Современная электронная библиотека ModernLib.Net

1612. «Вставайте, люди Русские!»

ModernLib.Net / Историческая проза / Ирина Измайлова / 1612. «Вставайте, люди Русские!» - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ирина Измайлова
Жанр: Историческая проза

 

 


Ирина Александровна Измайлова

1612. «Вставайте, люди Русские!»

Часть I

ВОЕВОДА

Глава 1. Ночная вылазка


Только на миг темноту прорезала слабая вспышка огня и тотчас пропала.

– Ага, попались! – прошептал, припав к бойнице, Никола Вихорь, молодой стрелецкий сотник, в ту ночь командовавший дозором. – Так и знал: не нашли бы вы, голубчики, спуска в ров, вовсе огня не зажигая… Ну, а теперя не взыщите!

Он приложил руку ко рту трубкой и гулко заухал совой. С соседней башни ему отозвался такой же крик, и спустя несколько мгновений над той башней занялось рыжее пламя, и несколько горшков с горящей смесью смолы и стружки полетели вниз. На этот раз их не было надобности кидать прицельно: горшки обрушивали не на головы подступающего неприятеля, а на кучи сложенной в двух саженях[1] от подножия башни, пропитанной смолой соломы. Та тотчас ярко занялась, осветив не только часть крепостной стены, но и вырытый под нею ров.

Никола Вихорь был прав: просто так, в густой темноте в этот ров было непросто спуститься – еще прошлой весною вдоль него были обильно натыканы заостренные колья, к тому же перевитые рыбацкими сетями. Пушечным огнем эти заграждения были кое где уничтожены, в некоторых местах осажденным удалось, совершая вылазки, восстановить их. Но найти брешь нужной ширины, не ткнувшись перед тем несколько раз в опасный частокол да не угодив пару раз в сети, было нелегко – потому-то сотник и не сомневался, что хоть один факел, хоть совсем ненадолго наступающим зажечь придется. А о том, что со стороны этой башни готовится наступление, можно было догадаться еще днем: польские пушки часа два, как остервенелые, били в одно и то же место стены, усиливая образовавшуюся в ней при прошлом обстреле широкую выемку. В конце концов пушки с крепостной стены разбили два из шести вражеских орудий и уничтожили чуть ли не всех пушкарей, и ляхи наконец откатились с облюбованного для обстрела бугра. Однако они наверняка не просто так лупили, норовя попасть в одно место – хоть брешь не дошла в глубину и на треть могучей, четырех саженей в ширину, крепостной стены, но, возможно, осаждающие все же надеялись ослабить стену, ночью заложив в брешь и подорвав сильные петарды[2].

– Донести воеводе? – спросил сотника один из его осадных[3].

– К чему? Может, он наконец поспать прилег, а мы его будить станем! Он их задумку угадал, нам приказы отдал, а теперь мы и сами управимся – не зря же «дорогих гостей» встречать готовились!

Меж тем в глубине рва, слабо освещенной рыжим полыханием возгоревшейся соломы, стали заметны несколько групп польских пехотинцев, явно намеревавшихся подобраться к стене и заложить заряды. Вероятно, поляки ожидали, что русские могут заметить их отряд и напасть на него – петардщиков было много, не менее полутора сотен человек, значит, часть из них готовилась обеспечить прикрытие на случай вылазки неприятеля.

– За дураков нас держат паны ляхи! – печально усмехнулся Вихорь. – Ай, как обидно! Эй, Вася, дай-ко мне пищаль![4]

Стрелец протянул своего командиру трофейную пищаль, определенно немецкой работы, тяжелую, с украшенным насечками прикладом.

– Не попадешь, Никола! Мне дай.

Сотник обернулся и с неудовольствием увидал позади себя Юрия Сухого, тоже приписанного к осадному отряду этой башни, однако в ту ночь свободного от караула. Но не утерпел все же лучший смоленский стрелок Юрка Сухой, пришел покрасоваться своим умением!

Вообще-то они с Сухим, хоть тот и был родом из дворян, а Никола – из посадских стрельцов, уже год крепко дружили, что не мешало их вечному соперничеству. После лихих вылазок они могли иной раз до хрипоты спорить, чей топор больше «ляшьих башок» срубил, либо чья стрела или пуля свалила командира конной хоругви[5]. Эти споры никогда не доходили до серьезной ссоры – в условиях жестокой осады, что длилась вот уже более года, ссориться было непозволительной роскошью. Но не это решало дело – оба воина были отважны, оба на хорошем счету у воеводы, и делить им, по настоящему, было нечего. Они искренне привязались друг к другу и, как все замечали, даже чем-то один на другого походили – оба среднего роста, крепкие, но легкие, оба темно-русоволосые, с густыми кудрями и короткими, тоже чуть кучерявыми бородами. Только глаза у Юрки были карие, а у Николы – синие, как васильки. Сотнику минуло этим летом двадцать четыре года, Сухому сравнялось двадцать три.

– А с чего ты решил, что я не попаду? – вспетушился Вихорь. – Не так уж и далеко!

– Да не попадешь ведь! – продолжал уговаривать Юрий.

– А с первого раза не выйдет, ляхи еще смекнут, какое мы им угощение припасли, да из рва и сиганут… И не обидно тебе будет? Дай, прошу тебя! Первый же десятник, либо еще какой их командир, что на выстрел окажется, твой будет. Вот тебе мое слово!

– Ну, гляди, коли обманешь… На!

Никола отлично понимал, что Юрий прав, и досадовал лишь на то, что их спор слышали несколько человек осадных. Будут теперь посмеиваться: вот, мол, признал лихой стрелец, что дворянский сынок лучше него палить умеет!

Сухой, не спеша, упер пищаль в край бойницы, отсыпал порцию пороха, затем опустился на колено и, взяв оружие к плечу, запалил фитиль. За оставшиеся пару мгновений он успел тщательно прицелиться.

Выстрел хлопнул, озарив крошечной вспышкой лица стрелявшего Сухого и нависшего над его плечом Вихоря. И в тот же миг на этот хлопок отозвался оглушительный грохот. Пламя взметнулось над краем рва, вместе с полетевшими во все стороны комьями земли и телами людей, иные из которых взрыв на лету разметал частями по воздуху.

С вечера, едва стемнело, по приказу воеводы несколько наиболее опытных осадных выбрались через подземный потайной лаз и уложили вдоль края рва несколько небольших, на вид незаметных мешочков. В них был порох. Дождь явно не собирался, поэтому вкладывать для пущей надежности внутрь каждого мешка еще и глиняную флягу не стали. Надо было лишь дождаться, покуда большая часть проникшего в ров отряда окажется вблизи того места, где удобнее всего было выбраться, и где ожидал «дорогих гостей» новый подарок неистощимого на такие выдумки смоленского воеводы.

