Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935-1936

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Иван Чистяков / Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935-1936 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Иван Чистяков
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


С точки зрения сегодняшнего дня это чувство тоски и обреченности кажется странным, почти болезненным, ведь призвали Чистякова формально всего на год, вот-вот закончится этот злосчастный год, и он вернется домой. Но он-то хорошо понимает, где оказался, понимает, что бессилен перед властью, которая может сделать с ним все что угодно. Поэтому он постепенно превращается в героя Кафки, господина К., которому уже никуда не деться от БАМа. А самое главное – он чувствует, как тонка грань, которая отделяет его от тех, кого он вынужден охранять. Один из наиболее часто повторяющихся мотивов в дневнике – постоянное ожидание собственного ареста. Он, несомненно, осознает, что вся его жизнь на БАМе устроена так, что не миновать ему превращения из командира вооруженной охраны в заключенного. Эта угроза ареста ходит за ним буквально по пятам. Трибунал, которым постоянно грозит ему начальство за непредотвращенные побеги, за срыв плана, который невозможно выполнить, да и за все остальное, что легко подвести под статью “халатность”, и в самом деле может осудить его и оставить в ГУЛАГе на многие годы.

Под удар Чистякова в атмосфере доносов, взаимной слежки, царящей среди чекистов в Бамлаге, ставит практически все. Он “классово чуждый”, он с высшим образованием, он вычищен из партии, критикует начальство, пренебрежительно относится к приказам и т. д. И то, что он отгораживается от остальных, не пьянствует вместе со всеми, что-то постоянно пишет, рисует, вызывает настороженное и подозрительное отношение к нему чекистов: “Живешь затерянный в Д. В. К.[16] как белая ворона. И чувствуешь, что если вернешься в гражданское общество, будешь отсталым и диким. Будешь чувствовать свое ничтожество”.

И Чистяков постепенно смиряется с мыслью о будущем аресте, он даже уговаривает себя, что, может быть, срок ему дадут небольшой, и тогда, отсидев свое, он хоть таким образом сможет вернуться к прежней жизни: “Придется все же получить срок и уехать. Ведь не один же я буду с судимостью в СССР. Живут же люди и будут жить. Так перевоспитал меня БАМ. Так исправил мои мысли. Сделал преступника. Я сейчас уже преступник теоретически. Потихоньку сижу себе среди путеармейцев. Готовлю себя и свыкаюсь с будущим… А может быть шлепнусь?”

“Схожу с ума…”

Но, возможно, тоска и отчаяние, которые в течение этого года на БАМе все больше ощущает Иван Чистяков, многократно усиливаются тем, что любая другая жизнь представляется ему теперь миражом, и весь мир уже кажется сплошным Бамлагом.

“И еще я понял другое: лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни и ничем другим быть не может, – напишет Варлам Шаламов, сформулировав то, что пытается высказать в своем дневнике командир взвода ВОХР Иван Чистяков. – Почему лагерь – это слепок мира? Лагерь же – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания. Лагерь – слепок еще и потому, что там все как на воле, и кровь так же кровава, и работают на полный ход сексот и стукач, заводят новые дела, собираются характеристики, ведутся допросы, аресты, кого-то выпускают, кого-то ловят. Чужими судьбами в лагере еще легче распоряжаться, чем на воле. Все каждый день работают, как на воле, трудовое отличие – единственный путь к освобождению, и, как на воле, легенды эти оказываются ложными и не приводят к освобождению… В лагере ежечасно повторяется надпись на воротах зоны: “Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства”. Делают доклады о текущем моменте, подписываются на займы, ходят на собрания… Люди там болеют теми же болезнями, что и на воле, лежат в больницах, поправляются, умирают. При всех обстоятельствах кровь, смерть отнюдь не иллюзорны. Кровь-то и делает реальностью этот слепок”.

