомимо косила откладывала на берег ряды волн. Волны со свистом ложились на песок где-то совсем близко, у черного изголовья, за тонкой стеной.
      Иногда мать Валентины входила босая, в мужском полушубке и приносила с собой круглую ивовую корзину с маленькими креветками. Петя уже знал, что креветки называются "рачки". Они кишели в мокрой корзине, щелкая, как стальные пружинки, стреляя во все стороны песком и брызгами. Она снимала со стены перемет, садилась на пол и начинала насаживать рачков на крючки "наживлять". Ее пальцы работали удивительно ловко, точно, с механической быстротой, как у опытной вязальщицы. Но мысли ее при этом, по-видимому, были далеко. На ее неподвижном, немного морщинистом лице со сведенными бровями светились настороженные, какие-то "стоячие" глаза. Казалось, она не только видит этими глазами что-то огромное и страшное, невидимое мальчику, но также и "прислушивается" ими к таинственным голосам беды. А свистящая коса все откладывала и откладывала непомерно длинные ряды прибоя, и между каждыми двумя рядами в мире вдруг повисала такая тишина, что казалось, само сердце останавливается на весу. И опять наступало беспамятство…
      Но вот однажды все это кончилось. Петя проснулся. Он именно не очнулся, а проснулся. И он понял, что он уже не болен. Он это ощутил всем своим существом. Он еще не поправился, но болезнь уже прошла.
      Чувствуя блаженную прохладу и слабость, Петя не без труда скинул с себя тяжелое ватное одеяло и стал рассматривать свои руки и ноги. Они очень похудели, побледнели. Ему жалко было видеть свои тонкие пальцы с белыми ногтями. Он согнул руку и попытался напрячь мускул. Но из этого ничего не вышло. Мускул был вялый, дряблый. Тогда мальчику пришла в голову мысль попробовать встать с кровати и пройтись по комнате. Он был один. С большими усилиями он опустил ноги на пол и встал, держась за спинку кровати. И тут он заметил, что на нем надета длинная рубашка без рукавов, с кружевцами на груди. Он понял, что это сорочка Валентины. Он покраснел от смущения и даже немного рассердился. Вот еще новости — ходить в чужой рубашке! Но делать было нечего. Он сделал несколько шагов, наслаждаясь чувством своего роста. Он показался себе очень выросшим, почти высоким. Закинув голову, он увидел невысоко над собой балку потолка, оклеенную пожелтевшей газетой "Черноморская коммуна". Все вещи вокруг — этажерка с глобусом, скамья, стул — теперь показались ему слишком маленькими, низкими. Среди этих вещей он чувствовал себя великаном. Голова приятно пошла кругом. Ноги подогнулись и задрожали. Петя едва добрался до кровати и лег ничком. На миг он потерял сознание. Но это был легкий, сладкий обморок выздоровления. И тотчас он очнулся с испариной на лбу. Испарина эта тоже была необыкновенно приятна, целебна. Ему опять захотелось спать, и он заснул, мирно положив руки под щеку. Его охватил крепкий, приятный сон — глубокий отдых, сковавший все его члены истомой выздоровления.
      Когда он проснулся, уже был вечер. В печи стреляла кукурузная ботва. В полуоткрытую дверь дышало холодом моря. Туман переваливал через порог и призрачно входил в комнату, тут же поглощаемый жарким огнем печи. Раскаты близкого боя сотрясали хату. Мать Валентины, отворачивая лицо от едкого дыма, вытаскивала из печи ухватом черный казанок. Валентина стояла у кровати и, не мигая, смотрела на Петю.
      — Я уже выздоровел, — сказал мальчик, жмурясь и улыбаясь.
      Она приложила ладони к его лбу, потом к сырым глазам. Углом простыни она вытерла его вспотевшее во сне лицо.
      — Я уже выздоровел, — повторил мальчик, исподлобья рассматривая Валентину.
      Он видел ее множество раз. Но тогда он был болен, и она появлялась перед ним в том волшебном тумане жара, который наделял ее неземной красотой — прозрачной, очень печальной, молчаливой. Теперь же он видел перед собой вполне обыкновенную полудевушку-полудевочку, высокого подростка в мокрой мужской куртке, с тонким коротким носом, небольшим, но сильным подбородком и светлыми серовато-зелеными глазами, отчетливыми, как отражение в зеркале.
      — Почему ты думаешь, что ты выздоровел? — сказала она, пожимая плечами. — Откуда это видно? Лично я этого не вижу.
      Вероятно, она уже привыкла относиться к больному мальчику немного свысока, как к маленькому. Это обидело Петю.
      — Я знаю, — сказал он, — потому, что у меня уже нет жара, и потому, что я хочу кушать.
      — Мама! Вы слышите? — радостно, тонким голосом воскликнула Валентина. Он уже хочет кушать!
      — Не кричи как скаженная! Я слышу. Может быть, он покушает нашего кулеша?
      Валентина придвинула к постели табурет и покрыла его рушником. Затем, повозившись у печки, она поставила на табурет тарелку с мелкими розочками, полную восхитительного варева. Кулеш, как это всегда почему-то случается с кулешом, немножко пригорел. От него необыкновенно аппетитно попахивало кисленьким деревенским дымком. В нем плавали золотистые кусочки лука и поджаренного сала, а крупные четвертинки рассыпчатой картошки торчали из разваренного добела пшена. Скромно улыбаясь, Валентина подала мальчику деревянную ложку.
      — Покушай. Интересно, как тебе покажется.
      — Ладно, — сказал Петя, кряхтя и принимаясь за еду.
      Он, конечно, много раз слышал от отца о знаменитом украинском кулеше. Но, признаться, он никак не предполагал, что кулеш может оказаться таким вкусным. Петя дул в ложку, облизывался, сопел. Валентина смотрела на него, сложив по-бабьи руки, и одобрительно кивала головой.
      Петя стал рассказывать свою историю. Но едва он дошел до Колесничука, как мать Валентины воскликнула:
      — Постой, мальчик… Значит, ты сын Петра Васильевича?
      — Да. А что?
      — Петра Васильевича, товарища Бачея?
      — Да.
      — Из Москвы?
      — Из Москвы.
      — А тебя как звать?
      — Петя.
      — Валентина, ты слышишь? Теперь все понятно. Это Петя Бачей, сын Петра Васильевича. Они жили у Колесничуков.
      Она подошла и опустила свои большие рабочие руки. Петя чувствовал на себе ее сияющий, остановившийся взгляд, полный странной любви и нежности.
      — А что особенного? — сказала Валентина, пожав плечами.
      — Ах, как ты не понимаешь! Это же сынок Петра Васильевича!
      — А вы разве знаете моего папу? — спросил Петя.
      — Твоего папу? Да господи ж!..
      Она засмеялась и заплакала в одно и то же время. Слезы катились из ее глаз, но она их не вытирала. И сквозь слезы она смотрела на мальчика, желая найти в нем сходство с тем, другим Петей, сначала маленьким гимназистиком, а потом раненым прапорщиком, другом ее детства и юности, которого так нежно и так чисто любила всю свою жизнь.
      Вероятно, она нашла это сходство: все лицо ее пошло сияющими морщинками.
      — Разве твой папа никогда не говорил тебе о девочке Моте с Ближних Мельниц?
      Она стерла средним пальцем слезу, дрожавшую в углу глаза, и вдруг изо всех сил обняла Петю за плечи, прижала к себе.
      Мальчик смущенно освободился.
      — Ничего, Петечка, это можно. Ты ведь мне все равно как родной мальчик, — зашептала она ласково. — Я тебе все равно как родная тетя. Бедный мой деточка!..
      И она стала целовать его похудевшее бледное лицо.

7. В ХИБАРКЕ

      Они и так относились к Пете хорошо. Теперь же он стал как бы членом их семьи. Он узнал, что делается в мире. Положение в городе было крайне тяжелое, почти безнадежное. В порту грузились транспорты. Над городом и особенно над портом все время висели черные, седые облака взрывов. В небе тревожно бегали звездочки зениток. Воспаленное зарево пожаров и выстрелов светилось по ночам на зубчатых краях туч. Оно судорожно вздрагивало, растягивалось, сжималось, опять растягивалось, обрывалось, мерцало. Оно грозно скрежетало, рычало. Ворчливый гул раскатывался по морю, подобно чугунным шарам, пущенным по мрамору. Эхо тяжело катилось вдоль обрывов, наполняя шумом самые отдаленные пещеры берега. Во тьме ночного моря шли затемненные транспорты. На них налетали вражеские бомбардировщики. Корабли отбивались. В черной воде отражались багровые языки пламени.
      Теперь, когда мальчик уже мог выходить, он увидел, что хатка стоит на самом краю степи, над обрывом, в начале расселины, спускающейся к берегу моря. Вокруг было еще несколько хаток, уже не обитаемых, заколоченных. Брошенные куры бродили в почерневших будяках. Сначала Петю удивляло, что все куда-то уходят, двигаются, спасаются, спешат и лишь они одни остаются на месте. Но скоро он узнал, в чем дело.
      Матрена Терентьевна была председателем правления рыбоколхоза "Буревестник". Точнее говоря, она замещала своего мужа, старого рыбака Перепелицкого, бывшего конника из славной бригады Котовского, в первые же дни войны ушедшего на фронт вместе с двумя сыновьями.