Смоленск был окружен поляками еще в сентябре прошлого года, 1609 от Рождества Христова. Король польский Сигизмунд, объявляя везде и всюду, что идет на Московию не войною, но с единой целью прекратить на ее земле вражду и смуту, принес Московскому Царству такую войну и такую беду, какой оно давно уж не видывало. Польское войско, продвигаясь к Москве, занимая города и села, разоряло их и жгло, при сопротивлении и без сопротивления, просто от одного удовольствия разорять и жечь! Даже разбойники Гришки Отрепьева, наглого самозванца, несколько лет назад объявившего себя чудом спасенным сыном Иоанна Грозного и ненадолго захватившего московский трон, не творили во время своих походов такого бесчинства. И второй самозванец, явившийся на смену убитому в Москве Гришке и тоже нарекшийся «царевичем Дмитрием», а в народе названный «тушинским вором» – за то, что его полки долго стояли вблизи Москвы, укрепившись в местечке Тушино – столько разорения не принес. Оба «царевича» охотно призывали себе на помощь поляков, но те до поры до времени действовали, вроде бы повинуясь самозванцам, и не давали себе на русской земле полной воли.

Сигизмунд шел «спасать Московию», в действительности лелея в душе одну лишь надежду: взять себе московский престол и просто его уничтожить, стереть ненавистное царство с карты, сделать частью великой Речи Посполитой. Частью, у которой если и будет название, то сохраненное более для воспоминания…

Смоленск был крупнейшей русской крепостью и самым мощным оборонительным рубежом на пути к Москве. Эту крепость выстроили всего за семь лет до начала похода Сигизмунда, и она была, как доносили королю, сильнее и надежнее всех крепостей Европы.

Подойдя к городу, поляки в этом убедились. Перед ними высились могучие каменные стены протяженностью почти в шесть с половиной верст[6], высотою не ниже шести саженей, а шириной, как сообщали некогда видавшие это строительство офицеры из числа германских наемников, по три сажени и более! Тридцать восемь мощных башен располагались на равном друг от друга расстоянии, в девяти из них были ворота, но подступы к ним оказались надежно защищены рвами и специально выстроенными перед подходом польской армии бревенчатыми срубами.

Польский король очень скоро убедился, что обстреливать эти стены из пушек – почти бесцельное занятие. Конечно, ядра наносили урон смоленскому гарнизону, но не молчали и орудия на стенах крепости, а польское войско оказалось перед ними как на ладони – проклятый смоленский воевода заранее сжег весь деревянный посад, сделав местность перед крепостью совершенно открытой. Что же до стен, то одолеть их могли бы лишь специальные тяжелые осадные пушки, каковых в армии Сигизмунда не было. Поляки пытались взорвать ворота петардами, однако бревенчатые срубы их надежно защищали, а попытки подойти ближе заканчивались для отрядов польской и наемной пехоты самым печальным образом: смоляне выходили им навстречу и крушили с отвагой и беспощадностью, быстро отбившей у ляхов охоту повторять такие попытки.

Оставалась осада, долгая, изнуряющая осаждающих не менее, чем осажденных.

Можно было, конечно, попытаться обойти несокрушимую твердыню стороной, но во-первых, тогда пришлось бы двинуть армию по осеннему бездорожью, рискуя потерять часть ее в русских болотах, а во-вторых, и это было куда важнее – нельзя же оставлять у себя за спиной такой опасный очаг сопротивления!

Воевода Смоленска, казалось, предусмотрел все! В крепости были заранее вырыты дополнительные колодцы, запасено много еды, со всего уезда собрано полторы тысячи «даточных людей», неплохо вооруженных и составивших хорошую помощь четырехтысячному гарнизону.

Поляков было в несколько раз больше, но легче от этого не становилось. Во время штурмов, дерзких вылазок осажденных, во время ответных ударов смоленских пушек – осаждающие гибли сотнями. Наступившая зима была сурова, и вставших таборами[7] вокруг города завоевателей охватило уныние.

Теперь только упрямство и безмерная, доходящая до безумия ненависть к Московии удерживали Сигизмунда Третьего от позорного отступления из-под стен Смоленска. Он направил своих гонцов в Ригу, на тамошний оружейный завод, потратив огромные деньги и заказав там несколько осадных пушек. Их должны были отлить и привезти ранней весной, но вместо мороза вдруг грянула оттепель и ударили дожди. Куда уж тут везти тяжеленные пушки – потонут.

Утешался Сигизмунд лишь мыслью, что и осажденным приходится нелегко. В боях и при обстрелах гибли и они (правда, куда меньше, чем поляки, что приводило короля в ярость). Он несколько раз покидал свой стан, но возвращался, рассчитывая, что его присутствие пробудит новую отвагу в войске. Увы! Войско роптало, проклинало и русских, и их зиму, и эту дьявольскую крепость, и… самым тихим шепотом и друг другу на ухо – вероятно, своего короля! Тверже держались наемники – шведы и немцы, а также примкнувшие к польскому войску русские запорожские казаки, вечно затевавшие смуты против князей и государей и теперь рассчитывавшие получить от завоевателей желанную вольницу. Как же, как же, пускай их надеются! Этих не знающих удержу и не любящих никакой власти головорезов надобно будет потом просто извести, напустив на них тех же шведов с немцами – говорят, у казаков неплохие земли, вот пускай наемники и потрудятся себе на пользу!

Предаваясь таким размышлениям, польский король продолжал осаждать упрямую крепость, а его военачальники придумывали одну за другой все новые хитрости, дабы как-то сокрушить твердыню. Но каждая попытка завершалась огромными потерями. В нынешней ночной вылазке, когда пехотинцы должны были, одолев ров, заложить мощные петарды в выемку поврежденной стены, нашли свою смерть семьдесят три человека! Как и было рассчитано осажденными, их петарды взорвались раньше и разметали весь отряд по рву и вокруг него кровавыми клочьями. Лишь чуть более сорока пехотинцев, из которых многие были ранены, возвратились в свой стан.

Глава 2. Земляной вал

– Ишь ты, какой пир мы нынче устроили окрестным воронам! – ликовал Никола Вихорь, радостно потрясая пищалью, из которой стрелял пускай и не он, но которая все равно принесла им удачу. – Если только за оставшуюся ночь мелкое зверье не набежит да не пожрет пановские кишки…

– Чтоб так много сожрать, мелкого зверья мало! – заметил Юрий, пытаясь еще что-то рассмотреть и уже почти ничего не видя: просмоленная солома догорала, а во рву огонь улегся почти сразу.

– Ну, наутро ляхи со зла будут палить почем зря! – заметил один из осадных стрельцов. – Жди потехи!

Остальные (их оставалось на самом верху башни человек десять) дружно загоготали.

– Что ж вы так расшумелись, люди добрые? – послышался позади них звучный голос, и все тотчас умолкли.

– Будь здрав, воевода! – воскликнул, оборачиваясь и отвешивая поклон, неугомонный Вихорь. – Исполнили все, как тобой было велено. И все бы славно, да теперь во рву мусору видимо-невидимо. Ворон надобно звать на подмогу, не то ведь август на дворе – ляховские кишки так завоняют, что носы зажимать придется!

– Ничего, не в первый раз! – отозвался воевода Шейн, высокий, необычайно статный молодой богатырь, облаченный в длинную, ниже колена кольчугу с надетым поверх нее зерцалом[8] и в кованый, с золоченой насечкой шлем.

По всему было видно, что предположение Вихоря неверно: ложиться спать военачальник и не думал. На его лице, обветренном, покрытом густым загаром, отражалась если и не тревога, то почти не скрываемое напряжение.

– Славно все сделали, Никола, спасибо тебе и всем вам! – проговорил Шейн, бросая взгляд в бойницу но, как и Сухой, уже почти ничего там не увидав. – Может, и поубавится охотников к нам в гости ходить. Но радоваться особенно нечему.