И в самом деле, постепенно чувство одиночества, обреченности и страха так сильно овладевает автором дневника, что возможная смерть кажется уже почти спасением. У него все чаще возникают мысли о самоубийстве. Самоубийство, после страшных катаклизмов революции и Гражданской войны ставшее чуть ли не модой тех лет, порою кажется многим современникам Чистякова едва ли не самым простым выбором. И Чистяков, сообщая о чьем-то самоубийстве в лагере, пишет об этом как о возможном выходе и для себя: “Застрелился стрелок з/к,[17] в приказе боязнь получить новый срок, а истинное положение наверное другое. Приказ нужен для моральной обработки. Что напишут, если я шлепнусь. Схожу с ума. Жизнь так дорога и так бесценно бесполезно дешево пропадает”.

И чем дальше, тем мысль о самоубийстве становится для Чистякова все более реальной и простой, почти обыденной: “Вынул наган, подставил к горлу. Так просто можно нажать крючок, и. А дальше я не буду чувствовать ничего. Как просто можно все это сделать. Так просто как будто шутя. И ничего страшного ничего сверхъестественного нет. Как будто съел ложку супу. Не знаю, что меня удержало нажать. Все так реально, все естественно. И не дрожит рука”.

Когда Чистяков пишет о самоубийстве, он намеренно снижает пафос и трагизм этого решения – недаром он несколько раз употребляет для этого жаргонное слово, ставшее употребительным в Гражданскую войну, – “шлепнуться”.

И все же, хотя местами дневник его кажется почти дневником самоубийцы, он не кончает с собой. В этом мире, который для Чистякова сузился до пространства лагеря, у него все же есть точки опоры, которые его удерживают. Это природа Дальнего Востока, тайга, сопки, которые он описывает, пейзажи, которые он рисует, – это то, что противостоит для него ужасу бамлаговской жизни.

Но главное, что удерживает его, что дает ему силы и возможность выжить на БАМе, – это дневник. Чем дольше мы его читаем, тем становится очевиднее, что это не просто записи, фиксирующие повседневную жизнь автора. Чистяков пытается создать важное свидетельство. Недаром он пишет: “Богат будет материал”. (А то, что это свидетельство правдиво, еще больше подчеркивается попыткой автора написать на бамовском материале очерки в духе знаменитой писательской книги о Беломорканале, то есть о том, как благодаря ударному труду происходит превращение бывших уголовниц в стахановок. Но в оправдание Чистякова можно сказать, что эти очерки не были ни закончены, ни отосланы.) Записи в дневнике – полная противоположность этой мифологической картине “перековки”. Такой дневник вести было опасно: в нем нарисована столь страшная картина, он полон такого отчаяния и таких описаний Бамлага, что едва ли не каждая строчка могла служить доказательством антисоветских настроений Чистякова и быть поводом для ареста. Иногда он прямо говорит об этом: “Что если прочитает 3-я часть или политчасть эти строки? Они поймут со своей точки зрения”.

Но не делать своих записей он не может: “В дневнике моя жизнь”.

Иван Чистяков – маленький человек, и он много раз сам об этом говорит, но осознание своего бесправия приводит его к тому, что на страницах дневника он (пусть лишь этих на страницах) начинает не только роптать, но и бунтовать против заглатывающей его системы. И в этом осознании поднимается порой до трагического пафоса. “Да здесь дни тоски и гнева, печали и стыда”, – пишет он.

Чистяков приходит к почти кафкианскому пониманию своего бессилия перед бесчеловечной государственной машиной, стирающей грань между свободой и несвободой. И даже до трагического сарказма, когда пишет об исторической необходимости лагерей: “Путь крушений тоски и гнева. Путь еще большего ничтожества и унижения человека. Но иногда вступает в силу холодный анализ и многое за недостатком горючего потухает. В истории всегда были тюрьмы и почему же, ха ха ха, не должен в них сидеть я, а только другие. Эта лагерная жизнь необходима для некоторых исторических условий, ну значит и для меня…”

Конечно, это только дневник, но Чистяков – бамовский охранник, который, пусть и не желая этого, все же стал винтиком огромной репрессивной машины, – в дневнике отстаивает свое право хотя бы на эти записи. Пусть только шепотом, пусть тайно, Чистяков произносит такую страшную и такую ключевую для России фразу: “В системе государства человек ничтожество, как человек”.


