Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бегство в Соколиный бор

ModernLib.Net / Исторические приключения / Изюмский Борис / Бегство в Соколиный бор - Чтение (стр. 2)
Автор: Изюмский Борис
Жанр: Исторические приключения

 

 


      В созданной им и князем певческой школе уже пели по записям-крюкам. Построили для смехословцев подмостки в дальней гридне двора, скрыли их до времени завесой из дорогой материи.
      Кое-кто нос воротил – все жить бы хотел по старинке.
      Чернели в стороне Гончары и Кожемяки – казалось, кто-то огромным ножом искромсал вдоль ручья Киянки желто-бурую землю оврагов в лиловых кустах чертополоха. Темнела впереди гора. Над синей тучей проступил тонкий серпик месяца, тонкий и робкий, как Олена.
      «Возьму в хоровод», – решил Вокша и ускорил шаг.
      В тот вечер Олена была задумчивее обычного. Когда прибежал к ней Григорий, с которым дружила, и начал рассказывать о появлении в училищной избе Вокши, об избиении люда на Софийской площади, Олена неожиданно заступилась за Вокшу:
      – Может, не хотел он, чтоб так получилось, а сам – справедливый.
      Григорий зло усмехнулся:
      – Где ж то видано, чтобы волк справедливым был?
      Впервые расстались они, недовольные друг другом.

ЮНОСТЬ

      Самым любимым местом Олены была Девичья гора, утесом нависшая над Днепром. Сюда приходила она посумерничать, помечтать, здесь, возле пугливых осин, долгие часы перешептывалась с Григорием.
      Сказание о Девичьей горе Олена услышала как-то перед сном от бабушки. Та знала бессчетное множество поверий и так интересно умела рассказывать их, что Олена огорчалась всякий раз, когда бабушка заканчивала:
      – Вот те и сказка вся, а мне кринка молока…
      О Девичьей горе бабушка поведала так: жил в стародавние времена на Щековице брат Кия – Щек с сестрой Лыбедью, тоненькой, молчаливой, бледноликой девушкой. И решил тот Щек насильно отдать Лыбедь замуж за старого богатого человека. А она, всегда такая тихая и покорная, не подчинилась на этот раз злой братовой воле, убежала от него, поселилась затворницей на горе. Все плакала, плакала… И от слез этих пошла река Лыбедь… Все печально вздыхала, и в полночь по сей день можно услышать на горе вздохи. И как бы ни было в Киеве безветренно – так что и листок на дереве не шелохнется, – а на Девичьей горе печально шелестит бессонная трава, будто тоже вздыхает и жалуется на неудачливую судьбу.
      Олену растрогал этот рассказ, она поверила каждому слову его – полюбила Девичью гору…
      Сейчас она сидела с Григорием на земле возле осин, глядела не отрываясь на солнечный закат. Может быть, от него янтарем отливали ее серые глаза, в самой глубине их дрожали сполохи.
      Ватажились пролетные птицы. Ветерок рябил Днепр. Алели стволы сосен, дальние глубокие озера… За Оболонью желтовато-багряное небо прорезал синий полог тучи. Он делался все шире, опускался на землю, и в темнеющем небе сгущалась зубчатая стена бора, и тучи казались продолжением этого бора.
      Григорий бездумно глядел вдаль. На нем полотняная, подпоясанная узким кожаным пояском косоворотка с деревянными пуговицами, на ногах – лыковые лапти.
      – В дворцовый хоровод меня берут, – тихо, задумчиво сказала Олена.
      Григорий с тревогой повернулся к ней.
      – Не ведаю – к добру ли? Матушке боязно, а батя говорит: «Ничего с ней не станется – мы рядом. А польза семье от того великая. Не век же горе мыкать».
      Сказала так, что не понять, согласна ли с отцом или сама страшится. Прикоснулась тонкими, чуткими пальцами к косе, оплетенной лентой.
      – Завтра в горнице поселюсь… Попрошусь, чтобы с Ксаной…
      Подружка Ксана тоже была в хороводе.
      На ближнем пригорке одинокими монахами темнели тополя. От них, словно вприпрыжку, сбегала вереница молоденьких ярко-желтых кленов.
      – Да и я рядом! – не глядя на Олену, баском сказал Григорий и с ожесточением вырвал из земли клок травы.
      Олена ласково улыбнулась – так взрослый улыбается ребенку:
      – И то я помню.
      Синевато-серый простор Днепра все силился слиться с почти таким же небом и не мог: то мешали еще темные стены лесов, то оранжевая полоса. Она стала желтоватой, потом серой и долго держалась на небе.
      Словно сбрасывая с себя тяжесть, Олена качнула головой, провела маленькой ладонью по лицу Григория, снизу вверх, задевая нос, крикнула звонко:
      – Ну-ка, лови, защитник!
      И стремительно побежала вниз.
      Григорий ужо знал эту быструю смену настроений у Олены и, обрадовавшись, что тревожная задумчивость ее исчезла, ринулся вслед напрямик через кусты, оцарапывая лицо ветками деревьев.
      Олена бежала легко, бесшумно, почти не касаясь ногами земли.
      Он нагнал ее у самой подошвы горы, притянул к себе. Олена отстранилась, сказала с укором:
      – Ну почто ты, Гриня, обижать меня вздумал?
      Григорий, как всегда, смирился. Чтобы скрыть неловкость и даже возникшую невольно обиду, стал оживленно рассказывать, как по сей день мать оплакивает его, что пошел в учение, по утрам причитает над ним, как над покойником. А потом, уже и вовсе придя в себя от смущения, спросил, хитро поглядывая на Олену смеющимися глазами:
      – Отгадай, что такое: в воде растет, а воды боится? – И довольный, что она не может ответить, воскликнул торжествующе: – Соль!
      Олена же, видя, что обида прошла, спросила шаловливо:
      – А вам в училищной избе не рек Петух ученый, отколь мухи взялись на свете?
      Григорий с важным видом поддержал и эту игру:
      – А как же, рек! Черт волку ногу строгал, и от стружек поделались оводы, мухи да комары…
      Они шли улицей Подола. Веяло от Днепра осенней прохладой. Казалось, чья-то рука сдвинула на небе заслонку, укрыла ненадолго месяц, и стало темно. Олена зашептала таинственно:
      – А ведаешь, Гриня, если ночью подкрасться к гнезду дятла, ухо приторкнуть, так он стонет, стонет? Устал за день…
      Григорий захохотал, представив эти тяжкие стопы работяги-дятла. Ну какая хорошая Олена! Не сердится на него, Григория, и между ними опять мир да согласие, и они будут дружить еще крепче прежнего.