– Это почему? – живо спросил Юрий.

– Ты же опытный воин, Сухой. Неужто поверил, что ляхи надеялись своим дурацкими петардами нашу стену прошибить, хотя бы и был в ней выем?

Голос воеводы был почти насмешлив, и Юрко смутился.

– Так ведь у них ума-то мало! – фыркнул Никола.

Шейн покачал головой:

– У них ума мало, но с ними опытные пушкари и взрывных дел мастера – те же германцы. Эти свое дело знают и порох попусту тратить не будут. Другое дело, что они не ждали нашего «приема» и, может, теперь локти кусают, да только шли они сюда не стену взрывать.

– А зачем? – спросил один из стрельцов.

– Для отвода глаз. Может, вам отсюда и не слыхать было – башня от польских таборов далеко, но я-то с противоположной стороны на стену всходил и слышал, да и караульные там давно уж услыхали. Вечером к ляхам какой-то обоз прибыл. Тяжелый, слышно было, как быки мычат, а в обычные телеги быков не запрягают. Так что ждать нам поутру надобно будет не глупых ночных вылазок, а обстрела. И на этот раз он может быть очень опасен.

– Осадные орудия?! – догадался Сухой. – Думаешь их все же привезли?

– Думаю, хоту везли слишком долго. Ранняя весна нас до поры выручила. Кто бы сомневался, что Сигизмунд такие пушки закажет, и ему их доставят. Я бы точно заказал, кабы мне пришлось такую крепость штурмовать. А осадные пушки в конце концов даже наши стены пробьют.

– Что делать будем? – спросил Юрий.

– Что и делали. Обороняться. В конце концов мы это знали и были к этому готовы. Но у меня есть и еще известие. И оно похуже будет.

Стрельцы обступили воеводу и с напряжением ждали, что он скажет дальше. Однако тот не спешил.

– Юрко, – проговорил он, наконец, обращаясь к Сухому, – пойди-ка собери мне стольников да тысяцких. И бояр, кои в крепости есть, собери. Я их в Коломенской башне ждать буду. Совет держать надобно. На закате лазом потайным пробрался к нам гонец, дядька Прохор. Тот, коего в Москву посылали.

– Ну?! – снова взвился Никола. – Что ж, новые грамоты от Патриарха нашего Гермогена привез ли?

– Грамоты-то он привез, – лицо Шейна теперь совсем помрачнело, он на миг даже опустил глаза. – Вот только новость в Москве хуже некуда – устроили бояре заговор и свергли с престола Государя Василия Ивановича.

– Шуйского свергли?! – ахнул Юрий Сухой. – И кто ж в такую пору смутную еще пущую смуту затеял?!

– Кто, кто! – со злостью воскликнул воевода. – Те, кому своя мошна да власть дороже и Москвы, и Смоленска, да и всей Руси. Предводительствует ими боярин Федор Мстиславский. Вот лиса лукавая! А я-то его некогда в битве от смерти спас…

– Выходит, не надо было! – выдохнул Вихорь.

– Выходит, да уж что вышло, то вышло. Ныне их много таких-то! Говорят, теперь Совет боярский делать будут, чтоб, значит, до Земского Собора управлял. Да какой сейчас Собор – война кругом?! А Владыка Патриарх пишет, что Сигизмунд уж тут как тут, послов прислал к боярам. Предлагает, чтоб сына его, Владислава королевича, на престол русский позвали. Мол, примет он нашу веру, вот и будет нам царь.

Несколько мгновений все молчали, потом один из стрельцов, что постарше, робко предположил:

– Ну, а может, так бы было и лучше? Всяко, не вор тушинский… Может, хоть война бы на том закончилась?

Шейн резко повернулся к стрельцу:

– Да кому ж ты веришь, Данило?! Разве ж поляки, дорвавшись до Царства Русского, его русским оставят? Нетто хочешь, чтобы твои дети, аки змеи, шипели, а у наших церквей главы посносили? Хочешь?

– Спаси и сохрани! – ахнул Данило. – Лучше смерть принять!

– А я вот о чем помышляю… – задумчиво, будто и не очень взволновавшись, произнес Сухой, уже собравший и прицепивший к поясу свои саблю и колчан, чтобы идти и выполнить поручение воеводы. – Помышляю я о том, как же нам теперь, когда поляки на приступ пойдут, друг друга в битве узнавать? Само собой, одежа у них не такая, как у нас. Так ведь все в дыму будет, в крови. Прежде мы друг другу кричали: «Царев!» И знал каждый, что рядом свой, слуга государев. А ныне, когда государя не престоле нет? Что кричать-то будем?

– Вот вздумал! – рассердился на товарища Вихорь. – Кричи, что вздумается – всяко русского с ляхом не спутаешь.

– Да нет, он дело спрашивает! – осадил стольника воевода. – И на совете нашем я вот что скажу… будем друг друга узнавать, как воины Свято-Троицкой Сергиевой лавры узнавали, когда отряды Гришки Отрепьева от монастыря отбивали. Они кричали: «Сергиев!», потому что живут и сражаются под благословением заступника Царства Московского святого старца Сергия Радоженского. Ну вот и мы станем кричать «Сергиев!». Потому что государя может и не быть, может и долго не быть, а Русь Святая была, есть и будет. И пока мы за нее бьемся, угодник Божий Сергий не отнимет у нас своего покровительства.

Воевода Шейн оказался прав. С утра защитники крепости услыхали громовые раскаты, и в могучие стены твердыни врезались со свистом и ревом громадные ядра, разбивая и круша каменную кладку. Некоторые из этих ядер летели выше, рушились на верхнюю часть стены, вырывая и выламывая из нее целые куски, убивая осадных людей.

– Если мы сумеем вести из трех пушек прицельный огонь хотя бы в течение двух часов, ваше величество, то к полудню пробьем восточную часть стены, и проем будет немаленький! – с восторгом наблюдая за работой осадных орудий, воскликнул взрывных дел мастер, мальтийский кавалер пан Новодворский. – Можно будет начать атаку. Тем более, посмотрите! Русские, кажется, поняли, что им не устоять! Они уходят со стен!

Сигизмунд, едва веря себе, следил за тем, как в клубах пыли, среди языков огня (на стенах, возле защитных пушек то тут, то там взрывался приготовленный для стрельбы порох) мечутся и погибают защитники крепости. Впрочем, только на первый взгляд их движения и все их действия могли показаться паникой. Вскоре стало заметно, что они уходят с восточной стены, старясь унести оставшиеся целыми пушки, собирая оружие и отступая поспешно, однако вполне обдуманно.

– На что еще могут рассчитывать эти дикари? – прошептал, морщась, король. – Неужто думают, что продержатся хоть сколько-нибудь внутри города. Нас с самого начала было в три с половиной раза больше, а теперь, когда подошли подкрепления, больше раз в пять! Мы просто уничтожим их, всех до единого!

– Но я бы все же послал вперед наемников! – сквозь зубы предложил пан Новодворский. – Русские дерутся действительно как звери, и мне будет жаль потерять столько хороших польских воинов. А германцев со шведами не жалко!

