Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной

ModernLib.Net / Современная проза / Карина Аручеан / Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Карина Аручеан
Жанр: Современная проза

 

 


Карина Аручеан

Полководец Соня,

или В поисках Земли Обетованной

Роман-притча

«Бросая в воду камешки, смотри на круги, ими образуемые; иначе такое бросание будет пустою забавою».

Козьма Прутков

– До чего же запутана эта Книга Бытия! Какой том ни возьми…Страницы, что ли, перемешались при вёрстке? Конец – в начале, начало – в конце! Вот, например…

ЭПИЛОГ

Незадолго до пасхи 2033 года Соня занемогла. Утратила привычную живость, перестала давать близким ценные указания, стала мало есть, подолгу дремала под музыку «ретро» или молча сидела в кресле перед распахнутым окном, за которым галдели воробьи, дети, и жёлтая стена дома напротив с каждым днём сильнее наливалась солнечным светом.

Весёлый апрельский ветер гулял возле Сони, теребя седые волосы и, казалось, приносил вести из дальних стран и далёких времён. Прислушиваясь, Соня наклоняла голову и улыбалась загадочно, как Джоконда. Временами слёзы стекали по улыбке, но на вопросы, что с ней, Соня отвечала: «Это от старости. Не от печали». И закрывала глаза, притворяясь, что дремлет. Все решили: её корабль пришёл, наконец, в порт, команда распущена, и паруса, в которые никогда больше не дуть ветрам, сняты навсегда.

Но Соня готовилась к новому плаванию. Спокойно и сосредоточенно перебирала снасти, вспоминала прежние путешествия, былых спутников. И понимала: пришла пора снова прощаться.

Она не страшилась этого. Она славно прожила жизнь, и что ей здесь делать, если всё, что хотелось, сделано?

Однако была грусть – будто поезд отрывается от перрона и набирает ход, унося от любимых. Но при этом новое – опять новое! – счастье переполняло её. Оно было удивительно лёгким и сильным. Соня казалась сама себе воздушным шариком, который вырывается из детской руки и уносится ввысь к солнцу от пёстрых домиков, лужайки с лютиками…

Вдруг воздух сгустился, сгустился. Янтарный, как мёд, свет залил комнату. Упал на жёлтый паркет. Заблистал, заискрился, как океанская вода в солнечный день. Подкатил сверкающими волнами к креслу, где сидела Соня.

На полу перед креслом появились огромные смешные ботинки. Соня не видела их восемьдесят лет! Но не забыла. Медленно, не веря себе, стала поднимать глаза… Болтающиеся на худых длинных ногах холщовые брюки… белая рубаха навыпуск… И, наконец, увидела всего долговязого и какого-то очень нескладного, даже нелепого, взрослого мальчика с весёлым лицом.

– Ангел Маня! – выдохнула Соня. – Как долго тебя не было! Я уж решила, что сама придумала тебя, когда плакала в тот солнечный день под лопухами, а потом поверила… и ты стал просто моя игра.

– «Сама, сама»… Всю жизнь такая! – пробурчал Маня. – Как же сама, если я с тобой разговаривал?

– Я слышала… только после думала: это мой внутренний голос.

– Н-ну, часто так и было, – признался Маня. – Но не всегда.

– А почему ты не постарел, не изменился? Ведь столько лет прошло! Может, ты просто мое воспоминание? Впадаю в детство?

– Ангелы не стареют, – виновато сказал Маня. – А насчёт детства… ты, к счастью, никогда не выходила из него бесповоротно. Как можно впасть в то, что не покидал?

– Так ты всегда был рядом? И охранял, как обещал при первой встрече?

– Да.

– Значит, это ты мне помог тогда, когда…

– Нет, тут я не при чём. Ты прекрасно управилась сама.

– А когда мне так повезло в тот день…

– И тут я ни при чём.

– А когда…

– И это сделала ты, Соня. С тобой было легко. Ты действительно почти всё делала без моей помощи. Даже то, что тебе самой казалось чудесами. Да, я нашёптывал кое-что время от времени, но помог лишь однажды, и то лишь потому, что так велели. Я не должен был дать тебе погибнуть до окончания срока…

– Срока?

– Да. Твой срок известен. Но не спрашивай…

– Почему же не показывался? Только разговаривал… А явился лишь сейчас… Почему?

– Не положено. Мы приходим только к слабым, да и то не ко всем – на это есть свои инструкции… а ты была сильной. И ещё мы являемся детям. Потому и показался тебе, когда ты была маленькой девочкой. Дети должны знать. Только не все потом могут использовать это знание… перестают верить… заменяют наши правила своими. Ты сейчас ослабла… а ребёнком, как я уже сказал, никогда не переставала быть. Тебе дозволено снова увидеть меня сегодня – чтобы знала: всё правда… всё так… так, как тебе казалось. Ты ведь всегда хотела это знать… знать наверняка.

– И я могу рассказать об этом тем, кого люблю? Чтобы тоже знали.

– Не стоит. Это твой опыт. У каждого он свой. Каждый сам приходит к этому. Или не приходит. Ты же знаешь: подталкивать нельзя.

– Так я пришла? Это эпилог? Мой срок окончился? Ты ставишь точку?

– Ничто никогда не кончается. Да ты ведь сама писала: «Точка – только знак начала» и «вслед за ДО идёт ПОТОМ»… Любой эпилог разворачивается новым прологом…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

– Претендент назначен, – произнёс Создатель. – Мы отследили генеалогию сотен сильных родов, способных подарить Избранного. Выбор пал на девочку, которая должна сегодня родиться. То, как она сумеет распорядиться равновеликими дарами Света и Тьмы, которые ей будут посланы, определит дальнейшую судьбу человечества – достойно ли оно второго пришествия Мессии, второй попытки Выбора Пути или того, чтобы его навечно стёрли с лица Вселенной, как неудавшийся эксперимент. Решение будет принято в 2033-м году по земному времяисчислению – в двухтысячный год со дня гибели и Воскресения Сына Божьего, дня торжества на Земле Великого Зла и Великого Чуда. Назначенной девочке, для которой предшествующие поколения веками формировали ум и силу, предстоит стать зеркалом будущего, экспериментальной моделью человеческой расы, колбой, где кипят разогретые энергией поколений Добро и Зло. Что привнесёт в мир человеческое дитя, обладая равно могущественными дарами Света и Тьмы? То, что мы увидим по завершении опыта, и будет самой вероятной моделью развития человечества, а потому решит его судьбу. Итак, дары…

Слева от Создателя клубилась вязкая чернота, от которой веяло холодом. Справа пульсировал и струился, прибывая и становясь всё ярче, тёплый свет.

– Забавное казино! – послышалось хихиканье слева. – Хозяин уверяет, что у него без обмана, притворяется, что даёт равные шансы игрокам, но явно на стороне одного. Однако отчего не поиграть, если предлагают? Особенно в таком элитном заведении! Тем более что пригласил сам владелец… Что ж, перекинемся в картишки! Вдруг подфартит – и лавочка всё-таки мне достанется?


Плод, до этого уютно покоившийся в чреве матери, вздрогнул. Всё вокруг пришло в движение. Завибрировали и стали устрашающе наступать, грозя раздавить, стены матки – его первого дома, бывшие ему надёжной защитой всю жизнь, все девять месяцев его существования. Запульсировала, заколыхалась, стала обдавать тяжёлыми волнами и куда-то нести тёплая вода, служившая доселе мягкой колыбелью. Привычный мир отторгал его. Это было первое предательство, первая катастрофа.

Боль и ужас пронзили плод. И тут же бешеная энергия наполнила клетки. Надо сопротивляться – иначе конец! Плод начал инстинктивно группировать мышцы, пытаясь удержаться в удобной позе и не дать себя раздавить. Но чем сильнее напрягал локотки и коленки, тем сильнее в ответ давили стены, тем чаще подбрасывали и кидали в разные стороны гигантские волны, не давая задержаться в одном положении.


– Дарю ЛЮБОВЬ КО ВСЕМУ СУЩЕМУ, – тихо раздалось справа.

– Кто же с козырей начинает? – удивились слева. – Ведь это явно Твой козырь! Но отчего Ты стесняешься? Игра – так игра! Карты – так карты! Материализуем Твою козырную.

В светящемся пространстве появилось зелёное мерцающее сукно – и на него откуда-то упал червовый туз.

– Так-то лучше! Правдивей, – слева явно забавлялись. – Только что это за игра, никак не пойму. Какие у неё правила? Или они в процессе определятся? Выброшу-ка тоже козырную. Чем ответишь? Вот она, Моя козырная – червовая дама: ЧУВСТВЕННОСТЬ. Признайся, Ты ожидал от Меня какие-нибудь зловещие пики? Твой ход!

– СОСТРАДАНИЕ, СКЛОННОСТЬ К ЖЕРТВЕННОСТИ, АЛЬТРУИЗМ…

– Сразу три? Хитришь! Мы так не договаривались. Что за игра получается? Такой и нет вовсе. От балды, что ли, играешь? Или Ты принципиально против азартных игр? Ну ладно, ладно, назовём это пасьянсом. Наша дамочка сама потом всё перетасует. Главное, дать ей в руки нужные карты. Только чего уж Нам хитрить с собою? Никакой это не пасьянс, а игра! Что это там у Тебя? Не желаешь к картам прикасаться? Делать их видимыми Я должен? Ладно, поработаю за двоих! Не впервой, – затараторила левая сторона. – Всё червовыми ходишь? А у Меня теперь пики в дело пойдут. Мой ответ – пиковый туз: МОЩНЫЙ ИНСТИНКТ САМОСОХРАНЕНИЯ, или иначе – ЭГОИЗМ. Любопытно, что сложится из столь несочетаемых качеств?!