ФРОЛ ЧЕРНЫЙ

      В апрельскую Марью, когда над Днепром нависли тучи, набухшие весенним дождем, и оголенные деревья покорно зябли в половодье, учеников отпустили на неделю по избам.
      К исходу недели Григорий, возвратясь как-то с улицы домой, застал отца сидящим возле окна: он заканчивал чеканку серебряной чаши – потиры для Десятинной церкви.
      Отца Григорий любил немного жалостливой и скрытной любовью. Был Фрол в трезвости тих, неразговорчив, покорен жене, со всем словно бы смирившийся, положивший на себя и свою судьбу крест. В редкие же часы охмеления становился говорливым, задиристым, с вызовом глядел на высокую, сильную жену свою Ефросинью – посмеет ли в чем перечить ему?
      Сейчас, склонив над чашей серебристую с чернью бороду, отец наносил последние метины. Он был весь поглощен этим занятием, и его лицо, разогретое внутренним волнением, было особенно привлекательным.
      Чашу украсил отец щитками с изображением Иоанна Предтечи, Иоанна Златоуста, лики их сделал округлыми, волосы кудрявыми. Один из Иоаннов походил на дружка Григория – Федьку Хилкова, что частенько захаживал к ним и жил здесь же, неподалеку, на Подоле. Даже нос у Иоанна, как у Хилкова, был крючковатым.
      «Да ведь это вточь Федька», – чуть не вырвалось у Григория, но он вовремя смолчал, не то обидел бы отца подобным сравнением.
      Отец, любовно оглаживая свою работу темными, словно просмоленными пальцами, сказал:
      – Надо бы, Гриша, поверх щитков надпись вырезать: «Пиите от нея вси». Сможешь?
      У Григория радостно вспыхнули глаза:
      – Спробую…
      Не впервой отец доверял ему такие надписи, и, гордясь, ставил он их на дискосах, лампадах в виде рыбы или турьего рога, на дарохранильницах с серебряными голубками…
      В избе было тихо. Кряхтел на завалинке столетний дед Ждан. По волчьей шкуре на глиняном полу ползал малый братишка Григория – Савка. Мать в ожидании гостей сильными руками перекатила в угол бочонок с пивом-аловиной. Потом, придвинув к Григорию миску с размоченными в воде и политыми конопляным маслом корками, спросила заботливо:
      – Проголодался?
      Григорий, предвкушая работу, порученную отцом, торопливо съел миску тюри.
      Через час стали собираться гости.
      Первыми протопали по глиняным ступеням братья-кузнецы Маркел и Богдан Верзиловы, силачи, одной рукой соединяющие концы подковы. Маркел еще с лестницы прогрохотал:
      – Поклон соседям от батько Днепро!
      За ними явился щуплый, длиннорукий камнетес Василий Мыльной. Дед Ждан слез с завалинки, уставившись на Маркела живыми, хитрыми глазами, сообщил доверительно:
      – А у меня, Маркеша, возраст вновь младенческой – зубы выпадают!
      Приоткрыл рот, еще полный зубов.
      Григорий, сидя на отцовском месте, возле окна, прыснул, пригибаясь к потире. Хорошо, не сказал еще, что ему «сорок пять лет, если ночей и праздников не считать».
      Вот деда Григорий любил открытой, веселой любовью. Был он на весь Подол самым большим знатоком трав и охотно показывал их внуку.
      – Глянь, Гриня, – говорил он ему, – это трава зелезека… Растет по пригоркам, верхним концом к земле клонится, скот от падежа спасает… А это перунья голова: на рану положишь – заживет в третий день…
