Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Скажи красный (сборник)

ModernLib.Net / Каринэ Арутюнова / Скажи красный (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Каринэ Арутюнова
Жанр:

 

 


Входили под покровом скудного вечернего освещения, точнее, полного отсутствия оного, – содрогающиеся от внезапной отваги, а выходили уже иными. Загадочно улыбаясь, вдыхали ночную сырость – расправляли перышки, лепестки, опьяненные новой ролью.

* * *

Как вы догадались, встреча «хромой невесты» и скромного художника была всего лишь вопросом времени, – все дороги вели к гастроному, откуда ковыляла уже с утра нетрезвая Таня и куда направлял свои стопы маленький мужчина в пестром платке.

Художник был небрезглив. То есть он бы предпочел, вне всяких сомнений, чтобы все девы благоухали, источали и тому подобное, но опыт подсказывал ему, что и в куче навоза может затеряться самородок. Несмело ковыляющий, подпрыгивающий, вихляющий вдоль витрин с живой рыбой. Завидев приближающегося мужчину, самородок качнулся и приблизил к нему чуть одутловатый, но прелестный лик.

Девушка была смертельно пьяна. Это он учуял моментально – о, если бы только это!

Девушка была пьяна, немыта, заброшенна, – в складках припухших век светилась берлинская лазурь, а нежность кожи могла соперничать с тончайшей рисовой бумагой.

Девушка была из породы краснеющих катастрофически, от корней волос до самой груди.

Мария Магдалена, нежная блудница, заблудшая дочь, дитя мое страждущее…

Взволнованный, он сделал шаг навстречу, не дожидаясь, пока малютка распахнет пальто, под которым, как известно, ничего не было.

* * *

Вот и пришло оно, позднее вдохновение, в виде маленькой немытой бродяжки. Как это водится, начало нового периода, самого удивительного в жизни провинциального художника, стало началом его конца.

Омытая в семи водах, облаченная в шелковый халат, внимала юная Таня науке обольщения. Поначалу застенчивая, неловкая, как на приеме у гинеколога, поднаторела в сооблазнительных позах – не прошло и полугода, как стала она самой дорогой блядью города. Карточки с «гейшей» шли нарасхват.

Выкрашенные в черный цвет волосы кардинально изменили ангельский облик «хромой невесты». Уверенной рукой подрисовывал маэстро тонкие разлетающиеся к вискам брови вместо чисто выбритых Таниных, растирал белила и румяна, обмахивал кисточкой округлые скулы. Выучил пользоваться туалетной водой, брить ноги и подмышки, двигаться маленькими деликатными шажками, носить кимоно, приседать, склоняя голову набок.

Над историей Чио-Чио-сан Танька рыдала, сотрясаясь худеньким телом. Слезы текли по напудренным щекам, обнажая мелкие конопушки. Она уже знала такие слова, как «знатный самурай» и «харакири». Японские острова стали далекой родиной, а подмигивающая азиатка из отрывного календаря – идеалом женской красоты.

В отличие от прекрасных азиаток ноги у Таньки были белые и гладкие, с правильными изгибами в нужных местах.

– Ослепительница, – беличьей кисточкой художник щекотал тупенькие пальчики с аккуратно подпиленными малиновыми ноготками, неспешно прохаживался по шелковой голени. Ослепительница дрыгалась, хохотала ломким баском.

В каком-нибудь Париже или Стамбуле цены бы не было многочисленным талантам мосье Бенкендорфа, но в нашем городе порнография столь же высоко ценилась, сколь жестоко каралась. По всей строгости закона.

Когда вышибали дверь и вламывались с понятыми – двумя угрюмыми соседками, пропахшими борщом и размеренным бытом, и двумя совершенно случайными (!) прохожими в одинаковых шапках-ушанках, мосье как раз устанавливал штатив.

– Содом и Гоморра, оспадиспаси, – прибившаяся к понятым старушка из пятнадцатой квартиры пугливо и часто крестилась. Ее острое личико светилось от любопытства.

На фоне занавешенной алым шелком стены в не оставляющих сомнений позах изгибались две нежные гейши, абсолютно голые, с набеленными лицами и зачерненными, как это и положено, зубами. Гейши зябко ежились, переступали босыми ступнями и послушно улыбались в направленный на них объектив.