Неровно задёргалась нить, соединявшая плод с материнским организмом, – это биение сердца матери стало тревожным и учащённым.

Она, видно, задыхалась – плод почувствовал нехватку кислорода. Стало душно. Конец?! Вдали зияло отверстие, из которого бил никогда не виденный яркий свет – он манил и страшил одновременно.

Что ж, вперёд, в неизвестность!


– Дарю СКЛОННОСТЬ К ПОИСКАМ БОГА.

– СОМНЕНИЯ, – на трефовый туз веером легла трефовая мелочь.

– ЧУВСТВО ДОЛГА, – правая сторона усиливала позиции.

– Есть чем нейтрализовать: ЛЕНЬ! – ухмыльнулись слева.

– УМЕНИЕ СМИРЯТЬ СЕБЯ, – упорствовали справа.

– Ну, теперь с Меня три карты. Крою бубнами. Король бубен – НЕЗАВИСИМОСТЬ. Валет – СВОБОДОЛЮБИЕ. Бубновая дама – СТРАСТНЫЙ ТЕМПЕРАМЕНТ. Кажется, это совсем не вяжется со смирением? Кажется, вкупе всё это Ты называешь гордыней, хотя декларируешь принцип свободы? Так получи Мой ответ Твоей непоследовательности! Наш с этой дамочкой ответ…


Плод сосредоточился, сконцентрировал энергию и начал осторожно продвигаться. Это оказалось непросто. С каждой неудачей его всё больше наполняла ярость – и он с большей силой кидался головой вперёд. Неважно – гибель или новая жизнь ждёт там. Главное – победить движением смерть здесь и сейчас.

Первый в жизни урок он получил на этом пути – урок движения в такт изменчивому миру.


– СТРЕМЛЕНИЕ К ТВОРЧЕСКОМУ СОЗИДАНИЮ… Во имя красоты и любви…

– Ай-яй-яй! Как созидать, не разрушая? От Меня – УМЕНИЕ РАЗРУШАТЬ.

– ЩЕДРОСТЬ…

– Для баланса подарим НЕНАСЫТНОСТЬ. Пиковый король подойдёт…

– СИЛА ДУХА…

– Молодец! Соглашусь. Прибавим АГРЕССИВНОСТЬ и ЖЁСТКОСТЬ – выйдет, что надо!

– ДУХОВНОСТЬ, – поправились справа.

– Оживим её. Подброшу-ка АЗАРТНОСТЬ.

– РОМАНТИЗМ, – добавила правая сторона, видимо, в надежде, что это простенькое качество охранит избранницу от низменных страстей и дурных поступков.

– Ну, тогда ПРАГМАТИЗМ С РАЦИОНАЛИЗМОМ ей не помешают, – подпортили дело слева. – Согласись, не худший подарок!

– ТЕРПИМОСТЬ…

– Не от страха ли за свою шкуру? Присовокупляю шестёрку треф – дарю нашей девушке ОСТОРОЖНОСТЬ. Очень девичье качество! И, пожалуй, добавлю ПРИСПОСОБЛЯЕМОСТЬ… Ведь всё это – оборотная сторона терпимости. Видишь, какой Я милашка? Тебе подыгрываю!


Плод прислушался к ритму сокращений трубы, ведущей к выходу. Попытался понять, как этот ритм влияет на дыхание окружающего океана и волн, то отбрасывающих назад, то увлекающих за собою. И стал использовать закономерности, которые уловил. Дело пошло лучше. Даже чем-то понравилась эта весёлая и жуткая игра. Каждый верно угаданный ход, каждая маленькая победа порождали в клетках его существа вспышки неиспытанной прежде яростной радости и давали новые силы.

Только не останавливаться! Кто кого? Он твёрдо знал: победа должна быть за ним. Он даже улыбнулся несколько раз.

Вдруг огромная волна отбросила его в сторону и опередила. Сквозь толщу и гул мчащегося потока донеслись извне крики:

– Отошли воды! Скорей в больницу…


Голос справа был по-прежнему спокоен и ровен:

– ВЕЛИКОДУШИЕ и МИЛОСЕРДИЕ…

– Приложим к этому ещё и ЧУВСТВО СПРАВЕДЛИВОСТИ, – опять засуетилась, заёрничала левая сторона. – Прошу заметить: Я тоже использую светлую масть. Справедливость! Куда как хорошее качество! Скольких ко мне привело!

– Ярко выраженное ЧУВСТВО БЛАГОДАРНОСТИ, – не сдавались справа.

– …и ПРЕДРАСПОЛОЖЕННОСТЬ К ПРЕДАТЕЛЬСТВУ. Пожалуй, это лучший способ самосохранения, – философически сказали слева.

– СТРЕМЛЕНИЕ К ГАРМОНИИ…

– …и к НАСЛАЖДЕНИЮ. А для конкретики добавим ЧРЕВОУГОДИЕ, – слева продолжали веселиться, представляя будущего монстра, разрываемого противоречиями, несущего разрушение и сеющего вокруг себя хаос.

– СКЛОННОСТЬ К ГУМАНИЗМУ, ПРОПОВЕДНИЧЕСТВУ…

– Ну, уже мелочь пошла, – разочаровались слева. – Добавлю АРТИСТИЗМ и РЕЖИССЁРСКИЙ ТАЛАНТ. Надеюсь, эта девица сумеет соорудить из своей жизни забавный спектакль. Без таланта тут не обойтись! Ты же сам велел не зарывать талант в землю! Пусть людьми повертит в своих интересах. Или в Моих?


Наступило самое ужасное. Вода, убежав по туннелю в светлое отверстие – туда, где, возможно, было спасение, – уже не помогала двигаться. Теперь плод был полностью предоставлен сам себе. Всё зависело только от него.

Узкие стены туннеля стали сжиматься чаще, доставляя невыразимую боль. Преодолеть её можно было, переключая внимание на движение. Движение во что бы то ни стало. Движение в новом, всё убыстряющемся ритме, который диктовала среда. От навязанного средой ритма нельзя было отставать, чтоб не погибнуть. И всё-таки, всё-таки… несмотря на страх, боль и усталость, это было захватывающе весело!

Плод научился пользоваться моментами для отдыха, когда стены отступали, и улавливать ту секунду, когда они сдвигались, – чтобы использовать их как катапульту.

Так прошло несколько часов. Страшных часов с того момента, когда он остался наедине с вселенской катастрофой, предательством, собственным страхом. Но и наедине с первыми победами, неиспытанными ранее чувствами и маленькой надеждой на то, что, может быть, не всё потеряно – и надо постараться. Он собрал последние силы…

Вперёд, вперёд! Туда, откуда нет возврата – это подсказывал инстинкт, – но где, возможно, ждут лучшие времена, а потому не стоит цепляться за прошлое, потерявшее ценность.

И однако, однако… Что ждёт там, где кончается этот туннель, и ждёт ли что-нибудь вообще? Не обманчив ли этот манящий свет?


– Достаточно! – произнёс Создатель. – Ещё один дар добавлю от себя: приставлю к ней Ангела-Хранителя – эксперимент не должен прерваться раньше назначенного срока. Ей предстоит дойти до порога своего 87-летия, пока мы не будем готовы вынести решение…

– С самого начала хитришь, Хозяин! – раздалось нытьё слева. – Твой Ангел, небось, ей на ушко шептать будет, ходы подсказывать… Впрочем, ведь и Я пошептать что-то могу… Ладно, время придёт – выясним, чья возьмёт.


Туннель неожиданно расширился. Отверстие широко распахнулось – слепящее солнце ринулось в него. Плод зажмурился и сделал последний рывок.

– Девочка, – раздались голоса. – А какие длинные волосики… До плеч! Каштановые и вьются!

Сквозь щели окна тёк запах сирени, листьев, сочился птичий гам, шум улиц. Девочка разжала веки. Чихнула от щекотнувшего ноздри солнечного зайчика и победно закричала: этот новый дом, который она заработала своим трудом, понравился ей. Она умолкла на полукрике и стала вертеть головой, жадно вбирая ароматы, цвета и звуки.

– Смотрите, улыбается!


…Был полдень воскресного дня. На земле стоял май 1946-го года.

Первый май после страшной войны, затронувшей половину материков и миллионы судеб[1].

ГЛАВА ВТОРАЯ

Барачный посёлок на окраине Воркуты догуливал воскресенье.

«Воркута, Воркута, чудная планета, двенадцать месяцев зима, остальное лето», – топоча по деревянному настилу, заменявшему здесь асфальт, оступаясь в майскую хлябь, смешанную с остатками снега, горланили во дворе подвыпившие мужики.

– Адам! Телеграмма! У тебя дочка родилась! – к бараку ковылял дворник, размахивая бумажкой. Частушечники заинтересованно замолкли.

Адама, бывшего зэка, ныне вольнонаёмного, маленького худенького армянина, абсолютно чисто говорящего по-русски, здесь любили за тихую ласковость, совершенно северное немногословие, удивительную для такого тщедушного тельца работоспособность и светлый ум – не случайно после отбытия срока он стал начальником финотдела энергоуправления комбината «ВоркутаУголь» МВД СССР![2] И дворник был горд, что первый принёс Адаму важную весть.

Адам ждал её. Однако она обрушилась как нежданная. Так бывает, когда требовательные руки тормошат, расталкивают, пробуждая к жизни от долгого сна, а всё внутри сопротивляется резким телодвижениям, к которым оцепенелый организм ещё не готов. И первое инстинктивное желание – натянуть одеяло на голову, спрятаться от всех: «Нету меня!»