      Так часами мог… О луговой голубоватой одолене, настоем которой спасают от злой отравы, о багровой траве плакун, что растет на озере и детям сон приносит, о мохнатой варахне – стоит только принести ее в избу, поджечь, и все тараканы да сверчки тотчас выйдут вон послушно друг за дружкой.
      А то начнет еще дед присказками сыпать: середину января называет днем Афанасия и Кирилла, что забирают за рыло; февраль – бокогреем; в конце марта, говорит, медведь встает, а в августе серпы греют…
      Гости сели за стол, и тотчас появились припасенные на этот случай хрусткая квашеная капуста, огурцы, сочиво-бобы да горох, кислый хлеб на квасу и кусок сыра.
      Толстогубый гривастый Маркел, смачно надкусив соленый огурец, поднял чашу с аловиной, стукнул ею о чашу Василия Мыльного:
      – Чтоб посчастило!
      Рядом с Маркелом Мыльной выглядит болезненным ребенком с редкой, словно нарочно прилепленной бородкой. Мыльной поднял на Маркела глаза смертельно больного человека, спросил тихо:
      – Отколе же то счастье нам, подъяремной голоте? Горбы постерли, клажу нося!
      Всем стало тяжко от этих слов. Знали: недавно на стройке княжьего дворца бросили камнетесы вместе со смердами работу, кричащей толпой потекли ко двору боярина Вокши, чтобы не прятал обилье – жито да рыбу, не вызывал голод. Собрались с дубьем, с рогатинами, поджигали на шестах куклы в боярских платьях. Да только кметы разметали голодных, перебили без числа люда. И Василий Мыльной едва дополз до своей землянки. Потом дед Ждан к нему ходил, говорил: «Нутро, вражины, отбили», носил с болот волосатую траву – парамон, – пока не поднял Василия на ноги.
      Маркел обнял левой рукой Василия, настойчиво подталкивал его чашу своей:
      – А ты пей, камнетес! Будет еще и наш черед – дадим поленом по боярскому колену!
      Но Василий отстранял чашу:
      – Не гневись, сосед, душа не примает…
      Дед Ждан обтер ладонью усы, крякнул негромко:
      – В людях сказывают, князь и бояре закон составляют, «Правду».
      – А чего нам ждать от той княжьей правды? – обратил к Маркелу свое маленькое, детское лицо Василий. – Вот разжуем ее – поймем, чем разит.
      – В людях сказывают, – продолжал дед, – в той «Правде» каждое лыко в строку поставлено. Даж бобров не запамятовали – какое тебе наказанье, ежели, к примеру, ловить станешь.
      – Да вы пейте, пейте, – подливал аловину Фрол, – за правду для людин, а не для брюханов-объедал! Сребро да злато в руках держу, а гривны за душой нет! Гриш, а Гриш, – повернулся он к сыну, который, внимательно слушая разговор, продолжал процарапывать буквы на потире, – пойди, сынок, сюда, выпей с нами.
      Тут не выдержала, взбунтовалась мать:
      – Да ты что, с ума сбрел? Постыдись людей, дитеску приучать! Не позволю, как хочешь – не позволю!
      Фрол поднялся из-за стола, маленький, бледный, взъерошенный, уставился на непокорную:
      – Ты – перечить?
      И к гостям, словно ища сочувствия, извиняясь:
      – Разве ж бабий рот заткнешь пирогом?
      Повернулся к жене, задираясь, произнес:
      – Слышь, что говорю?
      Не любил Григорий отца таким. Отложив потиру, поднялся, сказал почтительно, но твердо:
      – Не стану я, батя, пить. Пойду лучше к Хилковым. – Миновав стол, скрылся в дверях.