Бедные люди

Этого, последнего, она сразу окрестила капитаном – наверное, из-за прямой спины и седого ёжика, который хотелось пригладить рукой. Какая женщина, урчал капитан, щекотно касаясь ее шеи холодными губами и носом. Это было приятно. Всю дорогу к дому он шептал стыдные вещи и трогал за разные места, разминая жесткими пальцами как свежую буханку, – внизу живота что-то переворачивалось. На лестнице капитан развернул ее спиной и стал подталкивать коленом вперед, издалека, наверняка, это напоминало детскую потасовку. Тут ей положено было испугаться, но страха не было. Сверкнул ключ в проржавевшем замке – и потасовка продолжилась уже в прихожей, сопением, тяжелым дыханием, – не выдержав напора, она стала по-собачьи суетливо подставляться, что было не так-то просто – наблюдалось явное несоответствие пропорций – округлого, купечески-просторного Маргаритиного и сухого негнущегося капитанова.

Уже через пару минут сырой квашней сползала по дверному косяку, прислушиваясь к удаляющимся шагам.



Утром искала на лице признаки женского, тайного, стыдного. Не нашла. Лицо казалось еще более отекшим, с серыми подглазьями, нечистой, покрытой пятнами кожей.

Но что-то сдвинулось. В колыхании бедер появилась плавность, жеманное виляние. Днем, забросив постылую варку и стирку, слонялась по отмороженным улицам, с усмешкой превосходства поглядывая на проходящих женщин, – с жадным вниманием заглядывала в мужские лица.

Вечером набрала номер капитана. Ровные гудки. Шумно дышала в трубку.

Набирала снова и снова, откладывала аппарат, бросалась к окну, выходящему в пустынный колодец двора, отшатывалась и вновь тянулась к телефону.

Позвонила вокзальной Маше, которую с шумом выгнала неделю назад. Маша жила у разных мужчин – она знакомилась с ними на танцах в Пушкинском парке. Лето выдалось обильным. Знакомцы угощали пивом, делились воблой и брали в койку, но к зиме все стало подсыхать. Воспоминанием о богатом лете оставался хорошенький мобильный телефон, найденный на берегу. Мужчины попрятались, как грибы.

Около месяца Маша жила у одной шалавы, как есть бедолаги, пока не подвернулся Петрович со знакомой дылдой. Дылдой она прозвала Маргариту, за глаза, конечно, а в глаза – Ритусиком. У Ритусика в центре города было как в кино. Вокруг огни, празднично одетые люди, «мерседесы». Можно надеяться на что-то приличное. Какие ее годы. А что морда красная, так это же от холодов, а так, подмажется, отоспится – и загляденье просто. Жалко вот, пальто истрепалось. Но Ритусик обещала порыться в старухином гардеробе. Размер, конечно, мелкий, но ничего, зато обувка подходящая. Тем более, старухе все равно не подняться.

* * *

Старуха лежала в боковой комнатке, обклеенной премилыми обоями игривого персикового цвета. Она лежала молча, изредка приоткрывая давно невидящие глаза, – в последние дни Рита не слишком донимала ее – разве что понемногу увеличивала дозу снотворного, особенно если дело шло к вечеру или к выходным. Все больше соблазнов открывалось в большом городе, и тягостно было губить молодую жизнь на круглосуточное бдение, кормежку и смену старухиного белья. Изредка навещал старухин племянник по имени Валерик, уже немолодой человек с понурым лошадиным лицом. Опасливо присаживался на краешек стула и барабанил пальцами по столу. Рита робела, скручивала в гармошку платье на животе и незаметно ногой запихивала куда-то под диван разбросанные там и сям тряпки.

Валерик ел, низко склонясь над тарелкой, – особенно тщательно первое, – жидкое нужно каждый день, – многозначительно произносил он и, утерев жирные губы, легонечко тискал Риту, прижимая ее спину к своему животу. Рита багровела, ойкала, но давала себя трогать, хотя пользы от Валерика все равно не было – помяв ее влажной рукой, он стремглав летел в ванную комнату и выходил минут через пять с мокрым красным лицом.

Иногда бывали визитеры из «Хэсэда» и молоденькая журналистка, которая писала бесконечную книгу воспоминаний о старой актрисе. Еще год назад, до прихода Риты, в персиковой комнате звенел смех, серебряная конфетница была заполнена шоколадными конфетами, к приходу Сонечки (так звали милую барышню со смешливыми глазами и задорной стрижкой) надевался парадный вишневый халат и проветривалась квартира. Это было еще до перелома, обезболивающих, снотворного. Это было еще до Риты. В прошлой жизни, год назад.