Дальнейшая судьба автора дневника, по-видимому, разворачивалась так, как он ее предсказывал. В 1937 году Ивана Чистякова арестовывали, но, вероятно, он был осужден “за халатность”, понижен в должности и оставлен на БАМе еще на несколько лет, но не на очень большой срок, иначе в 1941-м он не смог бы попасть на фронт и погибнуть – в 300 километрах от своей любимой Москвы, которую ему вряд ли довелось еще раз увидеть (если мы можем доверять надписи на фотографии). Чудо, что дневник Чистякова, записи в котором оборвались, вероятно, с его арестом, каким-то образом сохранился, не попал в руки сотрудников НКВД, не был выброшен и уничтожен, что его удалось послать в Москву. Благодаря этому до нас дошел еще один голос одинокого человека, жившего в страшную эпоху.

Мы не знаем, где был Иван Чистяков в 1939 году, когда по железной дороге, уже построенной руками заключенных, которых он в 1935–1936 годах охранял, шли на БАМ длинные эшелоны с новыми заключенными. Среди них был и один из лучших поэтов ХХ века Николай Заболоцкий. Спустя годы он описал БАМ так, как, наверное, хотел бы это сделать Иван Чистяков: “Два с лишним месяца тянулся наш скорбный поезд по Сибирской магистрали. Два маленьких заледенелых оконца под потолком лишь на короткое время дня робко освещали нашу теплушку. В остальное время горел огарок свечи в фонаре, а когда не давали свечи, весь вагон погружался в непроглядный мрак. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежали в этой первобытной тьме, внимая стуку колес и предаваясь безутешным думам о своей участи. По утрам лишь краем глаза видели мы в окно беспредельные просторы сибирских полей, бесконечную, занесенную снегом тайгу, тени сел и городов, осененные столбами вертикального дыма, фантастические отвесные скалы байкальского побережья… Нас везли все дальше и дальше, на Дальний Восток, на край света… В первых числах февраля прибыли мы в Хабаровск. Долго стояли здесь. Потом вдруг потянулись обратно, доехали до Волочаевки и повернули с магистрали к северу по новой железнодорожной ветке. По обе стороны дороги замелькали колонны лагерей с их караульными вышками и поселки из новеньких пряничных домиков, построенных по одному образцу. Царство БАМА встречало нас, своих новых поселенцев. Поезд остановился, загрохотали засовы, и мы вышли из своих убежищ в этот новый мир, залитый солнцем, закованный в пятидесятиградусный холод, окруженный видениями тонких, уходящих в самое небо дальневосточных берез”[18].

Ирина Щербакова

Дневник Ивана Чистякова

9/Х 35 г.

Новый этап в моей жизни

22 часа, г. Свободный. Темно и сыро. Грязь и снова грязь. Камера хранения ручного багажа. Низко и прокурено. Провисший потолок подперт столбом, а на полу вповалку люди. Смешение рваных ватных пиджаков и цветных заплат. Трудно найти два разных лица. У всех один и тот же взгляд, подозрительный и беглый, и какой-то странный отпечаток на лице. Небритые и с волосами под машинку. Котомки и сундуки. Тоска и скука. Сибирь, Сибирь.

Город вполне оправдывает свое старорусское название. Заборы и заборы или пустое место. Редко-редко попадется дом. Да и у того окна закрыты ставнями снаружи. Неприветливо и жутко, тяжело и безотрадно. Первый, кто попался навстречу, – это не красноармеец, чистый и подтянутый, а какой-то партизан. Шинель 3-го срока б/петлиц, такие же сапоги, фуражка-блин и за спиной винтовка. Гостиница горкомхоза. Деревенский дом, разделенный перегородками на комнатки в 0,5 сажени. Жарко и сплошной храп.