Но жизнь в лице дворника с телеграммой требовала реакции:

– Обмыть это дело надо! Ну, декабристка твоя молодец! В сорок-то лет рискнула второе дитя родить! В будущее тебя позвала…

«Распустилось жизни древо у Адамчика и Евы», – грянули замолкнувшие было частушечники.

Дворник, как и другие, восхищался не только Адамом, но и его женой, которую в самом деле звали Евой. Правда, в паспорте значилось более длинное имя Эвелина, – однако все, едва познакомившись, начинали звать её Эвой, а затем и Евой, когда узнавали, что имя мужа – Адам.

Эву-Еву прозвали здесь декабристкой: не отказалась от мужа и не скрывала любви к «врагу народа», рискуя прослыть неблагонадёжной. Регулярно писала ему, о чём лагерь знал от разговорчивого ВОХРовца[3], который носил по баракам вскрытую «проверенную» почту и тайно вслед за начальством почитывал чужие письма как романы, за неимением в лагере книг. А когда кончилась война, приехала сюда с четырнадцатилетней Иринкой. Девять лет та прожила без отца – надо их заново знакомить, сцепляя разорванные семейные узы.

Поездка была не только попыткой преодолеть время и пространство, но и поиском украденной любви. Путешествием не просто в незнакомый северный край, а в незнакомую жизнь когда-то близкого человека, на чужую территорию. И поэтому она взяла с собой Иринку – как часть своей территории, кусочек родины. Как поддержку.

Эва понимала: за годы разлуки их некогда страстная любовь претерпела изменения. Перешедшая в письма, питавшаяся только словами, она стала бесплотной, как бы придуманной, литературной. Каждый стал для другого символом пережитых чувств, а не объектом. Дочь должна была помочь матери соединить прошлое с будущим.

Дворник тогда, год назад, ездил на лошадях к станции встречать их. Его на всю жизнь поразили неправдоподобно огромные изумрудные глаза с коричневыми крапушками-сумасшедшинками этой маленькой – метр пятьдесят! – хрупкой женщины. Они излучали радостное нетерпение, несгибаемую решимость. И каким-то седьмым чувством поняв, что «декабристка» – из тех, кто умеет повернуть жизнь по-своему, шепнул, помогая грузить тюки и чемоданы:

– Ты с ним нового ребёночка заделай! Ирина ваша без него выросла, незнакомая она ему, из прошлой жизни, отрезанной. Возврата туда нет, не надейся. Душу-то ему переехало! А новый ребёночек ручонками папку в будущее поманит – душа-то и оживёт…

И теперь рождение девочки дворник воспринимал немного как свою заслугу, радуясь, как человек, причастный к спасению ближнего.

Разобиделась тогда «декабристка»:

– Жизнь нашу переехало, а не души – они-то как раз-таки у нас живые! Вы его писем не читали. А я – знаю!

Но и дворник знал, что говорил. По посёлку ходили слухи о романе Адама с бывшей зэчкой, чернявой Белкой, к которой он наведывался ночами поочерёдно с лагерным товарищем Николашей. Деля годами одни нары, делясь друг с другом пайкой, они теперь делились женщиной, отогреваясь по очереди у жаркого женского тела, возвращая себя к жизни извечным ритуалом горячего полуночного бормотания.

Их никто не осуждал – люди в этих краях, натерпевшись лиха, давно научились жить настоящим и знали цену любой толике счастья, которой завтра может не быть. Белка тоже на годы войны застряла в этих северных краях вольнонаёмной, но уехала сразу после объявления Победы.

И Адам затосковал, ушёл с головой в работу, часто засиживался с бумагами заполночь, сделавшись совсем неразговорчивым. Милей людей стали ему цифры – они ничего от него не ждали.


«Время искать и время терять; время сберегать и время бросать… Время обнимать, и время уклоняться от объятий… Время говорить и время молчать»…[4]


Именно во время молчания приехали к нему Эва с Иринкой.

Два месяца посёлок принимал участие в налаживании личной жизни Адама. Соседи забирали на ночь Иринку, уводили по выходным за ягодой. Пусть намолчится-наговорится Адам со своей Евой!

И потеплели к середине лета глаза Адама. И стал он тихо улыбаться, прогуливаясь с женой, держа её под руку с нежной гордостью. И все решили: забыл он Белку. И радовались, что так ладно всё устроили.

А когда в конце августа жена с дочкой уехали, – мужики стали торопить Адама с возвращением на Большую Землю и советовать, в какой из множества маленьких городков Советского Союза он мог бы податься и вызвать к себе семью. Ведь в родной Баку, а тем более в Москву к сестре дорога заказана: «без права проживания в столицах и крупных городах».

Но Адам не спешил оформлять отъездные документы. Он боялся.

Он боялся воли.


Он боялся воли и связанной с ней незнакомой суеты. А главное – того, что воля и люди, населяющие её, вторгнутся в его внутренний мир, требуя душевных реакций.

Отношения с сокамерниками-солагерниками, а затем с товарищами по работе, с соседями по посёлку, даже с Белкой в самые жаркие ночи были просты и поверхностны. Его принимали таким, каким он хотел быть, мог быть. Довольствовались тем, что он давал: руки, голову, тело, – и не требовали большего. Никто не покушался на его душу.

Нежная, мечтательная, тоскующая, израненная, собранная по кусочкам и оказавшаяся беспредельно огромной, как Земля, как Космос, как Вечность, она принадлежала только ему.

Он жил как бы двумя жизнями: внешней – незатейливой, понятной всем, и внутренней – сложной, по-настоящему живя только внутри себя. Как бы «окуклился» за годы и не желал превращаться в бабочку – физический полёт в открытом пространстве страшил его.

Поэтому телеграмма о рождении второй дочки так оглушила Адама.

Жизнь настигла его. Но показалось ему: он не хотел, чтобы так вышло.


…И воззвал Господь Бог к Адаму: «Адам, где ты?».

Но скрылся Адам между деревьями и кустами Эдемского сада своей души.


– И молчун же ты, братец! До тебя, как до жирафа, доходит! – сказал в сердцах дворник, принимая от Адама дежурный стакан самогонки. – Ну, за новую жизнь! За тебя, за семью твою!

Но так и не дождавшись всплеска чувств, дворник положил телеграмму на подоконник и разочарованно заковылял обратно.


…И второй, и третий раз воззвал Господь: «Где ты, Адам, не вкусил ли ты плод с древа познания добра и зла в райском саду моём?»

И вышел обескураженный Адам пред очи Господни: «Это не я, это Ева сорвала плод и дала мне»…

И бесконечная тоска по утраченному раю была в его словах.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Бесы, видно, вдоволь похохотали, когда подсовывали ему искажённое дьявольское зеркало. Застывшее одинокое сердце Адама не смутилось, не содрогнулось от того, что раем показалась эта равнодушная скудная земля и это беспредельное «ничто», в котором отдыхала душа, и свободой – размеренное движение по кругу. Так лошадь, привыкшая вращать жёрнов, продолжает механически двигаться вокруг него даже тогда, когда с неё снимают ремень и гонят в луга, чтобы добывала сама пропитание. Она давно забыла, как бегала жеребёнком среди высокой травы, и горячий запах нагретой земли тревожил ноздри, и весёлое ржание вольных собратьев манило к игре.

Нет, нет, эта воля, эта игра – только иллюзия. Майя[5]. Прельщая заливными лугами свободы, домашним очагом с сытной едой и тёплой женой, ухмыляющийся хромой проводник поведёт прямиком в ад. Опутает по рукам и ногам новыми правилами, стреножит ими и начнёт поджаривать на сковороде повседневности, с которой не соскочить. Вилки кладут в левый ящик, ножи – в правый, грязное бельё складывают в эту корзину. Курить надо в форточку. Кушать не когда хочется, а когда за стол садится семья. «Почему ты не запретишь это Ирине?! У неё теперь есть отец! Скажи своё мужское слово»… «Почини кран (будильник, электропроводку)! У меня теперь есть муж»… Новорождённая малышка станет разрывать ночь криками, пачкать пелёнки, которые будут сушиться по всей квартире и наполнять её удушающим запахом детского поноса, хозяйственного мыла, сырости и тоски.

Иллюзия любви. Иллюзия свободы. Игра воображения. Майя. На самом деле всё – тюрьма. Просто объёмы камер – разные. Узник со стажем, Адам хорошо знал: главное – чтобы сокамерников было поменьше. Тогда жить проще, остаётся пространство для тела и души. Он не хотел обживать новую камеру.

А главное – он больше не любил Эву.


Он понял это, когда она с Иринкой приехали к нему прошлым летом. Он был безмерно благодарен Эве за то, что ждала и поддерживала его все эти ужасные годы, стоически переживала собственные страхи, опасливую настороженность знакомых, голод, безденежье, крутилась на нескольких работах. Но вместо радости встречи чувствовал в себе ужас должника, к которому не вовремя пришёл кредитор за долгом.

Отяжелевшее сердце не рванулось, когда он увидел её похудевшее лицо под шапкой густых рыжих волос, в которые когда-то так любил зарываться губами, ворошить дыханьем. И плоть не взволновалась после девятилетней разлуки.


Когда к семи вечера дворник выгрузил перед бараком Эву с Иринкой и вещами, Адам, только вернувшись с работы, разжигал керосинку, чтобы вскипятить чай. Керосинка не разжигалась, пламя чадило, надо было заменить фитиль. А ещё предстояло нарезать сало. Всё валилось из рук. Услышав голоса, он с куском сала и ножом выскочил во двор.

Эва застыла: неужели этот худой жилистый мужчина с огромным кадыком на тощей шее, с отстранённой улыбкой и запавшим, как у покойника, ртом – её Адам? Где его чувственные губы? Его ласковые, с поволокой, бархатные глаза?