Даже сквозь неровный мутный сон чуткое старухино ухо улавливало какую-то возню, явное присутствие посторонних людей в доме. Ближе к вечеру Рита становилась нервной, раздражительной. Она роняла крышки от кастрюль и топала большими ногами. Приближался заветный час, – юбка некрасиво топорщилась на толстых бедрах, чулки обзаводились внезапными стрелками, а от пальто с треском отлетала пуговица. Наконец, с грохотом защелкивался замок, и воцарялась тишина.

* * *

– Смотри, Ритусик, мужики западают на тебя. Видала того, татарина? Как посмотрел, – вокзальная Маша вовсю вертела головой и сплевывала лушпайки семечек – быстро-быстро, – губы ее двигались, складывались в игривую гримаску, лицо было густо замазано оранжевым тональным кремом, но шея оставалась красной, а усеянный простудными болячками рот казался неприлично раздутым. Рита брезгливо отодвигалась, но Машка цепко держала ее за локоть, – на Машкиных ногах красовались замшевые старухины ботики с пуговками, а на руке болталась черная сумочка, усыпанная стеклянными камушками. В таком наряде она ощущала себя наследной принцессой – даже ноги свои ставила мелко, а сумочку прижимала к груди, – вот блять, – дернула она башкой, – боты тесные, – еще бы, у актрисы нога была узкая, с высоким подъемом, а у наследной принцессы – широкая лапища, да еще и повернутая носками вовнутрь.

Тот, которого Машка назвала татарином, на самом деле был то ли цыган, то ли чеченец, тут точно нельзя знать, – но от пронизывающего взгляда его кровь приливала к щекам, а сердце ухало, приподымая крепдешиновую блузу на груди.

В свои сорок два Рита ощущала себя девушкой, юной девушкой на первом балу, – арифметика – штука простая – парализованный старик, называвший себя ее мужем десять лет, не в счет, – парни, тупо лапающие при каждом удобном случае в родном Энске, – не в счет, – за всю свою бестолковую жизнь она и женщиной не побывала, – то ли дело теперь – в искристых чулках, в розовой помаде, она поигрывала оттопыренным задом, – царица, прошептал важный старичок, – перспективный жених, – Машка уже все разведала, – семьдесят с лишком, еще в деле, обладатель двушки почти в центре, завсегдатай танцевального «майданчика» в Пушкинском парке, – еще вчера объявил воодушевленной Маргарите, что у нее «европейская задница», – самой себе она не могла бы объяснить значение этого эпитета, но при ходьбе старалась не забывать о нем.



Предвкушение переходило в отчаяние, – наконец наступил ее звездный час, – всегда недооцененная, обиженная мужчинами, Рита цвела – возможно, последним безумным цветением, – в парке она была, что называется, нарасхват – кавалеры сменяли один другого, – правда, немало горьких минут доставил важный старичок со сложным отчеством – то ли Арнольдович, то ли Артурович, – при первом же визите он бодро и как-то по-петушиному овладел смущенной Маргаритой – только и успела ойкнуть, удивленно приподнимаясь на локтях, – жесткими жилистыми руками старик необыкновенно споро выгнул ее ноги и развел их в стороны, – вонзаясь острым как жало стержнем, он страшно вскрикнул и забился бесом. Потом долго пил чай вприкуску с печеньем и выспрашивал о родных, о прошлом, а самое главное, о квартире. Последнее интересовало старичка более всего. Свою перспективную двушку он сдавал, а сам ютился у каких-то полуродственников.

Сообразив, что к чему, старичок быстро ретировался и теперь подавал Маргарите многозначительные знаки издалека – к слову сказать, танцевал он вполне прилично, – вальсировал с прямой спиной, с раздувающимися ноздрями, деликатно отставив мизинец у поясницы партнерши, – даже пятидесятилетние девушки не поспевали за ним, – твой-то, твой, – прыскала в кулак вокзальная Маша и толкала Риту в бок.