10 [октября]

Утро. Идем по Советской улице. Ни мостовой, ни тротуара. Снова заборы и свиньи, лужи, навоз и гуси. Уж не Миргород ли это. Б. А. М.

Двухэтажное кирпичное здание. Клумбы и электрочасы, три автознака, два светящихся треугольника и 30 км/ч. Грязь та же. Штаб. Барак-общежитие. Снова грязь.

Первую в жизни ночь кормлю клопов. Холод. У штаб работников никакой дисциплины. Сплошной мат. – Пантелей Ив [анов]! Ты что ж, долго будешь симулировать? Это чем же пахнет?

Одной статьей пахнет, чем же еще.

Сплошной тридцатиэтажный мат. Такой мат, что в него можно топор воткнуть.

Помещение ВОХР. Топчаны, цветные одеяла, безграмотные лозунги и кто в летней, кто в зимней гимнастерке, кто в своем пиджаке, кто в ватнике, подпоясаны кто веревочкой, кто ремнем, кто брезентовым поясом. Курят, лежа на постели. Двое схватились и, образовав клубок, катаются, один задрав кверху ноги, смеется, смеется неистово, надрывно. Лежит и пилит на гармошке страдания. Горланит: “Мы работы не боимся, а на работу не пойдем”. Чистят оружие, бреются, играют в шашки, один ухитрился что-то читать.

– Кто у вас дежурный? – задаю вопрос.

– Я, – отвечает вставший от печки и бросивший мешать угли партизан.

Ватные шаровары, летняя гимнастерка, валенки и на голове какая-то арестантская шапка надета ухом вперед, из-под шапки торчит рыжий вихор волос. А на поясе брезентовый патронташ. Начинает заправляться, неловко переминаясь с ноги на ногу и не зная, что делать. Позже узнаю, что дежурный в армии не служил, а на БАМе прошел месячные курсы. Вот Аника-воин. И такие почти все.

Куда, думаю, я попал? И стыдно стало мне за свой кубик, за то, что я командир, за то, что я живу в 1935 г., за то, что напротив 2-е пути с громким названием, за то, что высится железобетонный красавец мост.

21 [октября]

Стоит гора, кругом дыра – это Архара. Поселок. У подножия трехглавой сопки две сотни домишек. Покосившиеся, подслеповатые. Окон почти нет. От подножия сопки, из которой берут песок, по грунтовой дороге ездят грузавто с песком на станцию. Пусто и одиноко.

22 [октября]

Ночь провел в казарме-бараке. Холодно. Убил вошь. Встречаю комвзвода. Впечатление малоразвитого и пр. Ухожу по линии ж-д.

Мысли что вихрь, мысли что листы книги – перекладываются, накладываются одна на другую, комкаются, свертываются, что бумага на огне. Сумбур и грусть, одиночество.

Всего лишь двадцать дней назад я был в Москве. Жил. Брал жизнь, а здесь? Здесь взять нечего. Высоты неба не поймешь, и бесконечности сопок и пустоты не схватишь. За сопкой сопка, за сопкой сопка и так на тысячи километров. Дико и непостижимо. Жизнь становится ничтожной и ненужной.

Москва! Москва! Как далека и недосягаема.

Мороз. Надеешься на то, что скоро кончат земляные работы моста и прочее. Перебросят куда-нибудь. И в этом находишь утешение. Не сознавая и не учитывая того, что в другом месте может быть хуже.

23 [октября]

Ночь проспал в тепле. Отрадно и уютно, когда спишь, легко укрывшись.

День встречает ветром. Иду вдоль линии. Работают з/к. Кубометрами земли и метрами рельс завоевывают себе свободу. А чем завоюю я демобилизацию? Сегодня не умывался, нет воды, а завтра? Завтра может быть тоже так же. О бане приходится мечтать, баня доставляет радость, баня праздник.