Наступления полудня почти никто не заметил. Пыль, дым, копоть, огонь, – все это затмило и для осажденных, и для осаждающих дневной свет, превратив его в тусклое марево. Внутри крепости тоже что-то ярко загорелось, дымная туча взвилась к небу, но затем низко-низко поползла над землей. Кто-то из польских военачальников предположил, что у русских взорвался один из пороховых погребов, но взрыва никто не слыхал. Скорее всего, загорелась смола, которой возле крепостных стен было запасено много, и которую осаждающие использовали с разными целями не один раз.

В восточной стене уже зияли две большие бреши и над ними, вокруг них защитников крепости видно не было – они явно отступили, понимая, что не удержат этот участок стены. Правда, оставались две башни с двух сторон пробоин, и можно было опасаться, что с них по идущим на приступ пехотинцам могут вести огонь. Поэтому для верности пан Новодворский приказал пушкарям пристрелять верхние площадки этих башен и обстреливать их все время, покуда будет идти штурм. В этом был и определенный риск – с разрушенных башен на головы осаждающих могли полететь камни и даже большие куски кладки. Но это было все равно надежнее – смоленский воевода не раз и не два доказывал королю и его войску свою изобретательность.

С громкими воплями, потрясая саблями и пиками, полторы тысячи наемников ринулись к проемам. За ними двигалась, соблюдая некоторое расстояние, польская пехота, далее – конница, которой предстояло вступить в бой, если осажденные, видя неизбежную гибель, решатся на отчаянную вылазку.

Немцы и шведы, ловко взбираясь по разбитым остаткам кладки, хлынули в бреши. И… вскоре их атака смялась и захлебнулась. Задние ряды налетали на передние, валили их с ног, потому, что передним рядам некуда было наступать!

За разнесенной ядрами стеной в клубах пыли и дыма (теперь стало очевидно, что эту густую дымовую завесу русские устроили нарочно!) перед осаждающими вырос громадный земляной вал, высотою почти равный стене!

– Проклятие! Этого не было! Этого не было, я помню план этой крепости, я его видел! – завопил полковник Вейер, командовавший наступлением. – И это же немыслимо – за один год насыпать такой вал!

Тем не менее, это было именно так: по приказу своего воеводы и под его предводительством смоленские осадные люди за долгие месяцы обороны сумели возвести позади стен новое сооружение, столь же крепкое и почти неуязвимое для орудий: если прицельным огнем можно пробить каменную кладку, то поди-ка пробей земляную стену еще большей толщины – ну, будет земля ползти, осыпаться, но вал-то не рухнет!

– Они там все сошли с ума! – воскликнул полковник, когда до него в полной мере дошло, что за сооружение он видит. – Нет, они не сошли с ума! Это гениально!

Следующей его мыслью было: «Нужно немедленно уводить людей! Между двух стен мы, как в мышеловке!»

Возможно, не скомандуй он: «Немедленно все назад!», ему не удалось бы вывести из западни ни одного из своих пехотинцев. Впрочем, их и так уцелело меньше половины. Как в кошмарном сне, над верхом земляного вала возникли фигуры с луками, и на головы осаждающим посыпался поток стрел. Те пробовали стрелять в ответ, но в таком узком пространстве это было почти невозможно. Вслед за стрелами полилась кипящая смола, и тогда уже уцелели лишь те, кто успел вовремя добраться до проемов в стенах. Ловушка и впрямь была идеальна, под стать той, в которую угодили поляки прошедшей ночью, только на этот раз дань оказалась посолиднее.

– Разреши вылазку, воевода! – упрашивал между тем Шейна командир «даточной» сотни, уездный голова Панкрат Демьянов. – Ляхи сейчас так очумели, что и пикнуть не успеют, как мы им зададим хорошего жару.

– Оставь это, Панкратий! – отмахивался воевода, руководивший действиями осадных людей на земляном валу. – Не до того. Давай-ка, пока не поздно, на западную стену!

– Да там-то что?

– Там, я думаю, сейчас рубка будет!

Шейн понимал, что иностранные советники короля не могли не придумать чего-то еще, кроме атаки стенных брешей – в конце концов, немцев было не так много, значит, роль штурмующих отводилась не им одним…

– Воевода! – послышался в ответ на его мысли далекий крик. – К западной стене лестницы ставят!

– За мной! – Шейн вырвал вложенную было в ножны саблю и ринулся с вала вниз, успев скомандовать Сухому, чтобы следили за брешами, а когда немцы совсем откатятся прочь, закладывали их мешками с землей.

На западной стене в это время уже кипела сеча. Несколько десятков запорожских казаков успели приставить длиннющие осадные лестницы и, сбив стрелами караульных, взобраться наверх. Дальше им пройти не удалось.

– Сергиев! – закричал во весь голос воевода и, замахнувшись, срубил с пути возникшего перед ним казака.

– Паскуды! Русские против русских воюете! – рычал стрелец Данила, размахивая здоровенным топором. – Сергиев! Сергиев!

Этот крик гремел над стеною и, казалось, слыша его, враги испытывали трепет.

К воеводе пробились двое молодых стрельцов и дрались по обе стороны, старясь прикрыть Шейна от сыпавшихся со всех сторон ударов.

– Вы мне мешаете! – кричал он им, в бешенстве стараясь вырваться вперед, оторваться от назойливой опеки. – Баб с детьми обороняйте, а я вам не баба!

Драка на стене продолжалась недолго – спустя полчаса все лестницы оказались либо сломаны, либо просто откинуты прочь вместе с повисшими на них нападающими, тех же, кто успел вскарабкаться на стену, изрубили всех до единого.

– Скольких мы потеряли? – спросил, переводя дух, воевода.

– Пятерых тут, в сече, а скольких пушки порешили, еще не считали! – отозвался воеводин гонец, старый казак Прохор, бережно вытирая куском тряпицы окровавленную саблю. – Вот ведь, не успел я приехать, а у вас тут уже и рубка…

– И не жалко тебе, дядя Проша, казаку казаков рубить? – спросил один из стрельцов, ища, в свою очередь, чем очистить клинок.

– Русскому русских жалко… А казаки… какие же они казаки, если ляхам продались! – в сердцах вскричал Прохор. – Лучше б как-нибудь по иному назвались!

Спустя час среди смятенных рядов польской и наемнической пехоты наконец прекратилась паника, командиры скомандовали сбор и отбой атаки (и это было вовремя – она уже почти час, как завершилась!), и нестройные ряды завоевателей под хриплые вопли сигнальных труб откатились к своим таборам.

Здесь Сигизмунда ждала еще одна неприятная новость: русское ядро, пущенное с земляного вала, разбило лафет одного из трех осадных орудий, и громадная пушка, кувырнувшись «носом», еще и скатилась в небольшой овражек, над которым была установлена. Трудно сказать, получила ли она при этом какие-то повреждения, но теперь ее предстояло вытаскивать, тратя на это уйму сил. Да еще и стоило ли? Попытка прорваться с помощью этих пушек в проклятую крепость провалилась, ядер оставалось н так уж и много, и имело ли смысл посылать за новыми?

Эти невеселые мысли побудили великого польского короля вернуться в свой шатер и, не поужинав (какой уж тут ужин!), с самым скверным настроением лечь спать.