* * *

На капитана Рита, что называется, запала. Что-то вызывало в ней почти детскую робость – то ли голос его, негромкий, глуховатый, то ли голубовато-седые виски, то ли умение пить не пьянея, разве что наливаясь темной кровью в уголках глаз. От нижней губы наискось сползал тонкий шрам, будто аккуратно нанесенный лезвием, – холодея, Маргарита трогала этот шрам пальцем и обморочно закрывала глаза. В фильмах это называлось – любовь.

Появлялся внезапно, как и исчезал, – сражал натиском, каскадом решительных действий – это был тот самый единственный мужчина, которому позволялось все, – даже боль от острых пальцев и колен Маргарита сносила безропотно. Капитан туманно намекал об особенных удовольствиях, неизведанных еще, о тщательной подготовке к этим самым удовольствиям, – поблескивая металлом, капитан улыбался странной, очень странной улыбкой, от которой первобытные страхи закрадывались в душу несчастной, – поглядывая на жесткие пальцы, украшенные фиолетовой татуировкой, Рита исходила вязким соком. Составными неукротимого желания были страх и сладко-стыдная боль.

Едва услышав голос, увлажнялась, неслась к зеркалу, торопливо пудрила блестящий нос, жирно подводила губы, таращила пуговицы глаз, – за стенкой сипела старуха, что-то ее беспокоило, – Риточка, детка, – голос внятный, дикция сохранилась, – что, Манюся, опять болит? – легко переворачивала сухое как лист тело – один дух, собственно, – спите, Манюся, я скоро, – втискивала ноги в тесные сапоги.

В полночь в дверь поскреблась Маша. Сегодня ей непременно нужно было выспаться. Наутро намечался поход к монашкам.

В предпраздничные дни сердобольные монашки давали гречку, сахар. Все это складывалось в кладовой. В одну кучу со старухиными пайками из организации с нерусским названием «Хэсэд».

Маша была безалаберная. Чужое брала, но и своего не жалела. В обмен на сахарный песок и крупу гоняла чаи в просторной зале, озиралась, распаренная домашним теплом, – неловко помешивала изящной серебряной ложечкой в высоком стакане – сахару она клала ложек пять, и сонно жмурилась от удовольствия, вытянув под столом натруженные ноги в черных мужских носках. Близился Новый год, но снега не было – только в витринах нарядных бутиков вспыхивали радужными огоньками миниатюрные санта-клаусы, все как один похожие на румяного старичка из собеса, который как-то обещал пособить, но так и не собрался, а подло вышел на пенсию.

В старухиной комнате пахло лекарствами, чего Маша терпеть не могла, – запах этот, с примесью корвалола и еще чего-то, душил, напоминая холодный абортарий со страшным металлическим инвентарем и толстую женщину в надвинутой на сердитое лицо белой шапочке – обнаженная по пояс Маша пыталась натянуть на стыдное место застиранную жесткую ткань, но только поначалу, – стреноженная тягучей, разрывающей болью, забилась в кресле, не удерживая некрасивого низкого воя, – терпите, женщина, – женоподобное существо еще возилось меж ее раздвинутых ног, звякая щипцами, но Маша уже ничего не слышала и не видела – этот аборт был первым и оттого запомнился ей.

В сторону старухиной кровати она старалась не смотреть – напрягая икры ног, бесшумно юркнула к платяному шкафу и лицом зарылась в ворох прохладного белья, – белье лежало аккуратными стопочками, – шелковые комбинации, кружевные бюстгальтеры, пояса, чулки, – все это было из какой-то иной жизни, в которой галантные кавалеры пропускали вперед дам, а по зеркально натертому паркету стучали каблучки, – услужливые швейцары провожали по красной бархатной дорожке к лестнице, за окнами звучала музыка, а смеющаяся черноволосая женщина с обнаженной спиной запрокидывала голову, будто от щекотки.



Затаив дыхание, Маша стянула поношенные шерстяные рейтузы и осторожно скользнула шершавой ступней в чулок. К чулку полагался пояс, к поясу – невесомая комбинация на бретельках. Узкое платье треснуло под мышками, а молния оставалась распахнутой, но все это не имело никакого значения. Из зеркального полумрака на Машу взирала женщина с тяжелым пепельным узлом на затылке, с высокой обтянутой шелком грудью…

– Вам очень к лицу этот наряд, голубушка, – от неожиданности Маша вздрогнула и отпрянула от шкафа. Бежать было поздно. Голос раздавался из глубины комнаты – сомнений не оставалось, дылда все наврала, – старуха оказалась зрячей.