24 [октября]

Утром у начальника отряда. Похож на Махно. Также как и (все) многие. Занесло меня.

Разве я когда-либо думал шататься по сопкам Архары. Я даже не знал существования таковых.

Широко и необъятно. Пустынно, дико. Как мал и ничтожен человек в мире, как слаб его ум в познании времени. Наши мысли охватывают два-три месяца вперед и не более, дальше сумбур, все комкается и упирается во что-то непонятное.

Кругом осень. Стога сена и первый лед на Архаре. Коричнево кругом. Над дальними сопками дымка. Дымка сливается с горизонтом. Неба и не разберешь – что там: вершина сопки или тучка.

Однообразно ровно тянет ветер, а в такт ему уныло и монотонно шумит лист на дубе. Солнце хотя и светит, но бледно-холодно. Можно легко смотреть на него как на никелированный диск. Неужели я для этого родился, чтобы служить в БАМлаге комвзводом. Как все это просто делается. Вызвали – и поезжай. За партийцев треугольник ходит, просит. Глядишь, и остался Базаров в Москве.

За нас же беспартийных – никто.

25 [октября]

Наша жизнь что велосипед. Крутишь педали, едешь и направляешь, но не всегда куда хочется. То грязь, то яма, то острый камень. Того и гляди, проколешь шину. Кончил крутить – велосипед набок.

В казарме сплошной мат. Ругаются все, бойцы и командиры.

26 [октября]

Бешеный ветер низко гонит тучи. Осень, осень. Бурый откос сопки с каждым днем пропадает, делается обрывистым, обнажая геологические пласты. Подходят и через минуту уходят авто. Они в своем непрерывном беге кажутся челноками, снующими от сопки к станции и обратно. А люди, как муравьи, терпеливо и упорно разрушают сопку, превращая ее горб в плац будущей станции. Выемка становится больше и больше. 1500 человек кажутся горсточкой в ее зеве. Лом и лопата делают свое дело. Люди считают кубометры, завоевывая право на жизнь, на свободу. Здесь не хватает времени. Здесь не считаются с погодой. Здесь желание работать, работать и работать.

Здесь цифры, цифры и цифры.

Дни, кубометры и километры.

Если бы силы не расходовались, то работали бы день и ночь.

Здесь десятидневка.

Страна ждет 2-е пути Д. В. К. Ждет товаров.

2-е пути ускорят освоение края, ускорят его развитие и пр.

27/28 [октября]

Хожу и принимаю подразделения-фаланги.

Общее впечатление – заключенная администрация живет лучше, чем ВОХР.

На ходу вскочишь на товарный, на ходу соскочишь. Жизнь на колесах, но бывает и жизнь на ногах. Километров тридцать пехом.

29 [октября]

Дождь и слякоть, суглинок превратился в месиво, идти трудно. Сегодня жизнь на ногах, двадцать километров на 13.

Обедать пригласил отдельком.

Заходим в деревню. Громадная изба по-украински обмазана из нутра глиной и выбелена. Иконы с вышитыми на концах полотенцами. Кровать из топчана покрыта ажурным покрывалом, а подушки в серых ситцевых наволочках. Не вяжется все. Одни рамы местами без стекол, заткнутые тряпкой, русская печь, иконы, постель и пр. Обед и тот оригинальный. Борщ с убитой накануне козой, а на второе – молочная лапша с белыми коврижками своего печения на масле. Украинцы живут [здесь] третий год, свое хозяйство – корова, три свиньи, десять курей. Балуются иногда медом. Так и живут.

Паршиво настроенные из-за плохой пищи бойцы.

– Готовятся к празднику, продукты экономят, а мы жиры не получаем.

У лагерной администрации есть все – мясо масло и пр.