ТОРГ У ПРИСТАНИ

      Тек сладкий сок с берез, посвистывал после зимней спячки степной байбак, играли овражки…
      С реки, предвещая обильный улов, дул свежий ветер; пели овсянки, голубели цветы ряста. И дети посреди улицы «ловили» прутиками рыбу в лужах, пахнущих Днепром, бросали горсти земли ласточкам, чтобы они поскорей строили себе гнезда.
      С порога землянки Григорию виден Днепр: два каурых жеребенка застыли на отлогом, песчаном берегу, словно загляделись на себя.
      В овраге резвятся зеленовато-голубые щурки: стремительно вырываются из гнезд и, сделав круг над водой, юркают в свои норы.
      Голубятники, запустив в поднебесье проворных птиц, свистят им вслед, машут ветошью на длинных шестах.
      До чего ж любо! Хотелось набрать полную грудь воздуха и крикнуть: «Олена! Оленушка!» Крикнуть так, чтобы эхо ответило с Перевесища.
      Юность доверчиво распахивает душу, впускает в нее человека. И Григорий сразу и безоглядно полюбил Олену, был счастлив даже редкими встречами, но не мог понять, как относится к нему Олена. Будто и рада встречам, а держится поодаль, мягко, не обидно отстраняет его порывистость. Эх, дать бы ей съесть воробьиное сердце – сразу б полюбила!
      Уже несколько раз рождался и старел месяц, а Григорий все не мог разобраться – дорог ли ей, мил ли, нужен ли?
      Вот теперь живет при дворце и стала вовсе какой-то замкнутой, и еще реже, еще короче встречи. Хотя нет, все та же: и серые спокойные глаза смотрят доверчиво, и певучий голосок ровен и ласков.
      Григорий чуть ли не нос к носу столкнулся с Харькой Чудиным. На Харьке дорогой кафтан, красные суконные штаны, зеленые сапоги, черная шапка с шелковой нашивкой.
      После прихода в училищную избу Вокши и позже, после драки во дворе, люто возненавидел Харька Григория, все норовил ему напакостить: то портил букварник, то под самым носом разворачивал яства в тряпице, то наговаривал Петуху без причины. Да разве без причины! Когда упал Харька в драке на землю, Григорий небрежно бросил столпившимся унотам: «Оттяните, чтоб не разил!»
      Разве такое забудешь?!
      Сейчас, повстречавшись с Григорием на узкой тропе, Харька метнулся было в сторону, да устыдился – пошел грудью вперед.
      Они с секунду постояли друг против друга, как петухи, готовые задраться. Харька был крупнее Григория, но ему уже не однажды доставалось от кулаков Черного, и он хорошо помнил их твердость.
      – Артюшка! – вдруг благим матом заорал Харька, делая вид, что за горою ждет его друг – силач Артюшка Чертенков, поднимающий на пристани по два мешка зараз.
      – Ну чё кадык распустил, заткнись! – не поверил Григорий и двинулся на Харьку.
      В это время из-за горы показался Федька Хилков со своими дружками – Ивашкой Кособрюхом и Сенькой Нагим.
      Теперь, в их присутствии, Григорию неинтересно было бить Харьку: тот мог подумать, что силы ему придала подмога.
      Григорий легонько смазал Харьку кулаком по загривку, разрешил:
      – Теки своим путем!
      Федька Хилков добродушно хлопнул Григория ладонью по спине, смешливо повел ястребиным носом:
      – Гулям?
      – Гулять не устать, кормил бы кто! – в лад ему залихватски ответил Григорий и тоже огрел друга ребром ладони промеж лопаток.
      На Федьке баранья нагольная шубенка, прямые телятные сапоги, шапка набекрень пересекает узкий лоб в рябинках. В рябинках и щеки, и нос, и даже подбородок, но это вовсе не уродует лицо, а придает ему еще больше озорства.