* * *

Актриса умерла в канун Нового года, – соседи сообщили, что ночью происходило странное – скрип патефонной иглы, звуки музыки и счастливый смех – будто две молодые женщины, взявшись за руки, вальсировали по натертому паркету, они плакали и смеялись, наперебой рассказывая о том, что было, и о том, чего не было…

Что же наша главная героиня, – спросите вы, – прекрасная Маргарита живет на противоположной стороне улицы и ухаживает за славным старичком.

Если вы распахнете окно, то непременно увидите их, прогуливающихся степенно по бульвару, – ее, покачивающую величественным фасадом, и его, укутанного байковым одеяльцем, с детским любопытством взирающего на этот лучший из миров.

Патриа либре

[4]

Мы проиграли, ребята!

Мы проиграли. Революция свершилась! Все смешалось – усталые барбудос, казненный Че, отрубленные руки Виктора Хара, переполненный стадион в Сантьяго – свободу Корвалану! – мы не знаем, кто он, но это, безусловно, хороший, достойный человек, а тут и никарагуанские повстанцы подоспели, сверкая глазищами из-под повязок, – вот она, красная, краснее не бывает, кровь, вот пламенное сердце революции, эль пуэбло унидо, смуглые девушки в мини-юбках, маленький чилиец-марксист, впрочем, других мы и не видели, – дети Фиделя, внуки Фиделя, братья Фиделя, а вот и сам Фидель машет с плаката – неистовый Фидель, добрый Фидель, мудрый Фидель, – полковнику никто не пишет, полковнику никто не пишет, потому что любовь во время чумы продолжается, и пролетарии всех стран объединяются в мыслимых и немыслимых позах, порождая новую общность, новую расу, первых свободных человеков Вселенной.

В советских роддомах, где же еще взяться им, краснокожим, курчавым, негроидным, всяким, – в советских роддомах с убогими зелеными стенами, старыми гинекологическими креслами с разодранной обшивкой, – упираясь ступнями в железные распорки, подобные причудливому пыточному механизму, выталкивают из себя цепкое семя бледнокожие дочери чужого рода, далекого племени, – выталкивают из недр своих почти инопланетян с нездешними глазами, с синеватой бархатной кожей, с махровыми обезьяньими пяточками, такими нежными на ощупь, будто влажные лепестки роз.

Хорхе, Чучо, Хавьер, Мигель, дружище, амиго, венсеремос, патриа либре, – помнишь ли ты общежития КПИ или дискотеку «У Пепе»?

Помнишь ли ты отважную русскую девушку (Катю, Наташу, Люсю), коварными маневрами отвлекающую недремлющую и неподкупную вахтершу, – и другую, не менее отважную девушку, свернувшуюся калачиком в огромном чемодане Вальдеса, – любовь в чужом городе требует жертв, – любовь, о любовь, – амор, истинный(ая) страстный(ая) амор требует риска, – честь и слава гуттаперчевым русским девушкам, которые, подобно цирковым артисткам, эквилибристкам и акробаткам, выпархивают из внутренностей саквояжа на девятом, десятом и двенадцатом этажах – оле хоп! – прямо в объятия, в жаркие, заметьте, объятия горячих латинских парней.

Помнишь ли ты зиму, Воздухофлотский проспект, ветер, снег – себя, идущего без шапки, в легкомысленном свитере и цветастом шарфе, – ай, ми амор, – нет, так, – ай, миамор, миаморсито, – как страшно и как увлекательно быть чужим в этом странном холодном городе, среди этих «болос» – этих русских, таких спонтанных, таких непредсказуемых, темпераментных и флегматичных, таких дружественных и таких опасных, – ай, миамор, – помнишь ли ты подворотни с условными фонарями, потому что ни одна зараза не освещает твой путь, и ты на ощупь пробираешься по обледеневшим ступенькам – еще чуть-чуть, и за змейкой мусоропровода распахнется обитая рваным дерматином дверь.

Помнишь ли ты «борсч», водку, шерстяные колготы, помнишь ли ты утерянный паспорт – с этого, собственно, все началось – есть паспорт, есть человек, нет паспорта – поди докажи, что зовут тебя Хорхе, Зое, Габриэль, Энрике, Хесус, – есть только растущая как на дрожжах щетина, раздирающий грудь кашель – тут помогает козий жир – и улыбка от уха до уха, – и что еще, миамор, – да, только она, – любовь, которая жарче любой печки и одеяла.