      Большинство рыбаков ушло в армию. Остались только старики и дети. Но и они тоже уже давно разошлись кто куда: некоторые — в город, к родственникам; некоторые на шаландах отправились вдоль берега, рассчитывая добраться до Очакова, до Николаева или же до Евпатории; некоторые подались в окрестные деревни и хутора в надежде, что их примут к себе добрые люди.
      Но Матрена Терентьевна с дочкой оставались на месте. У нее на руках было артельное имущество большой ценности: три невода, из которых два были совсем новые, несколько превосходных шаланд, множество переметов, паруса, снасти, наконец, вся артельная денежная отчетность, платежные ведомости, банковские авизовки, чековая книжка текущего счета рыбоколхоза, немного наличности и договоры с различными учреждениями и организациями, по которым колхоз не успел получить деньги ввиду моратория, объявленного в начале войны. Это имущество нельзя было бросить на произвол судьбы. Матрена Терентьевна никак не могла свыкнуться с мыслью, что сюда могут прийти враги. Она еще продолжала надеяться. Несколько раз она ездила на попутных фронтовых машинах в город узнавать обстановку и возвращалась расстроенная, часто уходила в степь, на Николаевскую дорогу, и дожидалась какой-нибудь воинской части. Она появлялась почти на линии огня, где каждый штатский человек, особенно неизвестная женщина, расспрашивающая о положении армии, мог показаться шпионом, но она, как это ни странно, ни в ком не вызывала подозрений: слишком взволнованным, слишком простым и честным было ее лицо с сухими, горькими морщинами вокруг маленького сжатого рта. Матрена Терентьевна с надеждой смотрела в лица, как бы ожидая ответа. И всегда ей говорили одно и то же:
      — Не сдадим!
      Она с новой надеждой возвращалась домой, хотя в самой глубине души и продолжала ощущать тягостную тревогу. Она понимала, что не мог же в самом деле советский командир или боец сказать ей, что город собираются оставить.
      Однажды она вышла, по своему обыкновению, на дорогу, и ее поразила перемена, происшедшая вокруг. Сначала она не поняла, в чем заключается эта перемена. Как будто все оставалось как прежде. И вместе с тем было что-то недоброе не только в складках еще больше почерневшей степи, не только в быстрых водянистых тучах, которые гряда за грядой шли с моря, чуть не касаясь рябых бунчуков неубранной кукурузы, — было что-то недоброе в самом воздухе.
      Матрена Терентьевна осмотрелась и поняла: вокруг, насколько хватал глаз, до самого горизонта, не было заметно ни одной живой души. И, как бы подчеркивая это странное безлюдье, эту подавляющую тишину, посреди дороги стояла новая ножная швейная машина и возле нее — лопнувший мешок овса, над которым прыгали и молчаливо взлетали тяжелые вороны, черные, с иссиня-металлическим, зловещим отливом. Она сделала несколько шагов в сторону от дороги и вдруг в кукурузе, у самых своих ног, увидела круглую свежевыкопанную яму, в которой сидело четверо солдат в черных матросских шапках с лентами. Они устанавливали опорную плиту большого полкового миномета, похожую на стальное блюдо. Матрена Терентьевна вскрикнула от неожиданности. Солдаты повернули к ней молодые темные лица, на которых с особенным, лихорадочным оживлением блестели глаза и белые зубы. Она стояла над ними молча, не понимая, что вокруг происходит.
      — Что вы здесь делаете, тетя? Здесь же передний край. Сейчас откроется бой. Тикайте!
      Только тут Матрена Терентьевна заметила, что степь, которая сперва показалась ей безлюдной, полна скрытого движения. То здесь, то там в кукурузе мелькали фигуры солдат и матросов. Судя по их воспаленным, давно не бритым и не мытым лицам, по их грязным, пропотевшим тельняшкам, видневшимся из-под расстегнутых гимнастерок и бушлатов, судя по их тяжелому, свистящему дыханию, они уже несколько дней не выходили из боя и были в том состоянии отчаянного, последнего напряжения, которое охватывает душу бойца в моменты крайней опасности и делает чудеса. Матрена Терентьевна почувствовала, что сейчас, сию минуту здесь должно произойти нечто очень страшное.
      — Мамаша, тикайте, тикайте! — кричал моряк в солдатском обмундировании, обмотанный накрест пулеметными лентами, с гранатой за поясом, с винтовкой в руках, без шапки, со страшным, забинтованным лицом.
      — Ложись! — услышала она с другой стороны.
      Она инстинктивно упала и прижалась лицом к твердой холодной земле. В ту же секунду, одновременно с завывающим, режущим свистом, неподалеку от нее из земли — или даже из-под земли — с грохотом вымахнул черный, рыжий, с молнией в середине столб, и во все стороны как бы протянулись длинные ноющие струны осколков, срезая по радиусам ряды высокой кукурузы. Оглушенная взрывом, она вскочила и побежала назад, чувствуя, как из ее волос, с ее платья, с шеи сыплется земля. Она бежала изо всех сил, стиснув зубы и зажмурив глаза. Она бежала, ничего не соображая, кроме того, что за ее спиной, там, откуда она бежит, уже кипел бой, слышались крики, сыпались очереди пулеметов, лопались ручные гранаты…
      На всем бегу она вскочила на пирамиду щебенки возле дороги, сильно стукнулась об нее коленом, поскользнулась и упала, обдирая ладони. Она с трудом перевела дух. Не чувствуя боли, она уже хотела встать и бежать дальше, как вдруг увидела грузовичок с моряками, переодетыми в пехотное обмундирование, но в матросских шапках с лентами. Грузовичок проносился мимо. Подпрыгивая на выбоинах и чуть не падая на поворотах, он на полном газу летел в самое пекло боя. Она увидела трясущийся пулемет на кожухе мотора и моряка, обмотанного пулеметными лентами, который лежал возле него, прильнув к прицельной рамке. Она увидела еще несколько моряков, также накрест обмотанных пулеметными лентами, в шапках, с бешено развевающимися лентами, с гранатами, поднятыми над головой. Один из матросов держал военно-морской флаг. Он летел над ними, не поспевая за движением, шелковым вихрем — что-то голубое, что-то белое, что-то красное, — треща, как пулемет, так что казалось — с грузовика бьет не один пулемет, а два…
      И все скрылось в удушливых облаках сражения.
      Когда Матрена Терентьевна, разорвав башмаки и в кровь разбив ноги, подбегала к дому, военный корабль ставил дымовую завесу. Он как бы висел в мрачной туче вечернего моря, поверх плоской крыши хаты, поросшей бурьяном. Четыре языка орудийного огня, четыре ослепительных остроугольных полотнища вырвались из пушек, оторвались, полетели и пропали в клубах мрачного дыма. Залп потряс обрывы. И тут же Матрена Терентьевна внутренним чутьем поняла, что это очень хорошо, что, значит, на помощь атакующим морякам подошел крейсер и открыл по врагу огонь из орудий главного калибра. Она так именно и подумала: "Главного калибра". Четыре снаряда с воем пронеслись над ее головой в степь, и через несколько секунд четыре взрыва потрясли землю с такой силой, что с обрыва потекли вниз ручейки обрушившейся земли и глины.
      Она остановилась перед дверью, глубоко передохнула и решительно вошла в хату.
      Петя и Валентина молча стояли перед ней.
      — Все! — жестко, даже грубо сказала Матрена Терентьевна и решительно ударила рукой по воздуху. — Валентина, собери мальчика, а я пока спущусь вниз.
      Валентина кивнула головой. Ей не нужно было ничего больше объяснять. Она стала очень серьезной, сумрачной.
      — Мама, а вы там одна управитесь?
      — Постараюсь управиться, — сказала Матрена Терентьевна сквозь зубы.
      Петя робко, вопросительно смотрел то на мать, то на дочь. Слово "управиться", сказанное матерью с каким-то особенным, жестоким выражением, наполнило сердце мальчика еще большей тревогой. Пока мать возилась в сенях, громыхая жестянками, Валентина поспешно, но без лишней торопливости достала вещи и велела мальчику одеваться.
      Вздрагивая при каждом залпе главного калибра и при каждом взрыве в степи, Петя оделся. От пребывания в соленой воде его новый московский костюмчик сел, помялся, как-то весь полинял. В некоторых местах он был порван, но Петя заметил, что его кто-то тщательно, хотя и грубо зашил и заштопал. Несколько оторвавшихся пуговиц были заменены другими. Петины сандалии утонули, когда его выбросило за борт. Вместо них Валентина подала мальчику сильно поношенные, хотя и вполне целые башмаки. Они оказались велики, и Пете пришлось наскоро напихать в них газетной бумаги. Чулок совсем не было. Петя надел башмаки на босу ногу. Несмотря на газетную бумагу, они все-таки были сильно велики. Нога в них болталась, скользила.
      — Это ботиночки моего старшего брата, Терентия. Они еще почти совсем новые. "Скороход", — сказала Валентина поспешно, как бы желая предупредить возможные возражения по поводу неудобной обуви. — Терентий сейчас в армии. И другой братишка, Василий, тоже в армии.