Все негодование командира наемников Вейера обрушилось, таким образом, на бедного мальтийского рыцаря, и Новодворский в конце концов тоже спасся бегством, приказав выставить возле своего табора дополнительную охрану Ибо обозленные немцы, как он успел не раз убедиться, бывают не менее страшны, чем обозленные русские…

Глава 3. Набат над Москвою

Второй день подряд над зубчатыми красными стенами Кремля, над укреплениями Китай-города, над высокими теремами Сретенки и Замоскворечья, над всем московским посадом гулко, тревожно гудел набат. Звон смолк было ночью, но под утро раскатился с новой силой, и новые толпы стрельцов и посадских людей ринулись к Серпуховским воротам, возле которых еще накануне были поставлены караулы и собраны большие отряды вооруженных людей.

При всей кажущейся монолитности этого стихийно возникшего ополчения, в нем не было твердого порядка, а единодушие оказалось лишь временным, покуда явившиеся вблизи московских стен вооруженные отряды не отошли от Москвы-реки и не встали, по слухам, на подступах к Замоскворечью. Это не могло успокоить защитников столицы, они взволновались, казалось, еще больше – все понимали, что захватчики не собираются уходить совсем. Но при этом среди москвичей тотчас возникли раздоры: там и здесь стали звучать громкие призывы, совершенно исключающие друг друга.

– Сказывают вам: продали нас бояре! – орал, взобравшись на одну из поставленных поперек въезда груженых телег, пожилой стрелецкий десятник. – Золотишком польским меха[9] набили, да и забыли, что православные! Мало от ляхов беды по всей Руси, так теперь еще и Москву им отдай! Надобно всем миром идти целовать крест государю нашему Дмитрию Ивановичу, послов за ним посылать!

– Какой тебе еще государь?! Какой такой Дмитрий Иванович?! – завопил с другой телеги приказной дьяк, – Вор и самозванец твой «Дмитрий Иванович»! Целуй-целуй ему крест, да за одним и проклятой польской колдунье Маринке! Он – жид, она – ведьма[10], вот они нам черта на царство и родят! Земский Собор надо скликать, да всем миром избирать государя!

– Наши семеро бояр уже сколько времени нам Собор обещают?! – раздался могучий бас прямо из толпы. – Не будет Собора, покуда оне в Москве управляют! Надобно слушать одного лишь святителя нашего Патриарха Ермогена, а он в грамотах своих велит народу собираться да совместно противу полона литовского ополчаться![11]

– Ермогена, сказывают, вскоре с патриаршего двора бояре сгонят, грозят в темницу заточить! – отозвался кто-то из стрельцов. – Ежели погубят Владыку, то и церковь православную губить начнут! Бить их всех надобно да гнать!

Толпа взорвалась нестройным ревом, затем опять стали выделяться более громкие возгласы:

– Кого бить? Кого гнать? Кого всех-то?

– Да всех! Кто ляхам продался, всех и гнать!

– Среди бояр многие против ляхов! Вот их и звать, чтоб нами управляли!

– Правильно!

– Государю надо крест целовать! Дмитрию Ивановичу! Он чудом Господним спасен остался, убиения дважды избежал… Ему и править Царством Московским!

– Шуты гороховые! Как это спасся?! Да я своими очами видел, как он с башни вниз башкою летел, и как оземь грохнулся! Да и то был уж никакой не Дмитрий Иванович, а вор Гришка! А покойного царевича мощи в храме выставляли. Все видали.

– Собор созывать надобно! Прямо сейчас!

– Кто ж тебе сейчас даст, когда ляхи под самой Москвою?! Оне ж послов сюда не допустят!

– А мы все на что?

Рев толпы то нарастал, то утихал, крики особенно ярых спорщиков покрывали друг друга, и над всем этим ритмично и тревожно продолжал гудеть набатный колокол.

В это время к Серпуховским воротам приблизились со стороны Москвы-реки двое всадников, и толпа, на какое-то время утихнув, обратила все внимание на них. Это были определенно не поляки, и их появление не вызвало тревоги, но всем сразу сделалось любопытно, кто они могут быть такие и откуда едут.

Верховые доскакали до ворот и, видя, что те перекрыты толпой, осадили коней. По запыленной одежде все сразу поняли, что ехали эти люди издалека и, видно, не один день: к седлам были приторочены дорожные мешки, у пояса каждого приезжего, кроме сабли и саадака[12], болтались латунные фляги в кожаных чехлах. Одежда выдавала в приезжих хозяина и слугу, причем первый был, скорее всего, из служилых людей, второй, вероятно, его холоп.

– Кто такие будете? – спросил со своей телеги стрелецкий десятник. – Что за люди и откуда?

– Из Смоленска мы! – ответил служилый, статный мужчина лет сорока, одетый в длинный вишневый кафтан с отороченными мехом рукавами, прорези которых были скупо обшиты серебром. – Я – окольничий[13], боярин Роман Рубахин, это – слуга мой Семен. С поручением я прибыл.

– К кому? И как вас ляхи пропустили? – дотошно приступил к приезжим еще один из стрельцов.

– Приехал я к боярину Мстиславскому да ко всем семи боярам с поручением. А еще надобно мне встретиться с Владыкой, Патриархом Гермогеном, если будет его милость меня выслушать. А пропускать нас никто не пропускал – ляхов мы стороной объехали. Они ведь тоже по Смоленской дороге шли, так мы загодя знали, что они впереди нас.

– Из-под Смоленска! – заволновалась толпа. – Его ж второй год ляхи осаждают!

– Что там сейчас? Наши бояре туда послов отсылали. Толк-то от тех послов был?

– Что на дорогах творится? Почитай, гетман Жолкевский[14] со своим войском всю округу разорил!

– Пропустите!

Властный голос, раздавшийся позади толпы, не заставил ее сразу расступиться, но многие начали оглядываться и, узнав появившегося среди них человека, теснились, чтобы его пропустить.

Это был рослый мужчина лет сорока или чуть больше, крепкий и статный, как принято говорить о таких, «по всему видать, знатных кровей». Правда, его одежда была очень простого покроя, без дорогой отделки, и на плечах не красовалась столь любимая боярами шуба, которую иные носили нараспашку даже в жаркие летние дни, а уж прохладной весною иначе не выходили из дому. Этот человек явно любил, чтобы ему было удобно, и не чванился своими соболями. Даже шапку он на ходу снял и небрежно нес в руке, вытирая рукавом кафтана пот, выступивший на лбу от быстрой ходьбы.

Лицо у него было крупное, немного широкое, с выразительными чертами, высоким выпуклым лбом, обрамленное густыми, довольно коротко подстриженными волосами и великолепной окладистой бородой того же ржаного с золотистым отливом цвета, что и его кудри. Усы, пушистые, ухоженные, были средней длины – их концы лишь слегка касались подбородка. При этом густые ровные брови казались куда темнее волос, усов и бороды и очень подходили к глазам: небольшие, карие, необычайно живые, они смотрели уверенно и при этом удивительно простодушно.

– Что случилось? Кто тут из Смоленска? – спросил он, оказавшись против ворот и остановившихся перед ними приезжих.

Боярин Рубахин вновь назвал себя и цель своего приезда и наконец спешился, понимая, что им ничто не угрожает – этот человек явно пользуется здесь всеобщим уважением и может управлять даже столь возбужденной толпой.