Сообщение о побеге и все кругом. Вечер. Иду по линии ж. дороги, да какой! Уссурийской. Тихо. Солнце повисло на вершине сопки. Последние лучи скользят по коричнево-бурой листве леса, создавая фантастические цвета вперемешку с такими же тенями. Непривычный для европейца ландшафт – дубовый низкорослый лес, сопки одна выше другой, одна за другой – двугорбые, вычурные и пр. Стога сена кажутся шлемами вросших в землю богатырей.

2-е пути кончают строить. Только вчера здесь был обрыв, зубчатый, неуклюжий с корявыми кустами, а сегодня? Сегодня была бригада женщин з/к, и сегодня здесь ровный откос двухэтажной высоты радует глаз правильными линиями гладкой поверхностью на протяжении 150 м.

Сопки разрезают выемкой, болота осушают и насыпают насыпи, перекладывают мосты, укрощая речушки бетонной трубой. Бетон, железо и труд человека. Труд упорный, настойчивый ударный труд.

А кругом тайга, тайга. Как много в этом слове. Сколько неизведанного, неизвестного и непонятного таит в себе это слово. Сколько человеческих трагедий, сколько жизней скрыло в себе это слово. Дрожь пробегает по телу. Сибирский тракт, ссылки, централы. Вот дер. Петропавловка. Эх, деревня, жуть, бедность наложила свой отпечаток на постройки, но жизнь в колхозе зажиточна.

30 [октября]

Ходил в баню. Чудо баня. Деревянный сарай, оцементированный из нутра, но щелей можно отбавить с полсотни и еще столько же останется. На полу слой грязи, большой котел вмазан в печку. Сейчас тепло, как зимой, не знаю. С потолка течет. Но все же вымылся, да как хорошо – после 20 дней.

Все же вспомнил баню Москвы. Хорошо бы после бани спокойно поспать ночку, но наши условия – работа. Нам ночь приносит беспокойство, побеги, убийства. Осенняя ночь, выручай, будь узнику ты хоть защитой, родная. Так и сегодня убежали двое. Допрос, погоня, докладные, штаб, 3-я часть, и вместо отдыха ночь приносит волнение и кошмар.

31 [октября]

Не записал, а на другой день не помнил ничего. Дни идут в бешеном темпе. Дни как спираль скручиваются, сокращая свой бег к концу жизни. Но наша спираль в БАМе ржавая, может оборваться в любой момент. Наша спираль корявая.

I/ХI

Вот отказчики. Они ничем не отличаются от всей массы и от людей. Так же переживают потерю Красного Знамени, как и все. Так же плачут тяжело и горько. Психика человека, отбывающего срок, психика тяжелых дум, тяжелого труда, плохих условий, надежд на будущее. Вера в то, что и они будут свободны, психика крушений новых надежд, отчаяний и душевных потрясений. Надо на психику бить, надо тонко подойти, ласково. Ласка заключенному – второе солнце. Здесь соревнование грубое, здесь неполадка с учетом может вызвать даже убийство, побег и т. п. Администрирование не поможет, наган и пуля тоже. Пуля только оборвет жизнь, но это не выход. З/к, умирая, может сделать много отрицательного. Раненый з/к – зверь.

4–5 [ноября]

(3-го числа) Стук дежурного в дверь. Ну что?

Телефонограмма! Читаю. Под вашу ответственность разгрузить 50 вагонов шпал. Нач. охраны, подпись. Сколько время? 3 часа, тов. командир! Разгрузку начать с рассветом. Надо вставать. 1,5 километра на разъезд, поднять бригаду, распределить расставить и пр.

Денек весенний, хожу раздевшись. После обеда потянуло с запада, ну, зима будет. Быстро идут укладчики шпал, за ними укладчики рельс. Эй, раз, эй, два, на восток еще разок. Давайте, давайте!! Мерным тактом вразвалку идут. А за ними костыльщики:

– Аах, стук, аах, стук.

После обеда потянуло холодом и снегом, 16° мороз. Еду на фалангу за 25 км, а обратно пехом. Держусь ничего, даже не устал после ходьбы.