Эва строго одёрнула себя: «Он так много пережил!» – но не могла броситься к нему, как прежде, и обмякнуть, замереть в объятиях. Она стояла молча, пытаясь скорее полюбить новой любовью – такого.

– Вот вы у меня какие стали, – произнёс Адам.

И непонятно было, выражали ли эти слова радость, разочарование или просто означали констатацию факта.

Сгладило неловкость то, что надо было занести вещи, разжечь, наконец, керосинку, завершить приготовление ужина, – и все лихорадочно включились в работу, будто расстались только вчера.

Эва хозяйственно распаковывала узлы и чемоданы. Просила Адама примерить валенки, джемпер, рубашки. Рассказывала историю каждой вещи, добытой тяжким трудом, – как ночной и воскресной работой прирабатывала к скудной зарплате чертёжницы деньги: шила чудненькие платьица себе и Иринке, чтоб выглядеть не хуже других… даже освоила сапожное ремесло и мастерила такую модную обувь из старых сумок и поясов, что стала получать заказы со стороны.

На самом деле Эва говорила о любви и верности, тоске и одиночестве, о том, как душа училась стойкости, тело – терпению. Но Адаму казалось: ему зачитывают обвинительный приговор и приговаривают к отдаче долгов за добытые потом и кровью вещи.

Он понимал: жена как истинная Ева собирала по частям разрушенный очаг. Но чудилось ему: и он в глазах Эвы – выстраданная ею вещь, которая стоит ровно столько, сколько пота, крови и страданий за неё отдано.


«Где ты, Белка, вечно смеющаяся Белка?! Тебе не нужны были ни люди, ни вещи, ни дом, ни верность. Ты не рассуждала о добре и зле, о лжи и правде. Ты жила минутой, щедро деля её с тем, кто оказывался рядом, и забывала о нём, когда минута проходила, и рядом появлялся другой. Тебе было, в общем-то, наплевать на всех и всё. Но как же легко и радостно с тобой было!»


Адам деловито расспрашивал Эву о родных, друзьях, соседях. Иринка тарахтела о школе, книгах, поклонниках. Аромат чая из северных трав заполнял комнату. Сладкий портвейн кружил голову, горячил грудь и томил тело Эвы желанием поскорей остаться наедине с Адамом.


А где-то в ночной дали по серо-коричневой земле с красными сполохами знамён и транспарантов среди запутанной чащобы мёртвых каменных зданий, неотвратимых шлагбаумов, холодных железных оград, сонных деревьев и воткнувшихся друг в друга ветвей звенел живой смех убегающей Лилит – черноволосой смуглянки-Белки.

И за ним летела душа Адама – от тепла керосинки и тела жены, сидящей рядом и желающей его.

Его, которого здесь не было. Его, чьи чресла оставались холодны, и чья душа, привыкшая к скитаниям и одиночеству, всё летела сквозь пространство и время, сама не зная, куда.


Поужинали. Иринку забрали соседи. Белая ночь проникала сквозь занавешенное газетой окно.

Неловко, стесняясь друг друга, вымылись по очереди в тесном корыте холодной водой из бочки. И Адам лёг рядом с женой. Провёл обеими руками по её телу. Одной – сверху вниз, от тёплой ямочки между ключицами по налившейся груди к шёлковому затвердевшему животу. Другой – снизу вверх, от ног к бёдрам, минуя влажную горячую ложбинку между ними. Но руки, казалось, не узнавали плоть жены и не хотели узнавать. В них не было нежности, не было желания утолить тоску по прикосновениям. И губы были холодны. Не тянулись, как прежде, к потаённым уголкам её тела.

Он поцеловал Эву в горячие закрытые веки и мягко отодвинулся:

– Давай спать. Сегодня было слишком много событий.

Он чувствовал себя уставшим от потери крови солдатом, который предательски умер на руках медсестры в тот момент, когда она дотащила его до спокойного тыла сквозь разрывы снарядов, кровь и грязь.

«Понимаешь, Эва, – хотел сказать Адам. – Я не могу спать с медсестрой даже в благодарность за то, что вытащила меня с поля боя. Не могу спать с матерью… с генералом, отстоявшим рубежи от врага… с прорабом, отработавшим девять лет на реставрации разрушенного дома. У твоей души стали слишком мозолистые руки, Эва. Я не чувствую в тебе слабого, женского – того, что так любил в тебе. Ты потеряла легкомыслие и воздушность…»

Он не сказал этого. Не мог сказать. Это было бы чудовищно.

– Прости, я перестал быть мужчиной, – пробормотал Адам.

Но Эва поняла. Она отодвинулась от него и молча сухими глазами долго глядела в низкий потолок. Она чувствовала себя обманутой, преданной. Не Адамом, нет – он сам был жертвой этого предательства. Их предала жизнь. Жизнь, которую они так мужественно отстаивали все эти годы.


Горечь поражения, гнев на ужасную несправедливость, невыносимая боль безмерного одиночества захлестнули Эву. А потом охватила огромная жалость. К себе, Адаму, Иринке, к мириадам человеческих существ, жившим когда-то, живущим сейчас и ещё не родившимся.

Все они с радостью и надеждой вступают в мир, хотят быть счастливыми, стараются, трудятся до седьмого пота, обустраивают быт, смиряют гордыню, любят, совершают подвиги во имя любви и верят в сказки с хорошим концом – если семь пар башмаков сносишь и семь железных посохов собьёшь, и будешь по дороге добр к встречным, и не испугаешься Бабы Яги с Кощеем, то обязательно полцарства получишь, будешь свадебку играть, мёд-пиво попивать, жить и добра наживать.

И никто не слышит предостережение очевидца-рассказчика: я там был, мёд-пиво пил, по усам текло – в рот не попало. Мол, неправда, братцы! Не пил я на самом деле мёд-пиво, да и не было его вовсе – не случайно-то в рот ни капли не попало. Не верьте сказке!

Да ведь хочется верить. И как не верить? Жить как, если не верить?

Но слепой силе, называемой роком, судьбой, нет дела до того, во что ты веришь, на что надеешься. Она равнодушно в миг уничтожает нажитое, разрушает построенное, рвёт сотканное, чтобы снова наживали, строили, ткали в тщетной надежде, что уж на этот раз должно повезти.

Вечный круговорот. Вечные качели. Жизнь – смерть. Жизнь – смерть.

Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет. Пиф! Паф! Ой-ёй-ёй! Умирает зайчик мой.


«Восходит солнце, и заходит солнце. И спешит к месту своему, где восходит. Идёт ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги своя»…[6]


Что ж, если не суждено снова побыть женщиной, значит, она будет ему верной сестрой. Ведь он без неё погибнет!

Обрывки сказок, смешавшихся с днями собственной жизни, крутились в голове Эвы. «Несёт меня лиса за дальние леса, за высокие горы, за синие просторы! Котик, братик, спаси меня!» – когда Эва читала маленькой Ирочке эти строки, в голосе её всегда звенели слёзы. Она ощущала ужас и одиночество уносимого за дальние леса Петушка – своего Адама. И чувствовала себя Котиком-братиком, который должен его спасти. А когда читала про Герду, искавшую Кая, тоже подступал к горлу комок, – и сейчас поняла: она очутилась в предпоследней главе этой сказки. Как Герда, преодолела долгий путь, полный опасностей, унижений, предательств, преград, но в глазах и сердце найденного Кая не нашла былой теплоты. Однако Андерсен дал подсказку: это просто осколок кривого ледяного зеркала попал ему в глаз, льдинка вонзилась в сердце, их надо растопить. «Я сумею!»


Эва снова придвинулась к Адаму. Но уже иначе – не по-женски, не требовательно, не выжидательно. Она гладила его по лицу, плакала над ним и шептала:

– Бедный мальчик! Бедный! Бедный! Бедные мы, бедные. Ну ничего, ничего. Мы так много пережили, что нам уже ничто не страшно. Ведь правда? Правда? Мы будем терпеливы и мужественны. Всё пройдёт. Всё когда-нибудь обязательно пройдёт…

Благодарность, нежность и грусть медленно заполняли Адама. Настороженность уходила. Забытое чувство близости родного человека стало согревать. Хотя желания по-прежнему не было. Разве можно желать сестру? Они придвинулись друг к другу и целомудренно обнялись, как дети, брошенные родителями.


Так прошла их первая ночь. И ещё пятьдесят девять ночей.

До той последней, когда предчувствие завтрашней разлуки заставило Эву забыть спрятанную обиду, гордость, стыдливость и предпринять самые невероятные усилия, чтоб разбудить уснувшую плоть Адама. И она добилась своего.


…Это не я, это Ева сорвала плод!


Уезжала она с малышкой внутри. Но оба об этом ещё не знали. А потом сообщение о её беременности. И вот телеграмма.


…Ах, зачем, зачем было так красно их самое первое обманное яблоко? Зачем прикинулось жизнью, напоённой солнцем и свежестью? Зачем семя его проросло ростками, ставшими ловушкой для желавшей покоя и одиночества души?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В тот день… вечность тому назад…

Томное лето лениво текло по Баку. Бесстыдное солнце высвечивало манящие розовые абрисы женских тел, обернутых в тугие шёлковые комбинации внутри крепдешиновых платьев. Асфальт плавился, жёг ступни сквозь тонкие подошвы парусиновых туфель. Свежий ветер с моря набирал жар, вырываясь из причудливой вязи узких переулков на широкий проспект, с силой обдавал горячим дыханием разноцветных прохожих. На проспекте весёлые чумазые рабочие варили в огромных чанах чёрное смоляное варево для асфальта – его называли «кир». Горьковатый пар смешивался со сладким ароматом буйных олеандров, пряностей, лёгким запахом нефти.