      Но она напрасно старалась: Петя не выразил никакого неудовольствия. Он понимал, что другой обуви нет и взять ее неоткуда. Не идти же босиком! А то, что предстояло куда-то идти, — в этом мальчик уже не сомневался. Затем девочка подала ему короткий старый полушубок, от которого кисло пахло овчиной. Мальчик молча надел его. Полушубок тоже оказался велик, гораздо ниже колен. Рукава пришлось подвернуть, так как они закрывали кисти рук. Московская новая кепка утонула. Валентина дала Пете другую. Он надел ее. Ему было неприятно: он еще никогда не надевал чужих, ношеных вещей. По он ничего не сказал.
      Вдруг он вспомнил о своем рюкзаке, в котором лежало все его имущество: мыло, рубашки, зубная щетка, сто рублей, его бумаги, письменные принадлежности, мамина фотография. Рюкзака не было — он остался на горящем теплоходе. Теперь у Пети не было больше никакого имущества.
      Пока мальчик переодевался с помощью Валентины, Матрена Терентьевна несколько раз входила в комнату. Один раз она вошла и завернула в простыню какие-то заранее отобранные бумаги, тетради, папки. Она туго связала сверток рушником и отложила в угол, на табурет, на видное место, чтобы в любой момент можно было его захватить. В другой раз она вошла, тяжело дыша (как видно, бегом взбиралась по обрыву), с остановившимися глазами и грозно сжатым ртом, пошарила по углам, нашла топор, стукнула топорищем в порог и, не переставая трудно дышать, выбежала вон. Через несколько минут издалека, снизу, послышался ее крик, перебиваемый шумом прибоя и залпами: она звала Валентину.
      — Я ж сказала, что она одна не управится! — пробормотала Валентина, глядя на мальчика насторожившимися, невидящими глазами. — Сиди здесь. Никуда не уходи. Жди нас. Мы сейчас вернемся. Живо вдвоем управимся и вернемся.
      В это время с моря ударил очередной залп главного калибра. Багровый свет мелькнул в окошках. Стекла задребезжали. Мальчик съежился. Его тряс озноб. Он делал усилия, чтобы не стучать зубами.
      — Не бойся, — сказала девочка. — Пока они бьют из главного калибра, значит, еще ничего. А вот когда они перестанут бить из главного калибра…
      — Тогда что?
      — Тогда… другое дело. Тогда плохо. Сиди и жди.
      Валентина, так же как и ее мать, пошарила по углам, но другого топора не нашла. Она схватила кухонную секачку, висевшую на гвоздике возле двери, и, решительно согнувшись, шагнула за порог, в сумрак быстро наступающего вечера.

8. ФЛАГ КОРАБЛЯ

      Мальчик остался один.
      Он сел на табурет посреди комнаты, где, как ему казалось, было менее опасно, дрожа и прижимая к груди руки в чересчур длинных рукавах полушубка. Теперь он жадно прислушивался к залпам. В промежутках между залпами он озирался по углам, где с угрожающей быстротой сгущалась и накапливалась темнота. Ему было страшно, так страшно, что в другое время он, может быть, выскочил бы из дому и закричал. Но сейчас, кроме страха, его душой мало-помалу овладело другое, новое чувство — чувство ответственности за свои поступки перед лицом того грозного, смертельно опасного и неотвратимого, что окружало его со всех сторон и требовало от него душевной собранности, твердости, мужества, требовало от него действий. Но он не знал, что надо делать. Он должен был сидеть и дожидаться. Это вынужденное бездействие усиливало страх. Мальчику казалось, что он окружен невидимыми опасностями. Каждая тень, каждое изменение света за окошками казались крайне зловещими.
      Вдруг окно снаружи заслонил какой-то предмет, и тотчас этот большой предмет сполз вниз; что-то снаружи мягко стукнулось в глиняную стенку. Некоторое время Петя неподвижно смотрел в окно, но ничего не увидел, кроме розовых, водянистых отражений какого-то отдаленного степного пожара. Петя затаил дыхание, не смея пошевелиться. Было удивительно тихо. Несколько минут он с таким напряжением вслушивался в эту опасную, подавляющую тишину, что у него потемнело в глазах. Сначала он не понимал, почему эта тишина его так пугает. Но вдруг он понял: больше уже не стреляли из главного калибра.
      Огненные отражения в окне становились все ярче, все тревожнее. Горело где-то совсем недалеко, позади хатки, как будто бы сбоку, внизу, на берегу. Горело порывами. Внезапно снаружи опять мягко ударило в стенку, и в нижние стекла окошка слабо, но отчетливо постучала чья-то рука. То была несомненно рука, слабая человеческая рука. На фоне неспокойного, яркого зарева Петя увидел тени согнутых пальцев, которые перебирали по стеклу. И тотчас рука упала вниз, пропала.
      Мальчик попятился к кровати и взялся похолодевшими руками за ее грубую спинку. Но сейчас же какая-то могущественная сила, та самая сила, которая иногда неудержимо толкает человека навстречу опасности, потянула его к окну. С неподвижным лицом Петя приблизился и прильнул к стеклу, но ничего не увидел, кроме летней глиняной печурки, сложенной перед хатой, стены, растрепанного бурьяна, полыни, перезревшего укропа и живорыбного садка маленькой закрытой лодочки с круглыми отверстиями, — поставленного боком.
      Тогда, осторожно ступая большими, тяжелыми башмаками и придерживая дрожащими пальцами ворот полушубка, Петя подошел к двери, открыл ее и выглянул наружу. Первое, что он увидел при свете беспокойного огня, был человек, лежавший совсем недалеко от порога, под окошком. Он лежал на спине, неудобно прислонив голову к стенке. Одна рука его была откинута. Полусогнутые пальцы медленно механически перебирали по утрамбованной возле стены глине, как по клавишам. Это был краснофлотец в солдатском обмундировании, но в матросской бескозырке с черными лентами, прилипшими к окровавленному лбу. Под разорванной гимнастеркой тяжело поднималась и опускалась грудь, обтянутая полосатой тельняшкой, темной от пота и крови. Смерть уже начала класть свои глубокие, резкие тени на незрячее, сырое лицо, словно вылепленное из серой замазки. Это неподвижное, напряженное, с закатившимися глазами лицо, безразличное, как маска, уже не определяло возраста. Оно в равной мере могло быть и лицом юноши, и лицом старика. На нем еще продолжали жить одни только губы — широкие и растянутые, пепельно-сизые, совсем светлые, почти белые, гораздо более белые, чем лицо. Они с трудом шевелились, в их уголках слабо кипела розоватая пена.
      Петя застыл, не в силах отвести глаза от этого страшного, еще ни разу в жизни не виданного им зрелища человеческой кончины. Матрос застонал.
      — Дядя, что с вами? — бессмысленно закричал мальчик. — Вам больно?
      И в тот же миг закатившиеся глаза умирающего медленно вернулись на свое место и посмотрели на мальчика; посмотрели просто и сознательно, выражая муку и вместе с тем какую-то громадную тревогу, которая пересиливала страдание. Матрос смотрел на Петю, как бы желая понять, что это за мальчик, откуда он взялся и можно ли ему верить. И с Петей произошло то же самое, что случилось нынче с Матреной Терентьевной, когда она увидела атаку краснофлотцев. Пете вдруг все стало поразительно ясно. Не прилагая никакого умственного усилия, мальчик сокровенным, таинственным движением сердца все теперь понял и все мог объяснить. Он понял, что хотели сказать глаза умирающего матроса. Они говорили Пете: "Понимаешь ли ты, что я умираю и что ты последний человек, которого я вижу в жизни? Могу ли я довериться тебе? Враг ты или друг?" В ответ на это Петя бросился в хату и принес кружку воды. Он сел возле матроса на корточки и приставил кружку к его твердым губам. "Выпейте воды, я друг", — сказали глаза мальчика.
      Лоб матроса страдальчески сморщился гармоникой, и матрос сделал усилие, чтобы отрицательно покачать головой; при этом его глаза нетерпеливо сказали: "Ах, нет, нет! Не надо воды. Поздно. Моему телу уже ничего не нужно. Но ты понимаешь, мальчик, что враг наступает и тебе как можно скорее надо бежать, спасаться. Но погоди на миг. Мне надо сказать тебе нечто очень важное".
      — Что? Что вы хотите? — прошептал Петя, наклоняясь к твердому, белому уху матроса.
      В груди у краснофлотца тяжело заклокотало. Он сделал страшное усилие, передвинулся всем своим холодеющим телом и неловкой рукой стал вытаскивать из-под себя какую-то вещь. Его глаза говорили мальчику с мольбой: "Помоги же мне! Неужели ты не понимаешь?" Петя понял и, преодолевая страх перед смертью, которая свершалась на его глазах, с усилием приподнял одеревеневшее тело матроса и вытащил какое-то смятое, окровавленное полотнище. Ему показалось сначала, что это кусок простыни со странной голубой каймой. Но тут же он заметил, кроме голубой полосы, красную звезду, серп и молот и понял, что это военно-морской флаг.
      — Знамя? — проговорил мальчик.
      "Да, это наше боевое знамя — флаг корабля, — сказали глаза матроса. Возьми его. Я тебе верю".
      Петя обеими руками взял полотнище. Он понял все, что произошло. Понял, что был страшный, последний бой на подступах к городу, что матросы держались до последнего человека, что этот матрос был смертельно ранен и, спасая флаг корабля, полз по степи до тех пор, пока не дополз до хаты. Собрав последние силы, он постучал в окошко, а теперь умирал и, умирая, передавал флаг корабля ему, Пете, с тем чтобы он сохранил его. И в то же время Петя уловил в глазах матроса мелькнувшее сомнение. Кровь прилила к щекам мальчика, на ресницах закипели слезы обиды.