      – Айда на Торг! – предлагает Федька, и все охотно с ним соглашаются:
      – Айда!
      …Была пятница – торговый день, и на Подольем торгу возле пристани – Притыки – стоял дым коромыслом.
      Пробирался через ряды, придерживая на плече звериную шкуру, обитатель припятьских болот; варяг в броне грузно припечатывал шаг; длинноногий дан с любопытством глядел на волчью шубу киевлянина; грек в шелковом, не по нынешней погоде, хитоне расхваливал сухое вино – сушеный виноград.
      Неподалеку от железного ряда с выставленными сверлами, напильниками, ножницами стройный принаряженный венецианец предлагал цветной бархат, а чуть подальше медлительный араб с сонливым взглядом огромных агатовых глаз брезгливо жевал моченое яблоко, будто его заставлял кто делать это, а сам он по доброй воле ни за что к яблоку не притронулся бы.
      В лавках грузные, расплывшиеся менялы предлагали саманидские дирхемы, хаммудидские динары, саффариды Персии. К деревянным клетям Притыки жались ладьи с Истры и Влтавы, с Хвалынского и Сурожского морей. Вдоль глубокой Почайны, мимо песчаной косы, отделяющей ее от Днепра, плыли плоты с розовым шифером Вручия, солью Галицких копей, бобрами, чернобурками, со слезами Гелиад – желтым янтарем Варяжского моря.
      На Торговой площади – только бы гривны – можно купить все: от люльки до гроба. Прийти в ветоши и за час одеться, обуться, сесть на коня, да еще и люд с собой нанять.
      Люд этот, в рванье, толпился возле столов с пшенной кашей, дымящимся борщом. Одетые же в бархат льнули к стойкам с диковинным сорочинским пшеном, с пергаментом, толкались в конном ряду, оглаживая гнедых, саврасых, соловых коней.
      Вдоль обжорного ряда брел, мрачно поглядывая на всех, гончар Темка Корыто. После того как сын боярский Антошка, напоив его до беспамятства, состряпал лживую кабалу и сам же за него, гончара, подписался, Темка, топором расколов икону, запил горькую.
      Посреди Торга взобрался на помост кривой стражник, прокричал, широко разевая щербатый рот:
      – Закличь о беглом холопе!
      Торг притих, казалось, даже куры стали кудахтать тише, поросята верещать не так пронзительно. Стражник читал медленно – слово слову костыль подавало:
      – «В нынешнем месяце, девятого дня, на первом часу, ушел по просухе со двора боярина Вокши холоп Мосейка. Ростом утеклец невелик, коренаст, глаза темны, борода невелика, долговата, лицом бледен… Платье на ем: шуба и шапка овчинные, кафтанишко сермяжное, на ногах лапти. Подпоясан веревкой. А кто сыщет того холопа и доставит боярину Вокше – тому жалованье гривна…»
      Федька Хилков, толкнув плечом Григория, сказал убежденно:
      – Если Мосейка неглупой, не словят его, какое жалованье ни обещай! Предавать кто ж станет! – Помолчал и добавил: – Да я б первый, коль в том нужда пришлась, спрятал Мосейку!
      – А княжий указ? – остро посмотрел Григорий.
      Хилков смолчал.
      Они миновали генуэзский торговый двор и оказались среди охотников. Высокий немолодой охотник, стоя над убитым клыкастым вепрем, зазывал покупателей, подталкивая вепря сапогом:
      – А кому порося, кияне? Кому?
      Хилков нагнулся, притронувшись к клыкам, дурачась, отдернул руку:
      – Почище волчьих!
      Неподалеку за гончарным рядом забил бубен, заиграли колокольцы. Григорий оглянулся и расплылся в улыбке. Шли рядом коза, одетая в бабье платье, и огромный бурый медведь на задних лапах, в шапке и ноговицах.
      Впереди козы и медведя выступал черномазый разбитной мужичишка, сыпал прибаутками:
 