Вдруг сквозь этот тяжёлый коктейль застенчиво потянуло яблоками. И через минуту сами они после короткого женского «Ах!» застучали об асфальт, покатились к ногам Адама. Маленькая рыжеволосая куколка с тонкой талией, стройными ножками на высоких каблуках и соблазнительно полной грудью с досадой смотрела на лопнувший кулёк. Адам бросился подбирать яблоки.

– Спасибо, – неожиданно низким контральто сказала куколка. – Я бы и сама могла.

Она подняла к Адаму продолговатые, как у Клеопатры, зелёные глаза, в чистой радужке которых среди весёлых коричневых конопушек плескалось солнце. И рассмеялась большим чувственным ртом: таким нелепым показался ей Адам, растерянно прижимавший к себе подобранные яблоки, – ни ей, ни ему сунуть их было некуда.

– Подождите, я газету куплю, мы новый кулёк сделаем.

Адам бросился к киоску. Неловко повернулся – и яблоки снова раскатились с наглым весёлым стуком. Он тоже рассмеялся. А она уже хохотала вовсю.

– Как вас зовут, рыцарь?

– Адам. А вас?

– Эвелина, Эва.

– В самом деле? Вы не шутите? Почти Ева! И яблоко при вас, – Адам показал на последнее яблоко, оставшееся в рваном кульке. – Угостите! Пусть будет, как положено.

– Не боитесь?

Казалось, сами имена и ритуальное яблоко предопределили, что им суждено соединиться.

Они встречались почти каждый вечер, проводили вместе все воскресенья. Устраивали шумные пикники с друзьями, катались на верблюдах, фаэтонах, ездили за город смотреть на планеры и восхищаться смелыми авиаторами, прыгали с парашютной вышки на приморском бульваре, кружились в вальсе под духовой оркестр торжественных пожарных в блестящих касках, чинно прогуливались под руку вдоль моря, сверкающего огнями кораблей и нефтяных платформ, бегали слушать поэтов, сами читали друг другу стихи, наведывались в нэпманские ресторанчики, где упоённо танцевали непролетарские чарльстон и танго, слушали «Мурку» с «Бубличками» и жеманные волнующие песни Вертинского, по советским праздникам гордо шагали в общей шеренге с транспарантами, а потом собирались в чьём-то доме на вечеринку, где под селёдку с картошкой и молодое вино спорили до хрипоты, что стоит взять в социализм из буржуазного наследия родителей, а буржуазные родители посмеивались над ними, подливали чай, накладывали в розетки янтарное инжировое варенье.

И из старинных резных рам смотрели мудрыми кавказскими глазами буржуазные дедушки и бабушки. Они, казалось, прислушивались к маршам, льющимся из чёрной тарелки радиоприёмника, что-то хотели сказать, о чём-то предупредить.

Но Адам и Эва видели и слышали только друг друга.


Им было двадцать. И дух их был молод, и ковали они счастия ключи, и делали сказку былью, и всё выше стремили полёт, и гудел вместо сердца пламенный мотор, и взвивались кострами синие ночи, и картошка была объеденьем, и Сталин был им отец, дал руки-крылья, а сам искал и искал свою Сулико, но не мог найти, и утро красило нежным светом стены древнего Кремля, и пройдя дневной путь, утомлённое солнце нежно прощалось с морем их города, а где-то далеко-далеко, в бананово-лимонном Сингапуре лиловый негр всё подавал и подавал кому-то манто[7].


Летели годы. Уже подрастала Иринка. А Адам и Эва были по-прежнему неприлично счастливы. «Я – ты, и ты – я. И где ты – там и я. И я во всём. И где бы ты ни пожелал, собираешь ты меня. И собирая меня, собираешь себя»[8].


…Зачем, зачем было так красно то обманное яблоко? Зачем прикинулось жизнью, напоённой солнцем и свежестью? Зачем семя его проросло ростками, ставшими ловушкой для желавшей покоя и одиночества души?!


Но солнечный день первой встречи и все пролетевшие за ним солнечные годы снова и снова вспыхивали в памяти Адама. Может, в самом деле, так суждено, предопределено неведомыми силами, – и он должен, должен преодолеть себя, вернуться к домашнему очагу к суженой, матери его двоих детей, раз уж он напросился когда-то на то чёртово яблоко?!

И вдруг из глубокого омута разбуженной памяти, из-под растревоженного ила освободилось и тяжело всплыло, как громоздкое страшное чудище, ещё одно воспоминание, которое похоронил Адам когда-то на самом дне, завалил камнем и не вспоминал девять лет.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Двухсотваттовая голая без абажура лампа на длинном проводе опущена на уровень его лица. Глаза, в кровоподтёках от побоев, горят от нестерпимо яркого света. Но закрыть их нельзя: только сомкнёшь веки – новый удар под дых. При этом надо удержаться на табурете, где без опоры для избитой уставшей спины и без сна он сидел уже вторые сутки, – иначе подручный следователя ударами сапога загонял сползшее тело обратно на табуретку.

Этот бесформенный осевший куль меньше всего был похож на стройного двадцатидевятилетнего юношу, который позавчера радостно кружил дочурку под духовой оркестр на приморском бульваре и, не стесняясь, при всех целовал свою маленькую жену. Она, смеясь, журила за это и одновременно гордилась, что у неё такой любящий муж и такая красивая зеленоглазая дочка в нарядном белом платьице с оборками и огромным бантом в тёмных вьющихся волосах. Стоял жаркий июньский день 1936-го года. Они были молоды, веселы, и прекрасное счастливое будущее ожидало их…


…Взять ручку, обмакнуть перо в чернильницу, поставить подпись под признанием – и издевательства прекратятся. Возможно, завтра они начнутся снова. Возможно, за этим последует расстрел. Но он получил бы передышку, которой требовала каждая клетка тела и мозга.

Он уже был готов сделать это. Он даже хотел сделать это. И – не мог.

«Вот, сейчас, сейчас… Ведь и так уже всё погибло!» – но что-то удерживало руку.


В «признании», написанном за него, были слова не только о том, что он, Адам, разоблачённый сотрудниками НКВД враг народа, – здесь же содержались строчки и о том, что его лучший друг, большой громогласный и смешливый лётчик Карик Пахлавуни, тоже враг народа и шпион, который собирался раскрыть иностранным агентам тайны советского самолётостроения, и, дескать, сознавшись в этом, Адам надеется облегчить свою участь.

– Он ваш лучший друг? – спрашивал Адама следователь.

– Да.

– Он всегда был для вас поддержкой?

– Да.

– И вы для него?

– Старался.

– Вы часто встречались и разговаривали?

– Конечно, раз он мой товарищ.

– Вы были настолько близки, что могли говорить обо всём?

– Да.

– Но вы враг, это доказано. Значит, делились замыслами с товарищем и во всём поддерживали друг друга. Вы только что сами в этом признались, – потирал руки следователь.

Добавить к правде немножко лжи, взболтать. Этим старинным рецептом следователь владел почти в совершенстве. Он удовлетворённо потирал руки и что-то старательно записывал в «показания».

– Подписывайте!

«Вряд ли от наличия или отсутствия моей подписи что-то зависит», – уговаривал себя Адам. Обмакнул перо в чернильницу. Но рука сама, как бы даже без участия сознания, вывела: «Это неправда. Это страшная ошибка. Прошу разобраться»…

– Дружка покрываешь?! – осипший от длительного допроса следователь, казалось, вновь обрёл голос.

Следователь сам устал от двухдневного бдения, еды всухомятку, металлического привкуса чая из термоса. Несколько раз звонила жена – приходилось объяснять своё отсутствие, ссылаясь на крайнюю занятость и приказ начальства. Но ещё хуже: звонило и начальство, – приходилось подобострастно оправдываться и перед ним за то, что не мог выбить признания из этого упорствующего интеллигента, казавшегося на вид таким хиляком.

После каждого звонка начальства следователь покрывался холодным потом. Он боялся за собственную судьбу – некоторые его коллеги уже сменили кресла на тюремные нары. Подташнивало от выкуренных папирос, бессонницы, запаха мочи и крови.

Яркий свет, бьющий в лицо Адаму, слепил и его. И хоть сидел он вдали, в тёмной половине комнаты, а лампу отгородил от себя газетой, прикреплённой к шнуру, но свет всё же пробивался сквозь газету и полуприкрытые веки, проникал в мозг. Болела голова. Происходящее было пыткой и для него.


И увидел, почувствовал Адам: не только он зависит от следователя, но и следователь – от избитого измученного арестанта. Следователь тоже несвободен, только как-то иначе.


Глаза их встретились. Каждый ждал от другого решения своей участи. Каждый участвовал в страшной игре, где победа вовсе не предопределена, и Высший Судья может засчитать победу поражением, а поражение – победой.


Участь… Участие… У части… У части чего стоял каждый из них? Частью чего, что определяет судьбу, являлся?

Судьба… Суд… Над ним ли, Адамом, творится суд? Творит ли его кто-то над ними обоими? Или оба они творят его над прошлым и будущим? А может быть, суд обоим ещё предстоит?


И вдруг Адам понял… Это было как озарение, как вспышка сознания, разом в одно мгновение проникшего в самую суть вещей: каждый был частью своего мира – и их миры не пересекались.

Они не пересеклись, не могли пересечься даже здесь в этой маленькой комнатке, пропахшей потом, кровью и папиросным дымом.

Невидимая граница проходила между его табуретом и столом следователя – там, где тьма начинала поглощать свет.

«Следователь мёртвый! – догадался Адам. – Давно уже мёртвый. Может, всегда был мёртвый. Как и его подручный с оловянным взглядом. Только плоть их ещё существует и дрожит от страха, что завтра ей не дадут вкусной еды, тёплой одежды, жилого пространства. Мертва их душа. А может, и не жила никогда?»