      — Я… — сказал Петя с усилием, чувствуя, как у него сжимается горло. И я вам даю… — Голос его дрогнул совсем по-детски и оборвался. — И я клянусь… Честное пионерское, честное под салютом…
      Петя косо поднял над головой задрожавшую руку. От смятого, продранного осколками флага пахло пороховой гарью, жженым гребнем, потом и еще чем-то душным, железистым. Слезы хлынули из глаз мальчика. Он плакал порывисто, злобно, не стесняясь своих слез, и вытирал мокрое лицо флагом, чувствуя на губах тот солоноватый железистый вкус и понимая, что это вкус высыхающей крови. Сквозь слезы он увидел, что матрос с нечеловеческим усилием сделал какое-то движение. Петя сейчас же понял, что матрос тянется лицом к флагу. Мальчик обеими руками протянул ему полотнище, и матрос припал к нему губами. Его грудь высоко поднялась и уже больше не опустилась. Она так и осталась навсегда, туго обтянутая тельником под рваной гимнастеркой с оттопыренным застегнутым нагрудным карманчиком. Остановившиеся глаза матроса были полузакрыты и как будто немного искоса смотрели на этот карманчик.
      И Петя понял значение этого остекленевшего взгляда. Он с трудом отстегнул ледяными пальцами латунную пуговичку с пятиконечной звездой и вынул из кармана небольшую книжечку в пропотевшем картонном переплете комсомольский билет, из которого выглядывала бумажка. Петя вытащил ее и прочитал при свете все того же непонятного зарева слова, крупно и поспешно написанные химическим карандашом:
      "Умираю за честь и славу Родины. К сожалению, не успел перейти в партию. Прошу считать меня членом великой Коммунистической партии. Смерть фашистским захватчикам! Да здравствует коммунизм! Комсомолец Лавров Николай".
      Петя посмотрел на краснофлотца Николая Лаврова и понял, что он мертв. Но мальчик не испугался этого. Он быстро, но без суетливости, со странным спокойствием положил комсомольский билет и записку в карман, отвинтил с гимнастерки краснофлотца Лаврова комсомольский значок и тоже спрятал его в карман, затем распахнул полушубок, расстегнул пиджачок и, подсунув под него флаг корабля, аккуратно обернул его вокруг своего туловища. Петя тщательно застегнулся, оглядел себя со всех сторон и решительно вытер рукавом ветхого полушубка мокрое лицо.

9. КРУГЛОЕ ЗЕРКАЛЬЦЕ

      Только теперь мальчик обратил внимание на странное зарево. Оно то опадало, то поднималось высоко вверх, беспокойно отражаясь в низко бегущих ночных тучах. Что-то горело на берегу, под обрывами. Петя подошел к спуску и посмотрел вниз. Он увидел несколько дымных багровых костров, пылавших в ряд, близко друг от друга, быстро и яростно. В этих кострах светились ребристые скелеты горящих лодок. Трескучие искры снопами вылетали из черного дыма, который, крутясь, боролся с угрюмыми вихрями пламени, красными, как стручковый перец. То одолевал дым, то одолевало чистое пламя, то они смешивались. Тогда мальчику представлялось, что они валят и шатают друг друга из стороны в сторону, как два враждебных существа — одно красное, другое черное. Но вот наконец красное одолело. Чистый огонь поглотил дым и сильно вырвался вверх. Он ярко осветил прибрежный песок, волны с гривами пены и глинистую стену обрывов со всеми их подробностями: с черными следами старых рыбачьих костров, с пещерами, с гнездами морских птиц. Петя увидел Матрену Терентьевну и Валентину, которые, заслоняясь локтями от огня и дыма, бегали вокруг пылающей ребристой груды.
      Было что-то мрачное, зловещее в этих двух маленьких, великолепно освещенных фигурках, которые на фоне непроглядно черной ночи быстро, но неторопливо делали какое-то нелегкое дело. И мальчик в тот же миг понял, что они делают. Они уничтожали имущество "Буревестника". Они рубили лодки, ломали мачты, весла, рвали сети, обливали керосином и жгли…
      Петя бросился к ним. Но они уже кончили свое дело и бежали ему навстречу, прыгая вверх по обвалившимся ступеням, вырезанным в глинистом обрыве.
      — Ну, ты уже готов? — крикнула Валентина осипшим голосом, увидев мальчика.
      — Готов!
      — Так чего ж ты здесь путаешься под ногами? Беги обратно, надо собираться.
      Она говорила с ним, как с маленьким, — повелительно и властно. Но Петя принял это как должное, не обиделся. Валентина и ее мать напряженно дышали. Их лица, покрытые копотью, блестели от пота. От них едко пахло керосином. Их одежда была прожжена искрами. Слезы, смешанные с потом, катились по черному лицу Матрены Терентьевны. На нем было написано такое отчаяние, такое глубокое горе, что у мальчика невольно сжалось горло…
      — Такое несчастье, такое несчастье… — бормотала она про себя, утирая рукавом морщинистые щеки и сморкаясь. — Господи боже, вы только подумайте, сколько погибает колхозного имущества! Люди работали, наживали… Едва-едва колхоз стал как следует на ноги, как — на тебе!.. Ничего!.. Все сгорело в один час…
      Она протянула руки, посмотрела на них с горестным изумлением, как бы не в силах понять, что это она сама, этими самыми руками, уничтожила бесценное колхозное имущество, гордость ее мужа, гордость всех рыбаков, гордость всего района. Ее обессилевшие руки тяжело упали вдоль тела. Она села на глиняную ступеньку спуска, опустила голову и зарыдала.
      — Мама, не смейте плакать! — со злобным отчаянием крикнула Валентина, делая усилие, чтобы не зарыдать самой. — Вы что — маленький ребенок, дитя? Перестаньте себя расстраивать. Неподходящее время.
      Она замолчала, переводя дух, страшная, бледная, с большими глазами и раздувающимися ноздрями.
      — Слышите, мама? — сказала она вдруг нежно и обняла мать за поникшие плечи. — Слышите, что я вам говорю? Вставайте. Надо идти.
      Матрена Терентьевна не поднимала головы. Видимо, она собиралась с силами. Потом она устало поднялась на ноги, отряхнула юбку, махнула рукой и, не оглядываясь, быстро пошла к хате. Петя и Валентина едва поспевали за ней.
      Краснофлотец Лавров Николай с поднятой грудью лежал у стены между порогом двери и окошком. Из-под него уже натекла большая темная лужа. Мать тревожно посмотрела на Валентину и Петю.
      Мальчик рассказал все, но умолчал о флаге корабля. Он чувствовал себя связанным страшной молчаливой клятвой, нарушить которую было все равно что изменить родине. Это была священная и нерушимая клятва пионера. Нелепо и смешно было бы предположить, что Петя не доверял Валентине и ее матери. Он верил им всей душой. Они были сейчас для него самые близкие, родные люди. И все-таки могучая сила воинской присяги, которую пионер Петя молчаливо принял под салютом перед лицом умирающего бойца-комсомольца Николая Лаврова, охватила душу мальчика и властно приказала молчать.
      Матрена Терентьевна опустилась на колени перед матросом и прижалась ухом к его высокой груди. Она долго слушала, надеясь уловить хотя бы слабое биение его сердца. Но сердце краснофлотца молчало. Не доверяя своему слуху, она сбегала в хату и принесла зеркальце. Она приложила его к сизым губам матроса. Она с жадностью всматривалась в поверхность стекла — не замутится ли оно, не появится ли на нем хотя бы самый маленький след дыхания. Но поверхность зеркала оставалась совершенно холодной и чистой. Тогда она осторожно, немного надавив большими пальцами, закрыла матросу веки и поцеловала его в лоб. Это роковое движение большими пальцами и это до отчаяния чистое зеркальце, холодно повторявшее беспокойно бегущее по тучам отражение догорающего огня, вдруг с необыкновенной силой подействовали на мальчика. Лишь сейчас, впервые, он не только понял умом, а все его существо безжалостно пронзило подлинное чувство смерти, ее потрясающей простоты.
      Матроса похоронили тут же, недалеко от хатки, выкопав могилу лопатами, которые почему-то доставали с крыши, и Петя тоже копал. После того как матроса похоронили, он с Валентиной еще некоторое время ждал Матрену Терентьевну, собиравшую в комнате какие-то необходимые документы рыбоколхоза. Наконец Матрена Терентьевна вышла из хаты, держа под мышкой громадный сверток бумаг. Петя даже заметил, что они были завернуты в порыжевшие листы газеты "Черноморская коммуна". Это было все, что осталось от колхоза "Буревестник". Когда они отошли на несколько десятков шагов от дома, Матрена Терентьевна вспомнила, что забыла что-то важное. Она положила сверток в бурьян, пошла в хатку и скоро вернулась с картонной коробочкой, оклеенной ракушками. Потом все трое в полной тьме, к которой еще не успели привыкнуть, пошли по степи.
      Каким образом за их спиной загорелась хатка, Петя не помнил. Он только помнил, что хатка пылала, как костер, и опять в дыму и пламени боролись два существа — черное и красное.