Курочка бычка родила,
Поросенок яичко снес,
Безрукий клеть обворовал!
А моя Степанида с Потапычем
Скоморохов за пояс заткнут…
 
      И началась потеха. Медведь ездил верхом на палке, показывал, как вьется хмель, как чада горох крадут на огороде: то на брюхе ползут, то на коленях. Сделал вид – вроде бы в лапу ему заноза попала: то дул на нее, то сосал, то жалостно под мышку совал, а вытащив оттуда, вертел лапу перед маленькими, смышлявыми глазами – ну, суще людина!
      Потом пил медовый настой и чашу совал козе в зубы, кланялся ей благодарно. А стоило только черномазому, бросив шапку оземь, вскричать: «И-и-ех, бей трепака, не жалей каблука!» – как Потапыч заправским мужиком пошел отплясывать трепака.
      Федьку Хилкова от смеха скручивало в три погибели, только что не катался по земле. Когда же черномазый еще предложил: «А покажи-ка ты, Потапыч, киянам, кто холопов верный защитник!» – и Потапыч вдруг захромал, точь-в-точь как Вокша, Федька захлебнулся, завыл от удовольствия, сорвал с себя новый ремень и подарил черномазому.

ВЕСЕННИЙ ИГРОВОД

      Девичий хоровод, сев лавой на срубы, запел на поляне веснянки.
      Еще издали различил Григорий среди многих голосов нежный, чистый, певучий Оленин, и сердце заныло тревожно и радостно.
      Только появились парубки, как начались игры. Олену стали одевать «Лялей», украсили ее грудь, руки, голову венками из весенних цветов, усадили на поваленную, обглоданную зайцами осину, рядом поставили кувшин с молоком, у ног положили венки. И пошли в танце вокруг «Ляли», запели песни игровода:
 
Проезжает весна на сошочке,
на бороночке,
на бороздочке,
на овсяном колосочке,
на пшеничном пирожочке…
 