И Адам ощутил, как тёмен и страшен мёртвый мир этого одутловатого потного человечка с прилипшими ко лбу жидкими волосами и бледным голосом. Как враждебен этот мир каждому, кто признаёт себя его частью, вынуждая лгать, изворачиваться, исполнять чужую волю, оправдывая своё существование перед женой, начальниками, товарищами и добиваясь прав на скудную зарплату, на дополнительный паёк, на тарелку горячего борща, стакан водки по выходным. И получать эти жалкие права не навсегда – только на каждый данный момент. А в следующий начинать изматывающую борьбу снова, уничтожая при этом вокруг и в собственной жизни всё светлое, радостное, смеющееся, живое. И вместе с этим пожирая себя самого.

На краю гибели арестант судил тюремщика. Но не было в этом удовлетворения. А было бесконечное одиночество и беспредельная тоска. И чем больше мерзкого находил он в мучителях, чем неистовее ненавидел, чем отчаяннее сопротивлялся, тем сильнее ощущал в себе самом холодную пустоту небытия. Казалось, пустота зачавкивает его, как болото, которое быстрее поглощает того, кто машет руками и ногами в тщетных попытках выбраться.


И не стало добра, не стало зла. Не стало начала, и не стало конца. И не было смерти. И не было Воскресения. Осталась только мучительная данность мгновения. Краткость мгновения. Бесконечность мгновения. Повторяемость мгновения. Мгновения противостояния двух миров – живого и мёртвого, вечного и преходящего, светлого и тёмного, который, как засасывающая воронка, жадно втягивает в своё чрево свет и не может насытиться.


И с тоскливой ясностью понял Адам: будущего нет ни у него, ни у следователя. Но у следователя, пожалуй, не было и прошлого. Не было любви к родителям – был вечный страх перед отцовским ремнём и материнским окриком. Не было любви к женщине и делу – были только семейные и служебные обязанности. Не было пожелтевших фолиантов, под запылёнными золотыми обрезами которых жили великие люди и нетленные мысли, – в его скудной жизни были лишь инструкции и приказы-однодневки.

За ним не стоял, как за Адамом, отчий дом с круглым дубовым столом посреди гостиной, за которым под жёлтым абажуром с кистями собиралась вечерами большая семья, – все любили друг друга, смеялись, играли, слушали музыку, читали вслух стихи и книги, беседовали о жизни, а не о быте, и шутили над нехватками.

Отец Адама, Сурен Яковлевич, известный в Баку адвокат, рассказывал о хитросплетениях судеб, рассуждал о справедливости и милосердии, о законах разных государств и общечеловеческих ценностях или перечитывал вслух письма дочки, сестры Адама – Терезы, уехавшей из Баку в Москву учиться и осевшей там, выйдя замуж. Двоюродная бабушка Елизавета Христофоровна – тётя Лиза (её никто не называл бабушкой из-за озорного не по возрасту взгляда) – разливала чай по старинным фарфоровым чашкам с пастушками, тут же на краю стола перебирала крупы, резала овощи, а закончив приготовления к завтрашнему обеду, сгребала в кучу носки всей семьи и начинала их штопать, временами вмешиваясь в общий разговор и подшучивая над его участниками, иногда вводя тех в краску солёным словцом. Тёте Лизе помогала Эва, у ног её играла Иринка. И тихо улыбалась, глядя на всех кротким взглядом дочь тёти Лизы, худенькая старая дева, учительница русского языка и литературы, с ласковым домашним прозвищем Аинька, которое так подходило к ней, что никто не звал её иначе, кроме учеников и коллег. Часто приходили гости – сотрудники Сурена Яковлевича, Аиньки, друзья Адама, сёстры Эвы. Разгорались споры, подчас повышался до опасного уровня тон разговоров. Но взаимное уважение и патриархальный правильный покой витали над круглым дубовым столом.


Всё это в мгновенье промелькнуло перед внутренним взором Адама. Разлилось теплом по телу, выдохнулось, обняло ласково, будто укутало. Успокоило боль.


Любовь, верность, честь, достоинство, благородство были не отвлечёнными понятиями в семье Адама – они были нитями, из которых ткалась повседневность. Нитями, соединявшими не только членов семьи друг с другом, но каждого – с огромным миром за стенами дома: с подзащитными отца, с учениками Аиньки, вовсе с незнакомыми людьми – авиаторами, путешественниками, учёными, создателями фантастических проектов, сочинителями книг и музыки, живущими не только рядом, но и на другом конце земли и даже в других временах.

Мир Адама обступил его. Он существовал, будет существовать, должен существовать всегда, даже если прервётся его, Адама, жизнь! Как ни странно, эта мысль придавала силы.


Следователь встал из-за стола:

– Пойду на полчаса подышать свежим воздухом, – сказал он помощнику. – А интеллигент пусть подумает…

Мысли путались в голове уставшего арестанта. Однако при этом, как бывает в промежутке между сном и явью, когда только проснулся и ещё не совсем включился в реальность, мысли выстраивались в странную, но весьма последовательную цепочку.


В чём смысл жизни, которую он может ни за что потерять? В чём смысл вообще?

Некоторые говорят: смысл жизни – в самой жизни. Это неправда.

В том, что называют «сама жизнь» – только радость бытия, и не более того. Это много. И очень мало. «Сама жизнь» в любом случае уйдёт – даже если повезёт, и не случится никаких трагических событий. Она всё равно уйдёт вместе с молодостью, здоровьем, с зубами, которыми не сможешь больше есть шашлык и грызть орехи.

Что такое «сама жизнь»? Пить, есть, совокупляться, иметь крышу над головой, дерево под окном, удобную одежду, здоровье, некоторый материальный комфорт, несколько вещичек, приятных душе и глазу, несколько человек, с которыми время от времени разделяешь это, и сносную работу, дающую средства к обладанию этим? Достаточно, чтобы не чувствовать себя несчастным. Но недостаточно для того, чтобы чувствовать себя сильным, уверенным и счастливым.

Дом может рухнуть. Дерево под окном могут вырубить или оно само засохнет. Деньги можно потерять. Более того, теряешь и любимых. Родители умирают. И жена может умереть, изменить или измениться за годы настолько, что это тоже равносильно смерти или измене. Дети не всегда вырастают такими, какими хотелось бы их видеть, и в любом случае, как бы хороши ни были, отдаляются от родителей, что естественно.

И что же? Вместе с элементами жизни теряется её смысл?

Да. Для тех, для кого «смысл жизни в самой жизни».

Но, похоже, жизнь гораздо больше, чем все собранные суммарно её предметные элементы. Они уничтожимы, она – нет.

Всегда будут плескаться дельфины в море, петь птицы, люди будут строить дома, сажать сады, придумывать умные машины, сочинять книги и музыку, изучать историю, пытаться понять тайны мироздания и любить друг друга.


На краю гибели он пробивался к пониманию чего-то очень важного.

К тому, что должно придать смысл происходящему, фокусируя в одной точке прошлое и будущее, которого у него, скорее всего, не будет.


Смысл – в причастности, сформулировал он. В осознании более главного и целого, что главней и полней, чем ты сам. В ощущении себя частью чего-то большего – семьи, рода, круга единомышленников, родины, культуры, истории, человечества, природы, Космоса, Мировой Гармонии, быть может – Бога. Звеном между значимыми частями Целого.

Без ощущения этого ты – отброс. Выброшен из жизни, занимаешь лишь микроскопическую часть в ней: только кровать, на которой спишь, стол, за которым ешь, – не более того. Как ни тщись, не более того!

В том, что чувствовал сейчас Адам, не было ничего общего с насаждаемой теорией «винтиков и гаечек», якобы скрепляющих общество. «Винтики» и «гаечки» бездумны, лишены личной ответственности. Наверное, следователь с помощником тоже чувствуют себя причастными… к великому делу строительства коммунизма, очищения общества от вредных элементов. Цель оправдывает средства? Может быть, может быть. Но всё-таки средства каждый выбирает для себя сам из множества тех, которые предлагает общество. Всегда – сам! Как только требуется совершить поступок, произнести слово. А чтобы правильно выбрать слово и поступок, надо осознать своё предназначение, избранность – ведь каждый предназначен для чего-то, избран для чего-то. Нужно только угадать – для чего?

Осознание этого упорядочивает порывы, одухотворяет, придаёт смысл существованию, ибо даёт ясный ответ на мучительный извечный вопрос: «во имя чего

Этот выбор предопределён историей – своей и близких, не только ныне живущих, но и ушедших из жизни, чью эстафету считаешь долгом подхватить, волю – исполнить, дела – продолжить, духовные ценности – сберечь и передать дальше.

Коллективная ответственность и осознание общих целей вовсе не предполагает отсутствия личной ответственности за собственный выбор – личной победы, личной вины. И потому не должна лишать человека индивидуальности.

Адам вздрогнул от неожиданно пришедшего на ум слова, которое словарь побеждающего людей социализма давно уже отнёс к ругательным терминам.

«Я рассуждаю, как индивидуалист, и значит – в самом деле скрытый враг народа, только не догадывался об этом, – обречённо подумал Адам. – Такие, как я, могут разложить народ, запутать, размягчить его решимость идти вперёд».

Он ужаснулся и осудил свою ничтожную мелкобуржуазную сущность, которую бдительные органы НКВД вовремя разоблачили и остановили его, пока он не совершил вредительства, которое мог бы совершить. Он готов был покаяться.


Но в утомлённом сознании опять закачался жёлтый абажур с кистями над круглым дубовым столом, за которым собралась его большая дружная семья. Все замолкли, ожидая, что он сделает.

Из тяжёлых рам смотрели выжидательно дедушки и бабушки. Смотрели книги из резного книжного шкафа.