      Они шли через степь. Петя не знал, куда они идут. Они шли долго, торопились, и мальчик натер себе ноги большими башмаками, но он молчал и продолжал идти, неуклюже ковыляя. Потом они увидели несколько далеких пожаров. Это горели окраины Одессы: нефтесклады, лакокрасочный завод имени Ворошилова, элеваторы. Они пошли в направлении этих пожаров, мимо какой-то мелкой воды, в которой отражались зарево и искры, бушующие вверху.

10. СВИДАНИЕ С СИНИЧКИНЫМ-ЖЕЛЕЗНЫМ

      В здание обкома попала авиационная бомба. Левое крыло обрушилось. Но самое здание — прекрасное старинное здание работы архитектора Боффо — хотя и дало во многих местах трещины, но все еще крепко держалось. Пострадал также и кабинет секретаря обкома. Его пришлось перевести в другую комнату, окнами на площадь Коммуны.
      Не снимая пальто, в сапогах и противогазе, товарищ Черноиваненко, или, как мы его привыкли называть раньше, Гаврик, быстро вошел в этот новый кабинет за инструкциями и вышел из него часа через два.
      Он прошел по бульвару, на минуту остановившись возле памятника Пушкину, на том самом месте, где некогда, во время боев с гайдамаками, у него был отрыт окопчик.
      Только что поднявшееся над горизонтом темно-красное солнце угрюмо светило в узкую щель между грядой темных туч и еще более темным морем.
      Оттуда порывами дул холодный, неприятный ветер. Несколько военных кораблей, окутанных плывущим туманом дымовой завесы, вели с рейда огонь через Жевахову гору по немецким и румынским молам.
      Полотнища огня вылетали из орудийных стволов, отрывались и пропадали в дыму.
      Тяжелое эхо катилось по воде, потрясенной залпами.
      Трудно было отвести глаза от этой грозной, мрачной и все же чем-то прекрасной картины, которая напоминала Черноиваненко броненосец "Потемкин" и "Синоп", ведущий огонь по гайдамацким казармам, и французский военный корабль "Протей" с красным флагом восстания на мачте.
      Теперь, стоя здесь и глядя в море на удаляющиеся к горизонту транспорты, Черноиваненко испытывал все сильнее и сильнее разгорающееся в его душе желание бороться.
      Угрюмое, как раскаленный уголь, солнце медленно вошло в синюю низкую тучу, и море стало черным, как антрацит. Ветер стал еще порывистей, еще холодней. Пепельная тень подернула противоположный берег залива Крыжановку, Дофиновку, Жевахову гору. Низкая полоса Пересыпи, едва возвышавшаяся над уровнем моря, была затянута дымом горящей нефти. Сквозь дым слабо проступали очертания заводов, эллингов, доков, а за ними, далеко в степи, за лиманами, над передним краем обороны, то там, то здесь вспухали черные шапки взрывов. Черноиваненко некоторое время молча смотрел в эту сторону. Там находились село Усатово и ход в катакомбы, куда ему вечером предстояло спуститься со своей группой.
      Машина стояла в дальнем углу небольшого пустынного дворика с фонтаном посредине. Очевидно, в дворик недавно обвалился кусок стены соседнего дома. В воздухе еще стояла тонкая пыль известки. Упавшие камни почти докатились до автомобиля. Один из них даже сделал вмятину в крыле. На пилотке и на плечах водителя лежал густой слой желтой ракушечной пыли. Этот автомобиль был той самой машиной, на которой Колесничук привез отца и сына Бачей с аэродрома на свою "виллу". Каким образом автомобиль попал к Черноиваненко, понять нетрудно. После того как машину вместе с ее водителем и конструктором Святославом мобилизовали в армию, она несколько раз переходила из рук в руки, пока, наконец, не попала в автобазу военного отдела обкома, откуда ее и получил в свое распоряжение Черноиваненко.
      Конечно, он мог бы выбрать себе что-нибудь более приличное. Но он выбрал именно эту машину. Решающую роль в выборе сыграла не машина, а человек. И в этом проявилась одна очень важная черта Черноиваненко постоянная уверенность в преимуществе человека над вещью, хотя бы даже такой умной, как автомобиль. Ему с первого взгляда понравился Святослав. Черноиваненко проникся доверием к этому молодому человеку с невозмутимым, даже несколько высокомерным выражением мальчишеского лица. Он сразу почувствовал в нем что-то неуловимо родственное, почти сыновнее. Черноиваненко, разумеется, ничем не выразил своего чувства. Внешне он остался равнодушен, как и подобало настоящему черноморцу. Он только отпустил несколько иронических замечаний по поводу машины, и она вместе со своим водителем Святославом поступила в полное распоряжение Черноиваненко, который не ошибся в выборе. В умных руках Святослава машина работала в те критические дни замечательно. А сам Святослав превзошел все ожидания. Он оказался не только превосходным водителем и механиком, но главное неутомимым, преданным помощником Черноиваненко.
      В эти дни все рабочие и служащие перешли на казарменное положение, то есть жили при своих предприятиях и учреждениях, неся круглосуточное дежурство каждый на своем посту. Святослав жил в машине. Он всегда был молчалив, подтянут, несколько сух и, как это ни странно, всегда чисто вымыт, выбрит "с одеколоном" и причесан. Он был в военной форме, с противогазом, и его винтовка была аккуратно приторочена к внутренней стороне брезентовой крыши автомобиля. На нем была летняя, всегда чисто выстиранная пилотка, выгоревшая добела, но очень аккуратная и надетая на правую сторону, но не ухарски, а ровно настолько, насколько это предписывалось правилами. Его грудь теперь скромно украшал лишь один маленький комсомольский значок. В общем, он имел вид аккуратного и старательного молодого солдата, каковым он на самом деле и был.
      Что касается самой машины, то она имела подчеркнуто военный вид. Она была закамуфлирована под цвет окружающей местности. Святослав сам раскрашивал ее, проявляя при этом необыкновенную изобретательность и недюжинный талант пейзажиста. Первый раз, летом, он расписал ее кудрявой зеленью акаций и резкими тенями домов. На брезентовой крыше он изобразил в ракурсе щели улиц, чешуйчатые площади, памятник Воронцову, черепичные крыши, синие куски моря. Осенью он внес соответствующие поправки; появились охра и киноварь листопада. Святослав готовился к зиме, приготовляя белила, бирюзу и жженую кость для изображения оголенных деревьев, но это было уже не нужно.
      Когда Черноиваненко вошел во двор, Святослав сидел в машине и читал книжку, развернутую на баранке руля. Резким движением подобрав под себя пальто, Черноиваненко уселся рядом со Святославом и с силой захлопнул дверцу. Он некоторое время молчал, поглощенный какими-то расчетами. Он раскладывал в уме в строгом порядке, но степени важности, все вопросы и дела, которые предстояло решить и сделать в ближайшие же часы. Наконец он очнулся и сказал:
      — Поехали.
      Среди множества больших и малых дел, которые Черноиваненко предстояло переделать, было два очень серьезных дела, отмеченных в записной книжке: одно фамилией "Синичкин", другое — "Колесничук".
      Товарищ Синичкин, или, как он теперь назывался, Синичкин-Железный, один из первых подал заявление о своем желании в случае необходимости перейти в подполье. Обком включил его в группу Черноиваненко. Для Черноиваненко это был золотой, незаменимый человек. У него был громадный революционный подпольный опыт. Черноиваненко должен был решить вопрос, брать ли с собой Синичкина-Железного в катакомбы или оставить его наверху, в городе, для связи с населением района… Откладывать решение этого вопроса Черноиваненко больше не мог.
      Другой вопрос касался Колесничука, при помощи которого Черноиваненко предполагал устроить в центре города явку под видом комиссионного магазина. План этот, одобренный и утвержденный обкомом, Черноиваненко разработал уже довольно давно. За последние дни он несколько раз встречался с Колесничуком, и тот в принципе дал свое согласие. Но дело осложнялось тем, что до сих пор еще не эвакуировалась жена Колесничука, а в ее присутствии трудно было что-нибудь предпринять. Теперь, по расчетам Черноиваненко, она уже, вероятно, уехала. Нужно было не откладывая повидаться с Колесничуком, окончательно договориться.
      Черноиваненко велел Святославу сперва ехать к Синичкину-Железному, на судоремонтный завод.
      Проезжая по Пролетарскому бульвару, Черноиваненко увидел дом, где находилась его квартира, в которую он не заглядывал уже месяца полтора. Нужно было непременно зайти, взять кой-какие необходимые вещи и уничтожить ряд документов. Но в последнюю минуту он передумал. Это можно сделать потом, на обратном пути. И он проехал мимо, заметив, что на его балконе в ящике еще цветут запоздалые настурции и что одно из окон распахнуто, сломанная рама косо висит на одной петле и ветер треплет вылетевшую наружу полотняную портьеру.
      Воздух по-прежнему все время содрогался от звуков артиллерийской пальбы. По небу гряда за грядой шли серые, низкие тучи; летели желтые листья; на перекрестках стояли пикеты. Но прибавилось еще что-то новое, грозное. Черноиваненко не сразу понял, что это такое. Неуловимая подробность, которая все время тревожила напоминанием о наступающей беде. И вдруг он понял: это были новые белые, только что расклеенные по городу листки последнего воззвания обкома к населению.