Он тотчас и подтвердил это, властно махнув рукой, отчего собравшиеся кругом стрельцы и посадские почти сразу умолкли, а затем проговорил:

– Я – князь Дмитрий Пожарский. И рад буду проводить тебя, боярин, к Мстиславскому. Только вот он ныне сильно занят. Хотя, может, и к лучшему: как раз у него встреча должна быть с Владыкой Гермогеном. Владыка сам к себе на патриарший двор боярский совет позвал. Если тебе надобно, так дождись, покуда они закончат, ну и увидишься сразу с тем и с другим.

Приезжий заколебался было, и князь, по-своему поняв его смущение, тут же предложил:

– А ежели боишься, что в Кремль не попадешь, так идем со мною: я тоже Мстиславского увидеть хочу, так что и сам туда направляюсь. Со мною стрельцы тебя пропустят.

– Стрельцы? А мне говорили, будто у Кремля уже польскую охрану выставили…

Лицо князя Дмитрия на миг вспыхнуло бешенством:

– Это кто ж говорил такое?

– Да когда к городу подъезжали, какие-то служилые встретились, – немного растерявшись при виде его гнева, ответил Рубахин.

Пожарский нахмурился:

– Надо думать, это те, кто самозванцу крест целовать призывают. Раньше времени воду мутят, народ смущают. Да и сказать правду, не ударь мы в набат, уже стояли бы у Кремля поганые ляхи… Не дал им пока что московский люд войти в город. Но, боюсь, Совет наш, семибоярщина своего добьется! Ладно, что мы тут стали? Пойдем к патриаршим палатам, там, небось, уж собрались все. Только коней лучше в поводу вести: видишь, как неспокойно на улицах – не ровен час или кони испугаются и тебя с холопом твоим сбросят, или дурень какой под копыта угодит…

Глава 4. Патриаршии палаты

Покуда они шли, деловито проталкиваясь сквозь заполонившую улицы возбужденную толпу, князь Пожарский приступил к Рубахину с расспросами, и приезжий подивился его искренней тревоге и волнению. Князь, живший ныне вместе со всею Москвой точно на пороховой бочке, душою болел за далекий, казалось бы, чужой ему Смоленск. И немало знал о том, что там творится, хотя наверняка и об этих событиях ходили повсюду самые разные толки.

Король Сигизмунд, осаждавший гордую крепость вот уже второй год, надеялся теперь, когда царь Василий был свергнут с престола, положить конец долгому сопротивлению смолян. Защищать им было теперь некого, бояре явно склонялись к тому, чтобы присягнуть королевичу Владиславу, и от них уже приезжали к стенам Смоленска послы – передавали воеводе Шейну, что надобно сдаться.

Но Смоленск не сдавался! Непокорный воевода ответил, что как не пожелал он признать ни того, ни другого самозванца, так не станет теперь и целовать крест иноземцу, да и в намерение того принять Православие нисколько не верит.

Между тем, не дождавшись заключения договора, бояре многих городов и уделов принялись присягать будущему «православному царю» Владиславу. Иные пуще смерти боялись, что нагрянет самозванец со своим войском, иным вконец надоела бесконечная война и бесчисленные разорения. А может, всем просто хотелось, чтобы все это, наконец, закончилось. Как угодно, но закончилось!

Но среди всеобщего смятения и неразумения: что же будет и с кем идти, среди отчаяния одних и беспричинного ликования других, град Смоленск стоял и оборонялся с прежним упорством, все так же заграждая армии Сигизмунда прямой путь на Москву.

Боярин Рубахин, не таясь, принялся рассказывать князю Дмитрию, как тяжко приходится ныне осажденным, сколько их уже погибло, сколько мучились зимою от жестокой цинги, наступившей из-за однообразия пищи, как много в гарнизоне раненых.

– Но наш воевода боярин Шейн все так же крепок, будто скала нерушимая! И видит, что уж неоткуда ждать помощи, а о сдаче и думать не хочет. Патриарх Гермоген посылал к нам грамоты свои, призывал воле ляхов не покоряться. Воевода и сказал всему гарнизону: «Лучше смерть примем за Православную Веру, ляжем мертвыми на своей земле, чем разбойникам этим покоримся!»

Когда смоленский посланец повторил эти слова полководца, глаза князя Дмитрия вспыхнули, и до того спокойное лицо так и загорелось румянцем.

– Ах, нам бы да всем сейчас таких воевод! – воскликнул он. – Каждому бы городу русскому такого Шейна, так уж бежали бы отсюда ляхи, как лисицы от своры собак!

– Но ведь уж все решено? – осторожно спросил Рубахин. – Ведь уж есть договор у семибоярщины с королем. Как же теперь-то сопротивляться?

– А вот так, как ваш воевода! – сурово бросил Пожарский. – Вон, набат слышишь? Москва тоже не хочет польского полона. Хотя чует мое сердце, из-за свар этих да споров – кого звать, кому крест целовать, кто царствовать будет, – не сумеем мы дать врагу единый отпор. Нет в людях общего разумения, будто мы дети малые… Вот, бесчинствует в русских городах этот самозванец, сыном государевым себя именует, Бога не страшась. Хотя какой ему Бог, если он – нехристь! Но идут же к нему в войско люди православные! Верят в эти сказки! Уж он и вылез ныне по уши: не стесняясь, с ляхами дружбу водит, их войско своему войску на подмогу вызвал и столько людей русских погубил, что несть числа! Маринку обрюхатил, ведьму окаянную… А у нас в народе иные вновь говорят: «благочестивая царица»! Это она-то?! С одним спала, от другого зачала, ни с кем ни венчана! Тьфу!

– Ты ведь от войск самозванца Калугу оборонял? – с прежней сдержанностью спросил боярин Роман. – Слыхали у нас, как славно ты тогда сражался.

– Не я один там дрался, – отмахнулся князь. – Но тогда еще у Царства Московского государь был. Какой никакой, но государь, законно на престол возведенный, Василий Иванович Шуйский. И можно было напомнить любому воеводе: «Ты, мол, царю крест целовал!» А что теперь? Ведь, гляди, и впрямь Владиславу крест поцелуют, да ляхам московские врата отворят!

Они в это время уже шли мимо кремлевских палат, остановились, перекрестились и поклонились Архангельскому собору и свернули во двор патриаршего подворья.

– А ну как Владислав на самом деле в нашу веру крестится? – вновь робко подал голос боярин Роман, опасливо косясь на бродивших вокруг патриарших палат стрельцов. – Тогда и можно бы крест поцеловать…

– Поклялся волк мяса не есть, да травой подавился! – теперь в голосе князя Пожарского прозвучал уже не гнев, а насмешка. – Кто ж поверит в его крещение? Ладно, боярин Рубахин, пришли мы. Только, кажись, опоздали. Бояре-то уж там – вон сколько их холопов по двору бродит. Эй, люд служилый, пустите ли нас к Владыке?

Стрельцы-охранники сперва смерили пришедших недоверчивыми взорами, но тотчас почти все узнали князя Дмитрия и безо всяких возражений указали ему на высокое, обрамленное пузатыми колоннами крыльцо:

– Иди, батюшка, иди! Может, что вызнаешь важное, так и нам расскажешь.

– Непременно расскажу.

Однако дальше просторной горницы, за закрытыми дверями которой слышался нестройный шум и отдельные громкие голоса, Пожарскому и Рубахину пройти не удалось. Дорогу им преградили уже не стрельцы, но шестеро молодых боярских холопов, крепких парней, одинаково стриженных «в кружок», с одинаковым – упрямым и угрюмым выражением лица.