За двое суток спал пять часов. За ночь выпал снег, мороз, зима, 5 часов утра, шум, стук. Слышу, дежурный докладывает помнач ВОХР еще не легче. Холодно в комнате, что на улице.

Пошли по баракам. Эх, жизнь! Зачем ты смеешься над людьми? Голые нары, везде щели, снег на спящих, дров нет. (З/к спят.) Скопище шевелящихся людей. Разумных мыслящих, специалистов. Лохмотья, грязь от грунта. Да, судьба играет человеком, а человек – ничтожество в судьбе.

Ночь не спят, день на работе, зачастую в худых ботинках, в лаптях, без рукавиц, на холодной пище в карьере. Вечером в бараке снова холод, снова ночью бред. Поневоле вспомнишь дом и тепло. Поневоле все и всё будут виноваты, а это, пожалуй, верно. Лагерная администрация не заботится о з/к. Результат – отказы. В результате мнение обо всех, з/к правы, ведь они просят минимум – минимум, который мы должны дать, обязаны. На это отпущены средства. Но наше авось, разгильдяйство, наше нежелание, или черт знает что еще, работать отнимают минимум.

6 [ноября]

Морозец вступает в свои права. 18°. Надел валенки. Все же хорошая вещь. Очередная комедия. Сделать обыск у з/к, отобрать ножи и прочее. Конечно, негодование сплошное. Надо же людям резать хлеб, чистить картошку, нарубить дров надо. Если з/к и держат что-либо, то конечно не в бараке. 35-ца Будникова возмутилась правильно, по существу. Я так же бы сделал.

Делаю доклад на вечере. Сухо, с опаской принимают каждое слово, есть натянутость к нам. Я решил уйти. Остались у Будниковой старые жесты капризно сбросить туфли. Их мечта – сапоги. Поглядывают на мое кож-пальто со словами: хороши бы были сапожки.

“Для тебя из ларька пудрю чулочки, и скажи ты мне, да или нет”, – затягивает блатным мотивом ребяческий облик.

7 [ноября]

Сбились с ног. З/к должны быть в зоне. Но один за молоком, другой завхоз, третий туда, четвертый сюда. У каждого свои причины, причины человеческие, причины мелочные, но имеющие большое значение. Думают з/к.

– Даже такой пустячины, как молоко, и то на праздник лишили нас, сволочи.

11 часов ночи, подают балласт, надо выгружать. Идем. Тут задержка, там неполадка, а мы мерзни. Всегда найдется такой тип, который устроит провокацию.

8 [ноября]

Драка.

Дерутся з/к. Бьют плотника женщины, бросая поленьями. Уняли. Унять можно. Голос, голос, где нужно – суровый и властный, где – мягкий и сладенький. Все женщины, прежде всего женщины.

9 [ноября]

На трассе. 50 километров пешком. Бредем по Уссурийке у черта на рогах.

10 [ноября]

Жизнь кочевая, холодная, временная, неустроенная. Привыкаем на авось. Нудно пилит гармошка, подчеркивая общую пустоту. Холодно щелкает затвор винтовки. Ветер за окном. Сны и поземка. Надрывается гармошка. Отбивают такт ноги. От буржуйки тянет теплом, но как один бок греет, [так] другой мерзнет. Проскакивает мысль, неужели так надолго. Неужели наша жизнь шалман. Почему? Хочется плюнуть на все и поддаться течению. Но дадут, пожалуй, срок. Думай голова, картуз куплю. Да, здесь дни тоски и гнева, печали и стыда. Беспечность и авось. Так и опускаются люди. Никто о нас как о людях не знает, знают как командира взвода и только. При случае упоминают, что ты представитель советской власти. Пережитого стало мне жаль. Лишний раз сказал себе: дурак. Вывертывайся, думай и изобретай.