А где-то на другом конце города вернувшийся из полёта Карик Пахлавуни играл на рояле Шопена, а у ног его сидел сын Рафка и восхищался большим чудесным отцом, из-под сильных пальцев которого выходят такие волшебные звуки.

Они летели над городом, над морем, залетали в открытые окна бакинских домов. Они взметнули летним сквозняком лёгкие занавески и в отцовской квартире, наполнили комнаты, донеслись до соседей.

Они проникли и сюда, в эту страшную пыточную, разделённую на два сектора мучительного света и спасительной тьмы, коснулись души Адама и замолкли в паузе перед тем, как раскатиться аккордами бурного финала.

Адам увидел, как большие руки друга замерли над клавишами. И вздрогнул. От него – только от него! – зависит, опустятся ли они снова.


Свет, бьющий в глаза, почему-то перестал быть таким мучительным, и тьма другой половины комнаты уже не казалась спасительной. Напротив: яркий свет будто проник в самые потаённые уголки души, высветил главное, что хотела пожрать тьма, прикидываясь спасением.


Раздражённый следователь вошёл в комнату и устало сел в тёмном углу, поигрывая револьвером.

В этот момент Карик опустил руки на клавиши – и Адам соединился с миром, которому принадлежал, на рубеже которого стоял и который призван был защитить.

Теперь он твёрдо знал свою задачу. Он почувствовал себя счастливым и сильным, потому что так много всего любил и так много прекрасных людей любило его.

И Адам… пожалел следователя, который, видно, никогда не знал таких чувств.

Он пожалел следователя и его начальников, которые не любили даже самих себя.

И жалость эта была так огромна, как огромна была заполнившая его любовь.


И вдруг на краю сознания, на грани жизни и смерти зазор между бытием и небытием стал расширяться. Погас бьющий в глаза свет. Ушли боль и страх. И в раскрывшемся пространстве забрезжил другой свет.


И Адам потерял сознание, успев произнести слова, самые нелепые из тех, что слышали стены этой комнаты:

– Простите, я ничего не могу для вас сделать…


Он не видел, как сначала вздрогнул от такой наглости следователь, а потом сник, съёжился, спрятал револьвер и бесцветным голосом устало сказал:

– В камеру.

Падая, Адам задел рукой газету, прикреплённую к шнуру лампы и отгораживающую её от следователя. Газета упала на пол.

И ослепительный свет ринулся в самые тёмные углы комнаты, заполнив собою всё.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Спустя десять лет, теребя телеграмму о рождении второй дочки и, наконец, решившись ехать к семье, Адам вдруг в подробностях, хоть не без внутреннего сопротивления, вспомнил тот эпизод.

Воспоминание пришло как подсказка, как невнятный ответ на немой вопрос: чему он, оторванный от нормального общества зэк со стажем, может научить родившуюся сегодня малышку?

Без ответа на этот вопрос он чувствовал себя беспомощным и не мог найти в себе места для радости – он был до отказа заполнен знаниями, ненужными на свободе.

Он знал, как удваивать количество спичек, аккуратно разрезая продольно каждую из них ржавым краем консервной банки, служившей долгие годы кружкой и миской. Знал, что смешав хлеб с водой, лучше наедаешься, особенно, если ешь эту тюрю медленно.

Он знал, как с наименьшими затратами сил корчевать пни – сначала подрубить каждый со всех сторон, долго выламывая киркой тяжёлые пласты земли вокруг и вросшие в неё узловатые корни, после чего подковырнуть пень и с криком «У-ух!» вывернуть разом. Он знал радость предвкушения момента, когда пни надо будет сжигать – и разгорится на снегу весёлый жаркий костёр, возле которого можно греться, любоваться сполохами, игрой света и тени, красотой рдеющих на белом снегу углей.

Он знал высокую, почти чувственную радость самоотречения, какой никогда не ощущал в долагерной жизни – вероятно, она приходит в экстремальных условиях коллективного выживания. Да и то не ко всем, а к тем, в ком силён извечный инстинкт жизни, ибо жалость к себе лишает сил, а самоотречение прибавляет.

Только полностью забыв о собственной значимости, соединяешься в одно с напарником по работе, с товарищем по нарам. Его начинает питать жизнь твоих мышц и духа – её прибывает и у тебя, как молоко у матери, когда она кормит ребёнка, и пропадает, когда она отнимает дитя от груди. Сердца начинают пульсировать в унисон, ритм движений и дыхания делается общим – и лучше ладится работа, тело наполняется теплом. И душа расправляется – будто ей просторнее в двух существах, чем в одном.

Это всё – особенно последнее! – очень важно. Но что-то ещё есть в его закромах – что-то самое главное! – чему он может и должен её научить. Что? И всплыли в памяти те первые два дня допроса после ареста, которые перевернули всю его жизнь.

Перевернули не потому, что за ними последовали годы тюрем, лагерь, работа до полусмерти. А потому что именно тогда, в момент наивысшего напряжения физических и духовных сил пережив катарсис, обняв мысленно Землю и лучшее на ней, он, маленький человек, преобразился в человечество, навсегда перестав быть одиноким.

Он так не формулировал – он так чувствовал. Он не мог ещё облечь чувство в слова, но уже нащупывал их в попытке понять – для чего и как следовало теперь жить. И впервые с благодарностью подумал о тех двух днях, рискнув предположить: они были даны не случайно, имели смысл и назначение не только в его судьбе.


То, что он обрёл тогда, – не личное достояние. Он должен передать это. И новая дочка дана, чтобы было кому передать. И может быть, может быть, не только ей, а через неё – дальше, дальше… тем, кого он не знает и не узнает никогда.

Что же такое важное обрёл он в той страшной комнате?

Свободу. Да, свободу, как ни парадоксально. Свободу духа и неразрушаемую целостность. Приговорённый к поражению, он победил в битве – что-то главное в нём, составлявшее сердцевину существа, стало могущественным, почти неуязвимым.

Это позволило согласиться с судьбой, принять её, очистило душу от бесплодных сожалений, ненависти, амбиций. И дало силу жить настоящим, а не воспоминаниями о прошлом и мечтами о будущем. Помогло миру, из которого он был вырван, проникнуть за колючую проволоку, где оба мира наложились друг на друга, – и у Адама открылось второе зрение.

Он стал видеть, как прорастала доброта в жестокости, красота в уродстве. Улыбнулся, вспомнив, как пересказывал заскорузлый урка товарищам какой-то роман, млея от волшебных слов из незнакомой красивой жизни:

– Графуня! – вскричал граф, взлетая по мраморной лестнице. – Где мои брульянты?

– Бля буду, не брала, – гордо сказала графуня…

«Несмотря на… всё-таки! – коряво сформулировал Адам ядро своего понимания того самого важного, чему он может и должен научить дочь. – Да, да! Несмотря на… всё-таки!»


С телеграммой в руках он просидел у окна всю ночь. Над унылой плоской равниной, над болотцами с осевшим сереющим снегом, над одинаковыми стоящими в ряд бараками разгоралось солнце. Но оно было не тёплым и близким телу, как в городе его детства и юности, а холодным, далёким. Таким же унылым и равнодушным, как пейзаж, на который опускался мертвенный бессильный свет и, казалось, никак не мог соединиться с землёй. Здесь всё существовало как бы отдельно, не сцеплялось в единый живой мир, не разговаривало друг с другом – возможно, это и рождало в местных людях пресловутое северное немногословие, которое через год-два поражало, как заразная болезнь, даже пришельцев из других, более шумных и горячих краёв.

– Да! Да! Вот главное, вот ключ: несмотря на… всё-таки! – повторял упрямо Адам, глядя на блёклые краски за окном. – Это ключ. Это моё наследство. Только надо суметь передать его. Как я мог не хотеть ехать?!


Наутро Адам дал телеграмму Эве, попросил назвать девочку Софией и засобирался в дорогу.

И только решил вернуться к семье, сразу будто само собой всё устроилось – в тот же день пришло письмо от бывшего солагерника, который писал про уютный украинский город Борислав, где обосновался, сообщал о вакансии финансиста и о том, что место придержат для Адама, если тот не будет медлить.

Адам решил: это – судьба. И уже не противился ей.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

– Сонячко!

То ли «солнышко» по-украински, то ли имя её – Сонечка.

– Сонячко! Пишлы суницю шукати!

Соседские дети бегут на опушку леса, который недалеко от дома, весь светится. Красными капельками мелькает в траве суниця – земляника.

Соня колобком катится за ними. Она такая маленькая, что огромные взрослые лопухи накрывают её сверху широкими мягкими ладонями – она теряется меж толстых стеблей, забывает, за чем идёт. Вот весёлые жёлтые лютики ласково касаются коленок клейкими блестящими лепестками – и тут же упруго отскакивают на тонких ножках в сторону, будто играют в пятнашки. Вот мерцающий ручеёк из муравьёв струится среди высокой травы. Соня осторожно переступает их. Каждый муравьишка крохотный, куда меньше Сони, а большие не должны обижать маленьких. Вкусно пахнет клевер. Соня пробует его. Он полезный для коров и пчёл. Может, и ей понравится? Сладко! Только немножко горько. Шоколадные конфеты вкуснее.

Божья коровка садится на руку.

– Божья коовка! Улети на небко! Там твои детки! Ждут твои конфетки!

Соня очень старается произнести «р» в слове «коровка». Не получается! А мама говорит: если Соня не освоит эту рычащую букву, её не примут в детсад. Мама устроилась воспитательницей средней группы, где четырёхлетки, и сказала, что ей не разрешат взять к себе трёхлетнюю Соню, пока та не научится говорить по-человечески, хотя она уже читает и пишет, чего не умеет никто из маминой группы. Даже противную «р» всегда рисует правильно – лицом в нужную сторону, а не наоборот, как соседская Надька, которой в следующем году идти в школу.