      Олена сидела притихшая, склонив к плечу голову в венке, задумчиво вторила, и столько было в ее облике тихой радости, что счастливый Григорий мчался по кругу, запрокинув светло-русую голову, и широкий нос его, большой рот, карие глаза под широкими бровями – все улыбалось Олене, тянулось к ней. А она встала и в кругу поплыла Лыбедью по зеленой поляне, чуть заметно всплескивая тонкими руками-крыльями. И уже тише пошел хоровод, завороженно глядел на нее, боясь спугнуть.
      Потом все попарно, взявшись за руки, стали в затылок друг другу и не пропускали через «ворота» Федьку Хилкова. Он, ухмыляясь во весь рот, стреляя из-под соломенных бровей озорными глазами, просился:
      – Отвори ворота, богом прошу – отвори.
      Но быстроглазая, круглолицая подружка Олены – Ксана, стоявшая в первой паре, опустила руку еще ниже:
      – А что дашь?
      – Сребро да злато, – щедро пообещал Федька и полез для пущей важности к себе за пазуху, начал там шарить, хитро щуря глаз.
      – Нам они ни к чему! – отвергла Ксана предложение.
      – А что надо?
      – Мезинное дитеско… – выпалила Ксана.
      – Дак я и есть мезинное дитеско, – обрадовался Федька, подогнул колени и вошел в «ворота».
      Смех, визг раздавались на поляне:
      – Напоить дитеску молоком!
      – Только бы крину зубами не сгрыз!
      «Ляля» поднесла Федьке кувшин с молоком. Он несколькими глотками опорожнил его, обтер рукавом тонкогубый рот, сказал со значением:
      – Добре, да… один недочет!
      – Какой? – встревоженно подняла светлые глаза «Ляля».
      – Мало! – сокрушенно признался Федька.
      Шум поднялся еще больший:
      – Вот то дитеско!
      – Такого, пойди, прокорми!
      Но «Ляля» стала уже раздавать венки тем, кто лучше пел и плясал. Получил венок и Григорий; насунув его через руку на плечо, ходил, словно его сам князь отметил наградной гривной.
      А игровод продолжался. Низкорослый Федька представлял в кругу воробушка.
      Его просили:
      – Ты скажи, воробушек, как девицы ходят?
      Федька стрелял по сторонам глазами:
      – Сюда глядь, туда глядь – где молодцы сидять?!
      В кругу не унимались:
      – Воробушек, посватай у нас дивчину.
      – На врага! – решительно отказывался щербатый Федька и даже немного отворачивался.
      – У нашей дивчины кари очи! – улещивали его.
      – Как морковка! – не сдавался Федька, но уже посматривал из-под соломенных бровей: где ж та дивчина?
      Вскоре Олена ушла с игровода, и Григорию сразу все здесь стало неинтересно. Он медленно поплелся от поляны вверх, в гору.
      Где-то призывно кричал удод, верещала пронзительно вертишейка. Нежно пахло молодыми березками. Меж зарослей жимолости розовел куст волчьего лыка.
      Григорий, мрачный, продолжал свой путь. Почему Олена избегает его? Иль чужой стала, надышалась воздухом нечестивых боярских хором? За полгода, что взяли ее туда, в хоровод, всего несколько раз была с Григорием. И он не мог наглядеться, наговориться досыта, потому что в каждом слове открывал ее новую.
      В детстве мечтал Григорий о счастье: возле Днепра, у семи дубов со срубленными верхами, найдет он обрушенную колоду с тайной приметой – вырезанной на ней ладьей. Под этой колодой будет лежать плита, а под плитой крест и котел пивной с камнями драгоценными.
      Да только ни колоды, ни семи дубов нигде не встречал. А ныне понял: счастье в том, что нашел Олену, дороже она ему всех драгоценных камней на свете.
      Очнулся он на Девичьей горе, возле осин.
      Шел к исходу погожий солнечный день, от оврагов тянул холодок.
      По-весеннему голубел Днепр, а за ним сиротливо светлели меж синей зубчатой ограды бора озерца, блестели протоки, словно серебряные пояски, кем-то второпях оброненные в зарослях.
      На Михайловской горе в лесной чаще робко пробовал голос соловей, а вблизи проворная пеструшка предлагала настойчиво «крути три-три» и вторили ей пеночки-веснянки.
      Застыли в зеленой дымке сады возле диких пустошей и дебрей, радовали глаз зеленые выгоны Оболони.
      Что-то зашуршало за спиной у Григория. Он обернулся и замер. Раздвинув кусты, стояла в синем платье Олена, глядела лучистыми спокойными глазами, улыбалась приветливо.
      – Олена?!
      – Аль не узнал?
      – Ты что же с игровода ушла?
      – А ты?
      – Да я…
      Защемив коленками платье, она села на траву, оперлась худенькой спиной об осину, глядя на весенний Днепр, на зеленую дымку садов, вздохнула счастливо:
      – Чудно все как сотворено!
      И он, как эхо, ответил:
      – Чудно.
      – Я Девичью гору боле всего люблю, – тихо сказала Олена.
      – Наше то место, – бесхитростно посмотрел Григорий.
      Олена только кивнула головой, соглашаясь, что да, их, потому особенно желанно.
      – И меня все сюда тянет и тянет, – признался он, словно бы даже удивляясь, – в радости, в печали ноги сами несут…
      Раздались чьи-то тяжелые шаги.
      Поддерживая руками огромный живот, подымался в гору постельничий Вокши. При виде Олены и Григория маленькие глазки на красном рыхлом лице Свидина сверкнули ехидно. Не жаловал он эту плясовицу. Тоже вздумали – девок на подмостки выпускать. Срамота! Попала б она к нему – живо унял бы. Семь потов согнал вместо плясов. И Гришка этот, с непокорными глазами смутьяна, тоже не нравился. Напрасно такого взяли в училищную избу…