Вожди мирового пролетариата на облупленной стене, чужие девочки, смело отхлебывающие из грязных стаканов, запах свинины, лаврового листа, душистого перца, свинины, перца и жареной черной фасоли – frijoles colados, – дух родины и дух свободы витает на общей кухне двенадцатого этажа.

И эти необыкновенные, читающие Лорку в оригинале, бегло говорящие по-испански – нет, думающие, живущие, танцующие – удивительные девушки, готовые приютить, оправдать, защитить, прикрыть грудью, наконец…

Мама Лола – огромная, с папильотками в разметавшихся волосах, восседающая, нет, утопающая в глубоком кресле в самом центре города, – разве не настоящей матерью стала она тебе, друг Хесус? матерью, любовницей, женой – разве не согревала она тебя своим щедрым телом – да, перезревшим, да, совершенно монументальных форм, но разве не головокружительным, не страстным, дьос мио, разве не испепеляющим дотла, не прожигающим насквозь, не…

И маленький мальчик Алеша, уже никто не вспомнит чей сын – общий, общий сын, – мамы Лолы и всей кубинской революции, кубинской, сандинистской, любой, – в сползающих с оттопыренного пупка трусах, носится он по комнатам, льнет ко всем, обхватывает темными ручками – лепечет на новоязе, вставляет терпкие словечки, от которых заливаются краской бородатые пятикурсники и даже один аспирант, то ли боливиец, то ли перуанец, наведывающийся к маме Лоле по старой дружбе и доброй памяти.

И очереди, очереди – за рахитичными куриными тушками, нечистыми синеватыми яйцами, за сахаром, колбасой, кусочком масла и сыра, кусочком масла и белого хлеба, кусочком хлеба и чашкой кофе – да, помнишь ли ты бурый кофейный напиток и добрую Валечку, сметающую крошки с поверхности пластикового стола? Добрую Валечку в грязноватом фартуке и ярком, слишком ярком утреннем макияже.

Помнишь ли ты это удивительное ощущение единения, братского плеча – там, за бугристыми, исступленно отвоевывающими место под солнцем взмокшими тетками – чудо чудное, – девочка в меховой шапке-ушанке улыбается тебе сквозь заснеженные ресницы – девочка любит Лорку и Маркеса, это не подлежит сомнению, – мне яйца, десяток и еще десяток, пожалуйста, – и этот взгляд из-под мокрых ресниц, и жесткий толчок в ребро от жабоподобной мегеры в сбившемся на сторону пуховом платке.

…Verte desnuda es recordar la tierra.

La tierra lisa, limpia de caballos…

Federico Garcia Lorca

Дочь аптекаря

По одним документам Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» 7 апреля 1939 года, и нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг упал прямо на улице, – вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, скорее, обвалился, как карточный домик.

Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный. Эту тайну маленький аптекарь унес в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, – некрасивая девочка, стоящая босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке, с тем обычным плаксивым выражением лица, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и послушно подставляла покрытый испариной лоб.

Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости – ножки, Муся, ножки, и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.

По другим источникам, 7 апреля 1939 года расстреляна была вовсе не Муся, а совсем другая девушка, возможно, тоже с фамилией Гольдберг, а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.

Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на песьи и лисьи морды, со скошенными лбами, мелкозубые, – вам кого? – Гольдбергов? – Фима, там Гольдбергов каких-то, – нет, не живут, – и только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо, – гоим, гоим, уходи, – и Муся в страхе отшатнулась, – сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение. Крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, – мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.

Мусина улыбка по-прежнему была ослепительной, хоть и поблескивала металлом.

За долгие годы Муся научилась держать удар и вовремя уворачиваться, – даже в сползающих чулках и старом пальто дочь рыжего аптекаря все еще производила некоторое впечатление на утомленных нескончаемым человеческим конвейером мужчин – ее сипловатый голос завораживал, а небольшая картавинка только усиливала очарование, – в пыльном кабинете, сидя перед настороженным лысоватым человечком Муся нервно закурила, и человечку ничего не оставалось, как придвинуть пепельницу, а после закурить самому, подавляя странное волнение и дрожь в пальцах.