      Все вокруг носило следы обороны: разрушенные дома, обгорелые стропила, согнутые взрывами трамвайные столбы, заросшие бурьяном скверы и палисадники, наконец, баррикады поперек улиц, сложенные из мешков с землей, из брусчатки разобранных мостовых, из опрокинутых трамвайных вагонов. На Дерибасовской улице баррикада из наваленной конторской мебели — тяжелых столов, диванов, книжных шкафов, кожаных массивных кресел. Витрины угловых магазинов были наскоро заложены кирпичом, с узкими амбразурами для пулеметов. В иных местах высокие насыпи баррикад поросли бурьяном, и наверху были уже протоптаны пешеходные тропинки. Всюду блестели кучи битого стекла и черепицы. Требовалась большая сноровка, чтобы проехать через город. То и дело Святославу приходилось объезжать траншеи, прыгать по ухабам развороченной мостовой, вести машину через проходные дворы с высохшими фонтанами, поломанными внутренними галереями, кадками фикусов и цветущих нежно-розовых олеандров с рядами пустых ведер, бидонов, банок и бутылок возле сухих водосточных труб, в которые население собирало дождевую воду, так как Беляевская водопроводная станция давно уже была захвачена врагом. И все это в соединении с резким ветром, темным, низким небом, как бы движущимся над обгорелыми крышами беспрерывной утомительной канонадой, сотрясавшей в домах остатки стекол, — все это имело для Черноиваненко уже совсем другой, новый смысл.
      Черноиваненко знал, что именно сейчас, в эти последние часы, во всех районах города незаметно совершается переход на подпольное положение множества групп и отдельных людей, которые, по законам конспирации, ничего не знают и не должны знать друг о друге, но которые призваны делать одно и то же благородное дело.
      Машина въехала во двор — громадный, пустынный, заваленный ржавой заводской рухлядью, обрезками металла и старыми станками, не вывезенными во время эвакуации. В это время в самом отдаленном углу двора, за инструментальным цехом, раздался не слишком сильный взрыв, вылетело желто-белое облако дыма. Из-за угла цеха выбежали несколько человек, среди которых Черноиваненко узнал нескладную, длинную фигуру старика Синичкина-Железного. Его лицо было запачкано копотью, рукав старого черного пальто разорвался по шву, люстриновая кепка с пуговичкой покрыта кирпичной пылью. Покрасневшие, опухшие глаза сухо блестели.
      — Поразительное головотяпство! — сказал он глухим, как из бочки, голосом и тяжело, неодобрительно откашлялся. — Оборудование вывезли, а всю электропроводку и трубы компрессорной установки оставили. Вторые сутки режем в цехах провода и подрываем ручными гранатами сеть для подачи сжатого воздуха… Вы ко мне?
      — Да. Сегодня ночью состоялось решение обкома по нашему вопросу. Группа утверждена как подпольный райком. Что касается персонально вас, то я, как первый секретарь райкома, должен безотлагательно решить, как вас использовать наиболее толково. Хочу с вами посоветоваться.
      — А именно? — подозрительно нахмурился Синичкин-Железный. — Неясно.
      — Имеется два предложения: либо вы сегодня ночью переходите с нами в Усатовские катакомбы, либо временно остаетесь в городе для связи с населением и сбора информаций. И то и другое очень важно. Ваше мнение?
      Синичкин-Железный еще более нахмурился, испытующе исподлобья посмотрел в глаза Черноиваненко, спросил:
      — А ваше?
      — Буду говорить с вами совершенно прямо, — решительно сказал Черноиваненко.
      — Думаю, что никакого другого разговора между коммунистами в данной обстановке и быть не может, — поспешно сказал Синичкин-Железный.
      Черноиваненко достаточно хорошо знал прямой характер Синичкина-Железного, не признававшего в отношениях между людьми ничего неясного, недоговоренного. В первых же словах Черноиваненко он почувствовал какую-то неясность и сразу насторожился.
      — Буду говорить совершенно прямо, — повторил Черноиваненко. — Вы необходимы и в катакомбах и здесь, наверху. Мне кажется, что в катакомбах вы даже более необходимы.
      — Так в чем же дело?
      — Дело в том, — сказал Черноиваненко терпеливо, стараясь быть как можно более деликатным, но в то же время и не терять твердости, — дело в том, что вы человек уже, так сказать, немолодой, не вполне здоровый…
      — То есть, вы хотите сказать… — играя скулами и сдвинув брови, перебил его Синичкин-Железный.
      Но Черноиваненко уже довольно решительно заметил:
      — Позвольте мне кончить мою мысль. Я хочу сказать то, что я говорю. Вы человек больной, у вас слабые легкие, на вас может пагубно отразиться долговременное пребывание в сырых и темных штреках. Больше я ничего не имею в виду.
      Синичкин-Железный некоторое время молчал, сердито покашливая, и лицо его становилось все более и более мрачным.
      — Так вот что, дорогой товарищ Черпоиваненко, — наконец сказал он, глядя в сторону, вниз. — Во-первых, спасибо за откровенность. А во-вторых, вы не правы во всех отношениях. И я не позволю!.. — вдруг крикнул Синичкин-Железный, но сделал над собой усилие, взял себя в руки и успокоился. — Я еще не собираюсь переходить на социальное обеспечение. Как вам известно, я еще пока работаю, и, говорят, работаю неплохо. Да, неплохо. Во всяком случае, командование вынесло мне благодарность за ремонт танков и за выпуск бронепоезда. А что касается моего здоровья, то это сильно преувеличено. Слабые легкие! — воскликнул он. — Мало ли что! Действительно, легкие были слабые. Но за последнее время подлечился. Вот у Максима Горького тоже были слабые легкие. Ну, и что ж из этого? Горел, а не жил! А вы мне толкуете — легкие! Нет, уж это вы, будьте любезны, оставьте.
      Черноиваненко смотрел на него, испытывая чувство восхищения. Что могло остановить такого человека, сломить его дух, заставить перестать работать и бороться?..
      Вся жизнь Синичкина-Железного была связана с революцией. Несколько раз он сидел в тюрьме, бежал из ссылки. Его били в участках, на пересыльных пунктах. Он дрался за Советскую власть с гайдамаками, интервентами, немцами, Деникиным, Врангелем. Некоторое время он был членом революционного трибунала. Тогда к его фамилии прибавилась кличка — "Железный". В то время его называли только "Железный", без "Синичкин". Товарищ "Железный". Это была эпоха суровых и ясных слов: "Беспощадный", "Зоркий", "Бдительный". Он был "Железный". Это имя очень подходило к нему. Даже в его внешности было много сходства с железом: высок, худ, темен лицом, как бы вечно покрытый синеватой окалиной. Даже чахоточный румянец сумрачно светил под этой синевой, как светится в кузне остывающая подкова. Даже его волосы, крутые, тяжелые, зачесанные крыльями, были серовато-синие, железного оттенка. Он был весь как бы выкован из железа.
      Вдруг слабая лукавая улыбка скользнула под его усами. Он посмотрел на Черноиваненко через поднятое плечо одним глазом и сказал:
      — Впрочем, суть дела не в том. Возможно, что климат Усатовских катакомб действительно не вполне полезен для моего здоровья. Но какие у вас основания, уважаемый товарищ секретарь, думать, что моей жизни будет угрожать меньшая опасность на поверхности земли, так сказать, в климатических условиях фашистской оккупации? Еще неизвестно, где найдешь, где потеряешь. Однако я надеюсь, что мы с вами отнюдь не обсуждаем здесь вопрос, как бы нам уклониться от риска умереть тем или другим способом, а наоборот — решаем вопрос, как бы заставить умереть возможно большее количество наших врагов. Партия призывает нас именно к этому. Так, знаете ли, давайте лучше решать с позиций не личных, а государственных, общенародных. Говорите: где я принесу наибольшую пользу делу?
      Чувствуя в душе необыкновенное волнение и нежность к этому старому упрямому человеку, Черноиваненко обнял его за плечи и сказал приблизительно то же самое, что сказал ему самому на прощание секретарь обкома:
      — Не мне вас учить, Николай Васильевич, старого большевика, опытного подпольщика. Решайте сами.
      — Решать будете вы, — серьезно, даже строго произнес Синичкин-Железный. — Но если вам угодно выслушать мое мнение, то извольте. Руководить кадрами — это правильно. Но так как наши будущие кадры находятся главным образом именно здесь, на Пересыпи, на Молдаванке, в порту, то я считаю, что первое время мне необходимо остаться наверху. Тут я буду более полезен для дела. Я буду вашим, как бы сказать, полномочным представителем. Я буду вашими глазами, вашими ушами… А ежели понадобится, то и вашими руками, — прибавил он с серьезной улыбкой и, вытянув перед собой худые длинные руки, сделал пальцами крепкое, сжимающее движение. — Остальное — в зависимости от сложившейся обстановки, которую предсказать не берусь. Буду вам систематически докладывать о положении в городе, в особенности на Пересыпи и в районе порта. Годится?
      Черноиваненко немного подумал и решительно сказал:
      — Принято. Действуйте!
      — Ну, вот видите, — миролюбиво заметил Синичкин-Железный. — А вы говорите — легкие!