11 [ноября]

День командирской учебы. Обучаю комотдел, весь день “дома” в тепле, пока топят. Так себе. Поют ребята, как много дум наводит он. Да, много дум. Посмотрел я с ж. д. моста на свой ковчек и усмехнулся. Затеряны где-то в тайге, живем, строим, переживаем, занимаемся геометрией. Да, всюду жизнь, но какая.

12 [ноября]

Прибыли “огоньки” – малолетние преступники. Проверяем – пять лишних. Снова проверяем – пять лишних. Еще проверяем – десять лишних, а знаем, что пять убежало. Усиленный конвой, работают тридцать человек, уйти некуда, считаем – двадцать девять. Закопают в песок или снег, уйдут, а он тягу. Три человека ночью убежало.

Посылают главаря.

– Найдешь?

– Найду!

Нашел – эти больше не уйдут. Оказывается, сам послал, попьянствовали и вернулись. Завтра другие так же. Выпустил оправиться мужчину и пропал. Стоит женщина. Выпустила забранную в брюки юбку, накинула платок и точка.

Продает баба мясо быка, а я сидел да считал, сколько она получает, сам просил милостыню, потом спер сумку и пошел. Набили барахлом один мешок, опять мусором. Продали, получаем деньги, держа мешок между ног, один заменит и все в порядке.

13 [ноября]

С утра пешком в Архару. Пройти 20 километров у нас не считают ни за что. Свои производственные разговоры, тут убили, там убили. В 3-м взводе медведь содрал скальп с охотника, изломав всю винтовку. Заколот штыками.

Купил мороженых яблок. Они кажутся прелестью, испытываешь особое ощущение, когда ешь. Весь день проболтался на станции и как будто так надо. Ничего не сделаешь, не идут поезда, ну и тупеешь.

14 [ноября]

Идем с политруком проверять шпалы, рельсы и т. п. Занимаемся производством. Наше это дело или нет, так и не узнаешь. Трудно провести разницу или границу. Встретившийся уполномоченный радует:

– Шпалы Уссурийки брали? Жгли?

Мы-то знаем, жгли или нет. Только я-то в каком положении: если дров не будет, то люди и холодные, и голодные работать не пойдут – я виноват; если дрова будут, люди сыты и обогреты – тоже я виноват. Решаю быть виноватым один раз. А вообще в жизни – воруй, но не попадайся.

15 [ноября]

День угасает медленно. Кажется бесконечно длинным. Встанешь в 5 ч. да ляжешь в 11. Западный ветер нагнал барашки туч. Заходящее солнце последними лучами, купаясь в этих барашках, создало сказочную картину на небе. Серый фон неба с изумительно далеким горизонтом. Небосклон залит палевым светом, а розовые тучки с ярко-красными краями кажутся цветами мака. Красная полоса горизонта разгорается все ярче и ярче и, достигнув предела, как бы разливается, расплываясь по небу, окрашивая все в пурпур. Солнце, ослепительно красное, начинает опускаться за горизонт. Пурпур пропадает, уступая место зеленовато-желтым тонам, эти в свою очередь уступают место фиолетово-синим. Низ сопок покрывается туманом, а вершина с буро-коричневой травой отливает золотом, потом начинает темнеть, темнеть. Мрак подбирается и снизу, и сверху. Пропадает последняя красная полоска на горизонте; становясь прежде низкой, а потом, просуществовав некоторое время в воображении, умирает. Скользнул запоздавший луч, как бы догоняя солнце и убегая, подарил улыбку, так же как девушка, распрощавшись и отойдя 15–20 метров, оглянулась и улыбнулась.

Ночь. За окном мрак. Только разве что зная ощущаешь 30-метровую насыпь в 50 метрах. С грохотом, рассыпая снопы искр, проносится по мосту товарный поезд. Теплушка дымит маленькой трубой буржуйки. Едут призывники. Смотрят, наверное, на нас и думают: живут и здесь люди. Да, живет и здесь шалман – цыганский табор.


  • Страницы:
    1, 2, 3