ТРОСТИНКА ПЕВУЧАЯ

      Всех скоморохов – певцов, плясунов, глумословцев, гудецов, смехотворцев – приказал Вокша поместить в холопьих избах, в дальнем углу двора.
      Девичий хоровод жил в отдельной избе, в свободные часы вышивал рушники, плетенья на рубахи. Олена с подружкой Ксаной оказались в узкой светелке левого крыла дворца.
      Когда Олену никто не видел, любила она танцами представлять то русалку, то пугливую лесную белку, то важную боярыню. Сама мастерила себе платья из кусков холстины, расшивала их как умела, украшала цветами, листьями и потом часами играла.
      Здесь, среди чужих людей, ей особенно не хватало материнской заботливости, ласки, и она с неведомой ранее нежностью припоминала, как мать, укачивая, пела ей в детстве?
 
Гуркота, гуркоточка,
Оленына дремоточка,
Прилетели гулюшки,
Садились на люлюшку…
 
      От таких воспоминаний светло и спокойно становилось на сердце.
      Сегодня у Олены особый день – ей исполнилось 18 лет. С утра была дома и не могла наговориться, наласкаться к матери, кормила рыжего, изрядно подросшего котенка, обмакивая мизинец в кринку с молоком и лягушатами-холодушками.
      Мать, проводя рукой по гладким светлым волосам дочери, думала: «Недаром я, когда купала ее в детстве, примешивала в воду траву-любицу, чтобы все любили». Из дома понесла Олена Ксане пирог и свои новые ленты – подарок отца.
      В нижней гридне повстречался Свидин. Спросил с ехидцей:
      – Где наша бесценная плясовица гуляла? С кем часы коротала?
      Олена начала было рассказывать, что у матушки справляла день рождения, вот и подарки, но такая нехорошая улыбка зазмеилась на губах Свидина, что осеклась, вспыхнула до слез, проскользнула мимо. Слышала, как крикнул, издеваясь, вслед:
      – Может, и от меня подарочек примешь? Одарю княжески, – и захихикал пакостно.
      Олена вскочила в свою светелку, бросилась на постель, уткнувшись в подушку, разрыдалась: от обиды, что здесь каждый может безнаказанно оскорбить ее и должна терпеть, что заточили в хоромы, лишили воли…
      Прибежала Ксана, затормошила, тревожно расспрашивая:
      – Ну, чего ты? Чего? День-то какой! Что стряслось? Подруга я тебе аль нет?
      Так и не добившись ничего, решила схитрить – знала, чем можно отвлечь Олену. Она подняла ее с постели, обняла, попросила вкрадчиво:
      – Оленушка, сестричка, покажи ты мне представленье! А? Ради дня такого – покажи!
      У Олены сразу просохли глаза: «Нет, не станет она им на радость плакать. Не дождутся! Аль не свободный она человек, не богата неведомым им богатством, что наполняет ее счастьем?»
      Усадив подругу на лавку, возле окна, сунув ей пирог, улыбнулась:
      – Ладно. Не буду. Гляди, как жених и невеста после долгой разлуки встречаются.
      Сама и придумала все, когда Ксаны не было: пением, танцем передавать тревогу ожидания, тяжесть разлуки, радость встречи.
      И она тихонько, тоскливо запела, спрашивая кого-то, кто возвратился из далеких странствий:
 
А не видели вы моего милого?
Жив ли, здрав ли голубочек мой?
 
      В белой расшитой одежде, с косами, спадающими ниже тонкого девичьего стана, поплыла горницей, движением гибких рук передавая и эту тоску, близкую к отчаянию, и чуть теплящуюся надежду на встречу… Танец тоже был ее песней, пели руки, шея, вся она – легкая, чистая, охваченная робкой мечтой. Все было полетом души любящей и верной, устремленной вдаль. Олена представлялась то зыбким облачком над Днепром, то тихим степным ветерком, то пугливой ланью, то одинокой трепетной тростинкой, поющей у весенней реки.

  • Страницы:
    1, 2, 3