Следствием этой беседы в прокуренном кабинете стала новая жизнь, правда, Муся так и не научилась варить борщи и другие национальные блюда для человечка в расшитой косоворотке. Ужинали они скудно, по-холостяцки, чаще молча, пока молодая жена с хриплым смешком не гасила окурок в переполненной пепельнице, и тогда большая кровать с никелированными шишечками прогибалась под двумя телами с протяжным вздохом.

После небольшой увертюры и не всегда удачного завершающего аккорда к звуку громко тикающих ходиков прибавлялся негромкий храп с тоненьким присвистом. Муся удивленно примеряла на себя эту чужую размеренную жизнь, может быть, ей даже казалось, что она счастлива.

Как мог бы быть счастлив изголодавшийся и бездомный, которого усадили за стол и дали тарелку супа – полную тарелку супа с плавающими в ней морковными звездочками, с полезным сливочным маслом, а если еще и на говяжьей кости! Как мог бы быть счастлив продрогший, поглядывающий украдкой на дверь, за которой не веселый рождественский снежок и детишки с салазками, а откормленные задастые вертухаи и всюду, куда ни глянь, мертвенно-белое, стылое, и где-то совсем близко остервенелый лай сторожевых псов.

Наверное, это и было счастье, размеренное, ежедневное, отпущенное расчетливой дланью Всевышнего, – есть досыта, не вздрагивать от окриков, не прикрывать лицо руками.

В доме этом не было любопытной кукушки, не пахло можжевеловой водой и камфарным спиртом – все это осталось позади и даже почти не помнилось, не вспоминалось, только изредка вспыхивало, будто елочная игрушка, выпростанная однажды из желтоватого ватного кокона.

В настоящем не было кукушки, серванта, накрытого жесткой кружевной салфеткой, сервиза на двенадцать персон, серебряной ложечки «на зубок», изразцов цвета топленого молока, виноватого покашливания за стеной и этого незабываемого, глуховатого – Мусенька, ты дома? – да и сама Муся мало чем напоминала ту, прежнюю, – лицо ее утратило очарование неопределенности – резче проступили скулы, под глазами залегли сероватые тени, зато заметней стало сходство с отцом, о котором Муся как будто и не вспоминала, по крайней мере, в этой, другой жизни, воспоминания были неуместны, вредны, даже опасны – они обрушивались в самый неподходящий момент, и тогда все самое теплое и светлое вызывало непереносимую боль, гораздо более длительную и безутешную, чем боль, скажем, в отмороженных пальцах.

– Ёня, лисапед, Ёня, – два круглоголовых пацаненка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамен – примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил, – только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое.

За стенкой слева гундосила Нюра-Ноздря, пьяненькая соседка с проваленным носом, а из комнаты напротив заходился в надсадном кашле Герой Советского Союза, – Рымма, Рымма, – он выкатывался в коридор, – в накинутом на голый торс пиджаке с болтающимися орденами, отталкиваясь сильными руками от пола, наворачивал круги, производя много шума, давясь и захлебываясь жесткими слезами, – Рымма, – на шее его двигался острый кадык, но Рымма была далеко, в какой-то другой жизни, похожей на парад весело марширующих мужчин и женщин – левой-правой – левой-правой – с ясными лицами, – левой-правой – левой-правой, – ну, Колян, давай, – в разжатые зубы вливалась еще стопка, и еще одна – и круги становились не такими острыми, – обхватив подушку в нечистой наволочке, Герой Советского Союза забывался до самого утра, и снились ему новые хромовые сапоги, и веселые девушки на танцплощадке, и среди них – его Рымма, в раздувающемся крепдешине, со смуглыми коленками и блядской ухмылкой, – сука она, твоя Рымма, – чьи-то губы вплотную придвигались к его уху, обдавая ржавым перегаром, и тут уже деваться было некуда – надо было просто жить, и прикупить на вечер, и стрельнуть папироску, а если повезет, разжиться маслом у соседей и сварганить яишенку из четырех яиц.

Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось все более размытым – они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон и влажной тряпочкой смахивал пылинки.

Застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову, – Рымма, Рымма, – странно, голос был почти детский, с петушиными переливами, а за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу, и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач – не женский, а мужской. У маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она все время уходила от него, хоть и была рядом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4