      Черноиваненко встал и протянул ему руку:
      — Попрошу вас прибыть сегодня после наступления сумерек к северной стене Хаджибеевского парка. Там мы уточним явки, и я покажу вам ход в свое хозяйство. До свиданья.
      Черноиваненко пошел к машине. Обернувшись в воротах, он увидел длинную фигуру Синичкина-Железного, шагавшего против ветра через двор, к сборочному цеху, за которым темнела полоса моря. Несколько человек — вероятно, его "кадры" — что-то делали возле стены цеха.
      Свидание с Синичкиным-Железным возбуждающе подействовало на Черноиваненко, и он весело, бодро крикнул Святославу:
      — На квартиру к Колесничуку!

11. КОЛЕСНИЧУКИ

      Дом, где жили Колесничуки, был пока цел, но недалеко разорвалась фугаска, и все стекла, а кое-где и рамы были наскоро заделаны картоном или фанерой. Дверь в переднюю Колесничуков была открыта настежь; по-видимому, ее нельзя было закрыть, так как она треснула и сорвалась с верхних петель. Несколько беспорядочных белых следов вело с площадки, расписанной помпейским орнаментом, в квартиру. Она казалась пустынной. Это была большая коммунальная квартира в старом, дореволюционном доме, из числа тех "доходных домов" конца XIX века, которые строились для богатых жильцов, состояли из "барских" квартир и были отделаны с претензией на роскошь. Вешалка была пуста. Очевидно, все жильцы уже выехали. Сквозняк гонял по зашарканному, нечищеному паркетному полу сор, обгорелые бумажки, стручки акаций.
      — Кто-нибудь есть? — спросил Черноиваненко громко.
      Ему никто не ответил. Он прошел, гулко стуча сапогами, в глубь темного пустынного коридора со старым велосипедом на стене — туда, где на повороте, рядом с ванной и кухней, находились две смежные комнаты Колесничуков. Замка на двери не было. Черноиваненко распахнул дверь жестом хозяина.
      Первый, кого он увидел при свете коптилки в сумраке этой неприбранной, запущенной комнаты с окнами, занавешенными черными бумажными листами, был сам Колесничук. Он сидел в шинели и фуражке перед столом без скатерти и быстро ел из котелка суп. На резном дубовом стуле с высокой плетеной спинкой висели полевая сумка, противогаз и пистолет. При виде этой знакомой, всегда такой аккуратной и уютной, а теперь такой жалкой, разоренной комнаты, где знакомые вещи и вещицы — приданое Раисы Львовны — были разбросаны, разбиты или сломаны, где на столе не было скатерти, где валялись окурки и обгорелые бумажки, где чадил дымный огонек коптилки и при особенно сильных взрывах сыпалась с потолка известь, сердце Черноиваненко на мгновение сжалось от острого чувства беды.
      — Здорово, Жора! — быстро сказал он, не подавая Колесничуку руки, чтобы не отрывать его от еды.
      — Здравствуй, — сказал Колесничук, с неестественным равнодушием взглянув на приятеля. — Присаживайся.
      Черноиваненко спихнул со стула узел с приготовленными вещами и сел, положив перед собою на стол шапку.
      — Супу хочешь? — монотонным голосом произнес Колесничук.
      Черноиваненко посмотрел на него с удивлением:
      — Что ты, милый человек, какой может быть суп? Я пришел окончательно договориться. Ты еще не раздумал? Твоя кандидатура уже утверждена директивными органами. Раису отправил?
      — Тише! — прошептал Колесничук, сделав испуганные глаза, и показал головой на дверь в соседнюю комнату. — В том-то и дело, что Рая еще не уехала.
      — А что случилось? — понижая голос, спросил Черноиваненко.
      — Ничего не случилось. Что ты, женщин не знаешь? — сказал Колесничук одними губами. — Не хочет без меня уезжать.
      — Так надо было ее уговорить! — с раздражением сказал Черноиваненко, чувствуя, что дело может сорваться.
      — Попробуй уговори!
      — Прямо удивительно!..
      — Тише!
      — Георгий, с кем ты разговариваешь? — послышался из соседней комнаты голос Раисы Львовны, и вслед за тем в дверях появилась она сама.
      Ее голова была закутана теплой шалью. Виднелась лишь половина бледного, заплаканного лица с черным глазом. Она держалась одной рукой за висок, а другую прижимала к горлу. Увидев Черноиваненко, она быстро подошла к нему, с отчаянием протянула руку ладонью вверх и заплакала.
      — Ты видишь, Гаврик, что делается? — сказала она, не здороваясь и судорожно глотая воздух. — Ты видишь?
      — Три дня взрывал свои склады, — по-прежнему монотонно сказал Колесничук, как бы продолжая разговор. — Сегодня утром кончил. Ничего больше не осталось. Чисто. Ночью будем грузиться на транспорт.
      — Да… — неопределенно заметил Черноиваненко.
      — Извини, я даже забыла с тобой поздороваться, — сказала Раиса Львовна, продолжая смотреть на Черноиваненко неподвижным, заплаканным глазом. — Ты понимаешь?.. Ты понимаешь?..
      — Я понимаю, — ответил тихо Черноиваненко и опустил голову.
      Можно было понять все и без слов. Он понял, что это последний обед Колесничуков в родном доме. Он понял их душевное состояние. Он понял, как больно, как мучительно трудно они переживают оскорбительную необходимость бросить на произвол судьбы все, к чему они привыкли, и уйти из города, где они родились, где они любили, где были могилы их родителей и их умерших детей. Он понимал и те сравнительно маленькие, но все же такие законные и сильные человеческие чувства, ту обиду, которую испытывали они, в особенности Раиса Львовна, от необходимости расстаться со своим имуществом, честно нажитым за всю их долгую совместную жизнь.
      — А я думал, что ты уже давно уехала, — после тягостного молчания сказал Черноиваненко.
      Раиса Львовна подошла к Колесничуку, положила голову на его плечо и вдруг тревожно, подозрительно посмотрела на Черноиваненко.
      Черпоиваненко понял, что дело осложняется.
      — Раечка, — сказал он как можно более мягко и вместе с тем твердо, выйди на некоторое время из комнаты. У нас важное дело.
      Увидев серьезное лицо своего мужа и решительное Черноиваненко, Раиса Львовна вдруг почувствовала всем своим существом приближение какой-то большой новой опасности, значения которой она еще не понимала, но уже твердо знала, что эта опасность угрожает и ее Жоре, и ей, и всей их жизни.
      — Ничего подобного, — сказала она быстро. Она слишком давно и слишком хорошо знала Черноиваненко. Она не могла не понимать, что внезапное появление его в эту роковую минуту в их доме означало нечто очень значительное и очень грозное. — Ничего подобного, — сказала она, глядя прямо и вызывающе в глаза Черноиваненко. — Я не признаю никаких секретов. Можешь говорить при мне. Я его жена.
      Она еще ближе придвинулась к Колесничуку и обняла его за плечи. Черноиваненко понял, что уговаривать ее бесполезно, на это должно уйти слишком много времени, а сейчас была драгоценна каждая минута. Но не в характере Черноиваненко было отступать. Он прошелся туда и назад по комнате, остановился перед Раисой Львовной и сказал решительно:
      — Хорошо. Согласен. Ты его жена, и ты имеешь право до конца делить жизнь со своим мужем. Ты этого требуешь, и, если хочешь знать, я тебя за это крепко люблю и уважаю. Но пойми, Раиса, что бывают такие обстоятельства, когда…
      — Постой, — быстро перебила она его, — ничего больше не говори. Ты правильно понял. Я требую. Именно — требую! Это мое право! И я никуда отсюда не уйду. Как угодно! Или, может быть, ты мне в чем-то не доверяешь? спросила она, продолжая пристально всматриваться в лицо Черноиваненко.
      Сказать, что он ей не доверяет, значило бы оскорбить ее. Оскорбить грубо, а главное — совершенно незаслуженно. Черноиваненко давно знал Раису Львовну, знал всю ее жизнь, знал, что она хороший, честный человек, и он не имел никаких оснований ей не доверять.
      — Нет, я тебе доверяю, — несколько помедлив, сказал Черноиваненко, как бы взвешивая каждое слово. — Я тебе доверяю. Надеюсь, ты понимаешь, что я этим хочу сказать?
      Раиса Львовна посмотрела на Черноиваненко, и ее обдало холодным предчувствием.
      — Понимаю, — тихо проговорила она. — Что же тебе от нас надо? Что ты с ним хочешь сделать?
      — Он должен остаться в городе, — сказал Черноиваненко твердо.
      Одним движением она скинула с головы платок.
      Черноиваненко подошел к окну и потянул за черную бумажную штору светомаскировки, изношенную и изодранную, державшуюся на двух гвоздях. Штора оторвалась и упала. В комнату влетел ветер и погасил коптилку.
      При белом, дневном освещении комната со старым пианино, отодвинутым от стены, с пустой этажеркой, с вазочками, статуэтками и книгами, которые в беспорядке загромождали грязный паркет, имела еще более отчаянный, как бы неприкаянный вид. Среди этого беспорядка и странной тишины особенно зловеще звучал мрачный рокот артиллерии, и до оскомины омерзительно, точно кто-то все время тупо, с нажимом, писал на мокром стекле пальцем большое, прописное "О", где-то высоко в небо визжали на разные лады — от самых высоких, нестерпимо острых, до низких, тошнотворно басовых — истребители.