– Князь Федор Иванович сказывали, чтоб пускали только тех, кого Владыка к себе звал. Из совета боярского, то есть! – кратко объяснил один из них.

Холопы были без оружия, которого здесь, в покоях Патриарха, носить не полагалось, однако их могучее сложение и бычья осанка не оставляли сомнений: в случае чего миновать этих «лбов» будет нелегко, тем более, что и гости оставили свои сабли стрельцам у входа.

Пожарского не напугал грозный вид стражей, но затевать драку перед дверями Владыки он определенно не желал.

– Что же, – миролюбиво спросил он у стражей, – князю Мстиславскому не охота знать, что сей час в городе творится? В набат бьют, народ в смущении великом, а глава совета и на улицу носа не кажет, и посланных от народа выслушать не желает? Вот, боярин из Смоленска прискакал, донести хочет, как там русские люди с ляхами бьются. Неужто и его не стоит выслушать?

– Княже, не мы ведь приказы отдаем! – уже с некоторым смущением ответил холоп. – Отчего оне не хотят, чтоб туда еще кто-то входил, нам не ведомо. Но ведь сам знаешь: пустим мы вас, а с нас потом шкуру ремнями спустят…

– Не изволь гневаться, Дмитрий Иванович! – подхватил другой. – Мстиславский ныне ходит чернее тучи, чуть что – орать принимается. Так можно ли нам поперек его воли шаг ступить? Сделай милость – обожди, покуда они там шуметь окончат. Выйдет когда, тут и говори с ним.

– Но, может быть, все же вы доложите Владыке Патриарху, что к нему гонец смоленский прибыл? – настаивал Пожарский. – Ведь здесь – его покои, значит – его воля.

– Это только так кажется! – совсем тихо пробормотал один из холопов, а другой при этом состроил ему грозную рожу и тихонько дернул за подол длинной синей рубахи, видневшейся под полураспахнутым кафтаном.

Боярин Роман, наблюдая за этим разговором, совсем смутился и уже пожалел, что так решительно отправился сюда вместе с князем. Что, если за этой плотно затворенной дверью вспыхнет сейчас ссора, разгорится мятеж, что, если выйдут оттуда бояре в гневе и смятении, и в таком же гневе будет после встречи с ними Владыка? О крутом нраве Гермогена слухи ходили повсюду, и многие утверждали, что вряд ли кому захочется стать причиной его негодования. Может, лучше было бы выждать и попытаться добиться приема у Патриарха, когда тот будет один?

А с другой стороны, Рубахин лишний раз убедился, что князь Пожарский, судя по всему, пользуется уважением и здесь, даже у этих вот суровых боярских стражей, и с ним, в любом случае, легче добиться, чтобы бояре совета и Владыка приняли и выслушали приезжего…

Пока он так размышлял, голоса за толстыми дубовыми створками двери вдруг приутихли, затем послышались тяжелые, быстрые шаги, и дверь неожиданно распахнулась во всю ширину.

При этом все шестеро холопов шарахнулись прочь с проворством, удивительным для их бычьей мощи, и с одинаковым выражением детского испуга на лицах.

– Владыка! – только и успел выдохнуть один из них, которого резко распахнувшаяся створка как следует саданула по спине.

– А нечего было на пути стоять! – громко произнес возникший на пороге человек.

И сразу стало тихо. И за его спиной, в огромной палате, откуда потоком цветных пылинок хлынул свет, и в горнице, где только что кипел спор меж князем Пожарским и стражами.

Роман Рубахин впервые в жизни увидал Патриарха Гермогена и был поражен его обликом куда более, чем всеми рассказами об этом человеке.

Он знал, что Владыке от роду уже почти восемьдесят лет, что он более двадцати лет монашествует и строжайше соблюдает все посты и воздержания. К тому же в последнее время, в пору смуты, ему не раз и не два приходилось выдерживать и жестокие нападки, и несправедливую клевету, и даже угрозы расправы. Однажды, в дни мятежа и свержения с престола царя Василия, смутьяны с оружием ворвались на патриарший двор и всячески поносили и оскорбляли Владыку, твердо поддержавшего Государя. Он не испугался и не поколебался в своей твердости, однако все эти испытания не могли не сказаться на силах и здоровье старца.

И, тем не менее, Гермоген не выглядел ни дряхлым, ни немощным. Он был высок ростом, и черная монашеская ряса делала его еще выше. Худощавый, но не сухой и не тощий, он казался достаточно крепким, хотя его лицо и покрывала бледность, еще усиленная снежной белизной куколя[15] и ниспадающей на грудь бороды.

Чего было больше в этом лице? Воли, ума, покоя, странного при стремительности его движений и резкости голоса? Черты этого старческого лица были тонки и точны, словно их долго рисовала рука великого мастера, заранее, многие годы назад определив старцу стать именно таким. Глаза смотрели из-под тонкой черты бровей пронзительно и ясно, их взгляд был очень тверд, но в этой твердости угадывалась и нежданная кротость – кротость, которую дает только полное сознание своей правоты.

Патриарх быстро осмотрел горницу и, увидав Пожарского, чуть приметно кивнул ему:

– К кому ты, Дмитрий Иванович? Ко мне, али к Семиглавому змию?

– К змию, Владыка, – низко склонившись и сложив руки, князь подошел под благословение и осторожно коснулся губами осенившей его руки.

– Добро. Взойди. А кто ко мне из Смоленска?

От неожиданности боярин Роман едва не отшатнулся и не отступил под этим спокойным взором. У него едва достало смелости тоже сложить руки и шагнуть вперед. Однако Патриарх не поднял вновь сложенного двуперстия.

– Благословиться хочешь? А я сперва хочу знать, на что благословлю. Вот князя Пожарского знаю, на что. Молюсь, чтоб не на смерть… Он нам еще надобен будет. А ты? Спросишь, почем знаю про тебя? Да вот угадал, что приедешь. Взойди. Там интересно.

И он широким движением руки указал на затихшую за его спиной палату, затем повернулся и вновь вошел туда, окунувшись в полосы света, падающего из многочисленных, застекленных цветными стеклышками оконец. Он шел, и за ним скользили десятки взоров, напряженно ловивших каждый его шаг. Когда же он неторопливо подступил к своему высокому деревянному креслу и сел, взяв левой рукою прислоненный рядом резной посох, по палате пронесся тревожный шепот.

И тут вошедшие следом за патриархом князь Пожарский и Роман Рубахин поразились удивительному впечатлению, которое тотчас у них возникло: люди, сидевшие на широких скамьях вдоль стен, были все в богатых, шитых золотом боярских одеждах, но их ряды казались почему-то черными, тогда как облаченный в черное Гермоген выглядел среди них светлым и ярким.

Глава 5. Семиглавый змий

– Так что же замолчали-то? – спросил Владыка, оглядывая притихшую палату, в которой собралось не менее тридцати человек. – Что еще скажешь, князь Федор Иванович? Чем еще увещевать станешь?