Порасспрашивав про буквы, Соня выучилась читать сама, чем повергла родителей в изумление, – и очень гордилась произведённым эффектом. Чтение было в семье занятием уважаемым.

– Подумаешь, большие! – вспомнив с обидой про детей из маминой группы, которым она «не ровня», Соня смачно плюётся, как надькин папа.

Толстый муравей шарахнулся от облака слюны, затмившего небо, но не успел – влажная пена накрыла его.

– Бедный! Сейчас я тебя высушу…

Обтирая муравья, нечаянно переламывает тельце.

– Я тебя сломала?

Значит, раз – и всё? Так просто сделать живое неживым?! Особенно маленькое живое? А Соня такая маленькая, даже меньше ростом, чем её ровесники, – все думают, что она ещё прошлым летом была грудной. Значит, и её так же легко сломать, сделать неживой?

Соня растопыривает пальцы и разглядывает, будто видит впервые.

Сквозь ладошку просвечивает солнце. Пальцы розово-прозрачные на просвет, только косточки тёмные. Тоненькие, но двигаются – живые!

Соня проводит рукой по жилистому лопуху и вдруг как-то особенно остро ощущает его ласковую шершавость. Она живая, она чувствует! Как это хорошо – быть живой!

Соня жадно торопится насытить пальцы прикосновениями – и не может: всё такое разное на ощупь!

Коснулась шелковистой коры веток куста, мохнатой гусеницы, пыльного складчатого пня, гладкого каменистого панциря улитки, с удивлением прислушиваясь к разговору, который её рука, оказывается, ведёт с окружающим миром. С силой вдавила босую ногу в землю – и нога вступила в разговор: сырая, податливая, тёплая почва обняла ступню, захолодила влагой раздавленной травы, молочком сломанных одуванчиков. И запахла, запахла. Соня вдохнула нагретый воздух – в ноздри ворвались потоки ароматов, потекли по телу, то разделяясь, то смешиваясь. Обняли звуки – всё вокруг шуршало, звенело, жужжало, шелестело, усмехалось, цокало, постукивало, посвистывало, шептало.

Удивительные ощущения переполняли Соню – она впервые чувствовала, как чувствует, впервые обратила внимание на пьянящее многообразие собственных ощущений.

– Я живая!

А бедный муравей уже ничего не чувствует. Поникли его усики – они никогда уже не порадуются душистой царапучей крошке хлеба. Скрюченные лапки никогда не тронут травинку, не обнимут деток. Он ослеп и оглох. Погасло для него солнышко, онемела природа. Соня зажмурила глаза, зажала руками уши, задержала дыхание. Как это скучно – ничего не видеть, не слышать звуков и запахов! Затосковала на минуточку: не просто маленькое живое существо убила она, а огромный ласково пахнущий и поющий именно для него особенный мир!

– Я больше не буду, – сказала кому-то Соня.

А божья коровка не улетает – будто приклеилась. Может, и она уже неживая? Может, и её Соня убила, когда махала рукой? Нет, шевелится, если потрогать, старается вжаться в кожу, сильней прицепиться шершавыми лапками. Наверное, просто нет у неё конфеток. Нечего нести деткам. Вот и Соне мама вчера не купила конфет, хоть Соня так просила!

– Сонечка, если мы купим конфеток, то не останется денег на яички. А яички полезней конфеток.

Интересно, а что полезно божьим коровкам? И почему они – божьи? Они, что, какое-то особенное молоко специально для Бога делают? Но у них же нет вымени! А может, ярко-жёлтая краска, оставленная божьей коровкой на руке, – её молоко? Соня лизнула жёлтый след. Горько! Но, может, Богу нравится? Сколько же ему надо иметь таких коровок, чтобы насытиться?

Соня видела Бога. Живого и неживого.

Живой жил на цветной деревяшке в углу кухни у надькиной бабушки. Он смотрел на Соню ласково, как папа, и, казалось, говорил: «Я люблю тебя, хоть ты не всегда бываешь хорошей». Соне делалось внутри тепло – и она старалась так же изливать из глаз любовь на маму с папой, соседского кота, квартирных хозяек тётю Кысю с тётей Ядей, даже когда те сердились. Тем более что Соне говорили: её большие карие глаза похожи на глаза Бога, когда тот был маленький и сидел на руках своей мамы лицом к людям, как любила Соня, когда была грудняшкой. Соня хотела и взгляд сделать похожим на взгляд Бога, которого все любят за то, что он любит всех.

– Что ты глаза выпучиваешь? – пугалась мама.

А Соня огорчалась, что и её не понимают, как этого доброго одинокого Бога, про которого рассказывали тётя Кыся с тётей Ядей.

Это у них над кроватью висел прибитый к гипсовому кресту гипсовыми гвоздями неживой Бог. Облупленный, бледный, он был похож на потускневшую бабочку, проткнутую булавкой. И кровь стекала по мёртвому лицу с закрытыми веками, по рукам, ногам.

Тётя Кыся с тётей Ядей часто целовали его. Наверное, хотели оживить, как оживляли в сказках принцы спящих королевен. Но у тёти Кыси с тётей Ядей не получалось.

– Может, надо поцеловать сломанного муравья? Вдруг у меня получится? – подумала Соня.

Подняла его с листика, куда заботливо положила, поднесла ко рту – и нечаянно раздавила губами. Муравей оказался кисленьким. Соне понравилось. Надо будет ребятам сказать… Ой, небось, они без неё уже всю суницю зъилы!

– И я куштовати суницю хочу, – Соня выкатилась из-под лопухов на поляну.

Она легко в мыслях и в речи переходила с русского на украинский и польский. Так делали все в этом маленьком городке с красивым мужским именем Борислав, затерявшемся на Западной Украине где-то под Дрогобычем недалеко от Львова.

Соня не помнила, как сюда переехала её семья, не знала своей далёкой южной морской родины и не подозревала, что явилась причиной воссоединения родителей.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Приехав в Борислав с кучей хороших характеристик, Адам тут же устроился работать в финотдел объединения «УкрНефть». Снял комнату, которую две сестры-врачихи, старые девы, нелюдимые суровые польки Крыся и Ядвига, согласились сдать интеллигентному непьющему человеку, пострадавшему от советской власти, тайно не любимой ими. Не были они и против приезда его семьи – этот деликатный маленький армянин с польским именем иссохся без женской заботы. И к осени сюда приехала Эва с детьми.

Иринка неожиданно для Адама превратилась в кокетливую девушку с изумрудными, как у матери, сияющими глазами. С оживлением в предчувствии новых знакомств пошла в местную школу, где предстояло закончить последний класс, обзавелась десятком шумных приятелей, с которыми вечно пропадала то на волейбольной площадке, то в походах, то в чужих яблоневых садах. Училась легко, шла на медаль, собиралась поступать в Москве и стать педагогом.

Соня тоже радовала родителей смышлёностью и любопытством.

Детские коляски были непозволительной роскошью, малышей таскали на руках. Эва то и дело ловила удивлённые взгляды прохожих: дочка заставляла носить себя не лицом к материнской груди, как принято, а лицом наружу – разглядывая мир огромными чёрными глазами, Соня чему-то смеялась, что-то лепетала. Вдумчиво изучала незнакомые предметы, не плача даже тогда, когда колола неловко схваченная ветка или обжигала раскалённая лампочка. В такие моменты она изумлённо замирала и, казалось, о чём-то размышляла, делая какие-то выводы.

Хозяйки-польки были довольны интеллигентной семьёй, которая привезла с собой не только барахло, но и книги, чистюлей Эвой, серьёзным молчаливым Адамом, весёлой и вежливой Ириной, а главное – малышкой, оживлявшей их сухую девственную бездетность.

…Ирина, как и хотела, поступила в Московский пединститут. Соня выучилась произносить «р» после ежедневных состязаний в рычании с соседской собакой и была принята в мамину среднюю группу детского сада, где тут же покорила детей тем, что умела рассказывать сказки. Адам дважды в неделю ездил по вечерам в Дрогобыч, где работал по совместительству преподавателем тамошнего филиала Львовского учебного комбината Центрального статистического управления СССР, и почти не виделся с семьёй. Денег не хватало. Приходилось ежемесячно высылать немалые суммы Ирине в Москву. Соня часто болела – и врачи прописали ей полноценное питание, следовать чему было нелегко. Эва разрывалась между работой в детском саду и беготней по очередям. Послевоенное время долго было на Западной Украине тревожным и скудным.

Примечания

1

Среди самых драматичных были судьбы политзаключённых в сталинских лагерях. Тем, чей срок заключения кончался летом 1941 г. или позже, его продлили до окончания войны, освободив их «по документам», но запретив выезжать – заставив оформиться вольнонаёмными и вынудив этих «вольных» трудиться в неволе дополнительные пять лет. После окончания войны они получили возможность уехать «без права проживания в крупных городах». В 1949 г. почти всех их снова арестовали…

2

Северные добывающие бассейны были под эгидой МВД – Министерства Внутренних Дел, т. к. там работали политзэки.

3

ВОХР – аббревиатура: от словосочетания «Вооружённая Охрана».

4

Библия, Ветхий Завет, Книга Екклезиаста. Гл. 3, ст. 5.

5

Майя (санскрит.) – иллюзия, обман, покров. Всё, не являющееся вечным.

6

Библия, Ветхий Завет, Книга Екклезиаста. Гл. 1, ст. 6.

7

Строки из разных песен конца 20-х – начала 30-х годов ХХ столетия.

8

Из Апокрифа «Евангелие Евы».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3