      Теперь то, что сказал Черноиваненко, приобретало новый смысл — гораздо более глубокий, обширный и грозный, чем это казалось минуту назад, при темном свете коптилки и сумраке пустой, брошенной жильцами коммунальной квартиры. И Раиса Львовна совершенно ясно поняла этот смысл. Она поняла, что в их жизни происходит резкая перемена, что они стоят на пороге какого-то совершенно нового бытия, ничего общего не имеющего ни с этой квартирой, ни с этими привычными вещами, ни с привычными представлениями о самих себе, одним словом, ни с чем прошлым. Со всей глубиной и ясностью она поняла, что это к ним вошел не просто Гаврик Черноиваненко, старый их друг, а это к ним пришла сама партия, сама родина, которая сказала Колесничуку так же просто, как она сказала тысячам и миллионам людей в эти страшные дни: "Ты мне нужен. Я тебя беру". И сказала не только это, а как бы сказала еще: "Я беру тебя потому, что ты старый, верный друг, потому, что я верю тебе, потому, что на тебя можно положиться".
      — Он должен остаться в городе, — повторил Черноиваненко.
      — Георгий, это правда? — еле слышно спросила она.
      — Ты же слышала, Раечка, — совсем просто сказал Колесничук.
      Она стояла близко возле него, сильно побледневшая, перебирая ледяными пальцами бахрому платка, упавшего на стул.
      — Он же беспартийный, — с робостью сказала она.
      — Вот это именно нам и требуется, — ответил Черноиваненко. — Нехай беспартийный. Тем и лучше. Бухгалтер, беспартийный, русский, — стал он загибать пальцы, — немолодой, окончил гимназию до Октябрьской революции, бывший прапорщик, ничем, с их точки зрения, не запятнанный…
      Черноиваненко вдруг замолчал, пораженный выражением лица Раисы Львовны. Оно было неподвижно. Открытые глаза, несмотря на всю свою черноту, казались прозрачными и смотрели будто сквозь предметы в какую-то таинственную, неизмеримую даль. Горькая, сухая, но решительная складка лежала вокруг ее распухших губ.
      — А я? — сказала она очень ровным, почти монотонным голосом, не изменяя выражения неподвижного лица. — А меня куда вы денете?
      — А ты — на военном транспорте… В тыл.
      Ни направление ее прямого взгляда, ни выражение лица не изменились. Она по-прежнему стояла совершенно неподвижно, как каменная.
      — Значит, Жора останется здесь, а я уеду на военном транспорте? сказала она тем же голосом — монотонным и ужасным в своей безжизненной монотонности.
      — Ты же сама понимаешь… — смущенно пробормотал Колесничук и покраснел.
      Да, она понимала. Она слишком хорошо понимала, что остаться с мужем в городе, занятом фашистами, для нее невозможно. Хотя она и носила фамилию Колесничук, но все же она была еврейка, и скрыть это было невозможно. Сделав усилие, она сбросила с себя оцепенение и очень пристально посмотрела в глаза мужу.
      — А как же иначе? — осторожно сказал Колесничук, беря ее за руку. — Как же иначе, Раечка?
      Она с силой отняла свою руку, отошла на шаг назад и вдруг рванулась вперед, обхватила и стиснула его голову.
      — Вы не смеете… ты не можешь… никто не смеет!
      Она беспорядочно забормотала, выкрикивая отдельные слова, не имеющие между собой никакой связи. Интендантская фуражка свалилась на пол и покатилась. Раиса Львовна покрывала поцелуями взъерошенную голову Колесничука, его поредевшие волосы.
      Черноиваненко слишком хорошо знал ее характер, чтобы не ожидать сопротивления, но он никак не мог предположить, что в этой добродушной женщине может оказаться столько страсти, столько сумасшедшего упорства. Он сразу понял: перед ним встало непреодолимое препятствие женской любви и верности. Но и здесь он не захотел отступать.
      — Успокойся, Раиса, — терпеливо, почти ласково сказал он. — Сейчас мы это все обдумаем… Сядь, успокойся.
      Он отвел ее от Колесничука и почти силой заставил сесть.
      В конце концов она, так же как и Колесничук, была его старым другом, еще со времен гражданской войны. И, немного подумав, Черпоиваненко принял смелое решение.
      — Слушай, — сказал он и озабоченно наморщил лоб, — если хочешь, я тебя тоже оформлю. Конечно, мы тебя не оставим наверху, а ты пойдешь в другое место.
      Он энергично повернул свою маленькую крепкую руку, выставил большой палец, взвел его, как курок, и ткнул им вниз, в пол.
      — Вниз, — сказал он со значением, с нажимом. — Понятно? Как ты на это смотришь?
      Она ничего не ответила, только прикрыла глаза выпуклыми, порозовевшими веками с лазурными жилками и черными густыми ресницами, на которых еще переливались капельки. В эти тягостные, торопливые, последние дни перед эвакуацией хорошие люди научились понимать друг друга с полуслова, с одного взгляда. Если не умом, то сердцем Раиса Львовна тотчас поняла не только то, что Черноиваненко сказал, но также и то, чего он не сказал, не имел права пока сказать прямо, на что только намекнул. Может быть, она поняла даже больше того, что понял Колесничук. Она поняла, что в этот миг в ее жизни совершился решительный, неизбежный поворот и к прошлому уже дороги нет. И с этого мига она перестала бояться. Теперь, когда все стало ясно и определенно, ее душа как-то вся расширилась, окрепла. Раиса Львовна с облегчением почувствовала полную готовность делать то, что от нее требовалось, хотя она и не вполне еще понимала, что именно она должна была делать. С этого мига ее воля радостно и охотно подчинилась воле Черноиваненко. Она с легким сердцем оглядывала комнату, как бы прощаясь со своей прежней жизнью, с кафельной печкой с гипсовым серо-зеленым медальоном посредине, со старыми вещами и вещицами, с мебелью — со всем тем, что уже потеряло в ее глазах всякое значение и чего ей уже было не жаль.

12. ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ

      Черноиваненко побывал на Одессе-товарной, где для его группы грузилось продовольствие, заехал затем на военный склад и лично проследил за получением боеприпасов, взрывчатки и шанцевого инструмента, получил в штабе Приморской армии обстановку, оформил оставление в тылу интенданта третьего ранга Колесничука и красноармейца Святослава Марченко в своем распоряжении, позвонил секретарю обкома по поводу перехода в катакомбы Раисы Львовны, переделал еще множество менее важных дел и в пятом часу вечера, наконец, подъехал к своему дому, поднялся на третий этаж, где находилась его квартира.
      В темной лестничной клетке, на площадках, стояли ящики с песком, и на стенах, выкрашенных масляной краской под зеленый мрамор, висели громадные железные щипцы для борьбы с зажигательными бомбами, а также брезентовые пожарные шланги и пустые ведра. На дверях большинства квартир висели замки. Некоторые двери были распахнуты настежь, и сквозной ветер крутил в пустых комнатах, мел по коридорам клочки обгорелой бумаги и сор.
      Из покосившегося ящика для писем торчало несколько старых номеров "Правды", журнал "Большевик" и клочок пожелтевшей бумаги, исписанной тупым карандашом. Он сразу узнал крупный, беспорядочный почерк своей племянницы Матрены Терентьевны Перепелицкой, или, попросту говоря, Моти, заходившей в его отсутствие. По-видимому, записка торчала здесь уже довольно давно. Он взял ее и, на ходу читая, вошел в квартиру. Мотя писала в своей обычной манере, торопясь передать лишь самое главное и пропуская подробности:
      "Забегала к вам, хотела повидаться, понятно — не застала дома. У нас сейчас живет сынок нашего Петра Бачея, тоже Петя. Мы его вытащили из воды, покамест он болеет воспалением легких, но, будем надеяться, скоро поправится. Не знаю, как дальше поступить с ребенком. Сейчас на моих руках шаланды, сети, колхозные котлы. Шаланды, весла, паруса и все оборудование мобилизованы военным командованием и находятся на колхозном причале под моей ответственностью. В случае если придется отступать, жду приказа все это уничтожить, чтобы не попало в руки фашистов. А пока сидим у моря, ждем погоды, переживаем с Валентиной тяжелые дни, она вам кланяется, ужасно выросла за последние месяцы, возмужала, вы ее не узнаете. От Акима Петровича и мальчиков ничего не имею, надеюсь, что они живы и успешно сражаются за родину, но на каких фронтах, не знаю. Пожалуйста, дядя, если выберете свободный день, заскочите до нас повидаться, а то когда еще встретимся, неизвестно. Ах, какое тяжелое время, дядечка! Ну, желаю вам всего хорошего, а я уже побежала. Ваша Мотя".
      Он сунул в карман это явно запоздавшее письмо и грустно улыбнулся. У него не было своей семьи. Он был однолюб, и он никогда не мог забыть свою Марину. Он был верен ее памяти. Семья Моти Перепелицкой — это, собственно, и была его настоящая, единственная семья, к которой он был привязан всем сердцем.
      С нежным чувством он представил себе на миг Мотю, Валентину и всех других Перепелицких. Что касается упоминания о больном мальчике Пете Бачей, которого вытащили из воды, сыне друга его детства Петра Васильевича, то это хотя и заинтересовало его, но ничуть не удивило.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5