Со своего места, которое находилось ближе всех к патриаршему креслу, поднялся крепкий, слегка располневший мужчина в широкой, сплошь затканной золотом шубе, отвороты которой искрились собольим мехом, и в высоченной собольей шапке. Лицом князь Мстиславский был красив, как видно, это знал и холил свое лицо, свою густую, пышную русую бороду, свои руки, еще недавно привычные к мечу и боевому топору, но теперь, как и его стан, располневшие, украшенные многими богатыми перстнями.

– За что укоряешь, святейший? – голос князя звучал достаточно уверенно, видно было, что он рассчитывает на поддержку большей части собравшихся. – Чем виноват совет? Да, мы просим твоего благословения принять армию гетмана Жолкевского, чтобы войско сие могло защищать наш город от возможного нападения самозванца, да и от всяких других нападений. Мало ли их было? А ты вместо того, чтобы уразуметь мудрость такого решения, противишься ему да смущаешь народ, подбивая его к бунту!

– Лжешь! – взор Гермогена, обращенный на Мстиславского, не выдал ни гнева, ни возмущения, он был почти презрителен. – Лжешь ты, князь и знаешь, что слова твои – ложь. Никогда я не подбивал чернь на бунт, я не хочу, чтобы лишний раз пролилась русская кровь. А призываю лишь к тому, чтобы град наш не был сдан иноземному войску.

– Но поляки теперь наши союзники! – воскликнул кто-то из сидевших позади Мстиславского бояр. – Мы же условились принять королевича Владислава да крест ему целовать!

– И не стыдно тебе, Голицин? – глянул в его сторону Гермоген. – Где ж он, Владислав твой? Не видал я его, а пуще всего знаю, что не крестил его в нашу Святую Веру. Знаю, что по всему Царству Московскому бесчинствуют ныне ляхи – грабят и жгут наши селения, разоряют народ, оскорбляют православных. Король Сигизмунд всюду объявляет, что пришел спасать нас от смуты и раздора, а сам же его и сеет! И никакого сына своего он сюда не привезет. И не собирался! Сам здесь царствовать хочет. Ему землю нашу нужно к рукам прибрать. Всю! И русский дух искоренить, чтоб его не было. Вот, чего он хочет, и все вы это знаете. Не ради мира на Руси и не ради спасения народа от самозванца зовете вы сюда нечисть польскую. Вам, каждому, власти надобно, надобно лишний надел иметь, лишние права заполучить, ближе к трону подойти, да хоть на брюхе подползти! А кто займет сей трон, вам безразлично! Что, совет боярский, что рожи-то в бороды уткнули?! Не верю, что вам стыдно! Свой стыд вы вместе с клятвою Государю Василию Ивановичу за тридцать польских сребреников продали.

– Хватит, Владыка! – в голосе побагровевшего Мстиславского послышались разом ярость и мольба. – Хватит попрекать нас тем, что мы слабого и глупого царя с престола ссадили. Много ли было от него добра? И что, его род был знатнее наших? Сколько лет уже длится смута, войны идут? Неужто не нужна нам крепкая рука, чтоб все это прекратилось?

Патриарх стиснул свой посох с такой силой, что концы его пальцев совсем побелели, и внезапно встал. Его лицо, оставшись бледным, словно бы загорелось изнутри, даже сделалось моложе. Когда же он заговорил, в голосе его зазвучал, наконец, гнев:

– Это ты-то, князь Федор Иванович, будешь ныне говорить о крепкой руке? Ты?! Отца своего вспомни, и как он в страхе корежился перед Государем Иоанном Грозным, а заглазно поносил его да обзывал извергом! Крепкая рука вам надобна, змеи двуязыкие?! Была над вами такая. Когда царствовал Иоанн Васильевич, не сладко было на нашей земле и ляхам, и шведам, и прочим всем врагам. Казань тогда пала, и стала земля та русской, и церкви наши стали на ней. Сибирью приросла Московия. Ширились пределы наши, и на глазах всего мира родилось великое Царство Московское. Войско наше стало сильным и искусным, науки да просвещение появились у нас, и все, кто пытались нами помыкать, начали нас бояться! А вы? Ваши отцы и вы сами? Что говорили вы тогда, что делали? Выли, что опричнина появилась да за горло вас взяла? Корили Государя за жестокость? Да за какую жестокость?! Кругом были ложь и измена – ваша измена! С врагами сговаривались, на Русь чужие рати наводили, чтоб себе больше оторвать… На Веру нашу изнутри покуситься пытались, еретикам потворствовали, с жидами и жидовствующими[16] торг вели. А как стал Государь за то головы рубить, его же в том обвинили! Кричали, что много крови пролилось. Дикие мы, мол, варвары мы, убийцы. Да поглядели бы кругом, что там-то творилось, у тех, кого вы дикими не зовёте! Французы из-за распрей между двумя ересями в одну ночь перерезали друг друга столько, сколько у нас за все правление Иоанна Васильевича ни в казнях, ни в войнах не погибло![17] В Германии – сплошь войны междоусобные, в Италии – война: Венеция с Миланом да с Генуей. А костров-то, костров-то сколько! У нас такое бывало? Кабы кому в тех краях столько вредили, как у нас Государю, так тот, небось, весь народ перебил бы с одного только страху. Наш царь со всеми справился, все выдержал! А вы по сей день вопите, как много он, якобы, людей сгубил! И врёте, врёте, Бога не боясь! Кто придумал да слух пустил, будто опричники в Москве-реке, али еще где, баб с детьми малыми связанных топили?! Кто наплёл, что во Пскове целый монастырь вырезали?! Лгуны бесстыжие! Да, крови много было, потому что не пролилась бы та кровь, не стало бы и Московии. Во сто крат больше потеряли б. Вот она, крепкая рука. Русская. Своя. А вам надобно лапу в польской железной перчатке?! Что же, у вас власть, вы можете впустить войско супостата в Москву. Но неужто вам взбрело в ваши семь глупых голов, что я это благословлю?!

– Верное твоё слово, Владыка! – крикнул со своей скамьи пожилой боярин.

То был один из членов Боярской Думы, которой в последнее время семибоярщина чаще всего не давала даже высказывать свое мнение, всячески показывая, что Думе уже не принадлежит никакая власть. Сейчас, видя силу Патриарха и явный страх, который перед ним испытывал Мстиславский, «думские» расхрабрились и принялись шумно поддерживать Гермогена.

– Пустим ляхов в столицу, враз ее потеряем!

– С какой стати оне нас оборонять станут? Что ж мы, сами себя не обороним?!

– Да гнать их надо прочь от Москвы!

Князь Мстиславский тотчас почувствовал, что дело может обернуться для него и его сторонников совсем худо, и поспешил возвысить голос:

– Погодите, бояре, постойте! Что же вы шум подняли, точно дети малые? Дайте хотя бы объяснить, что к чему Вовсе не затем зовем мы в Москву польское войско, чтобы они здесь нами командовали! Прибудет королевич Владислав, примет от святейшего Владыки православное крещение, и дадим мы ему наше войско, крепкое и надежное. Но сейчас надобно, чтобы смуту прекратить, разделаться с проклятым самозванцем, что себя за царевича Дмитрия выдает. Ныне он увел свои полки из Тушина в Калугу, да так ли она далеко? Вот отдохнут они, сил наберутся, и жди нового нашествия. А сколь много черни стоит за этого вора, крест ему целовать готовы! Если ему шею не скрутить, мира не будет! Так вот, гетман Жолкевский, предводитель польского войска, дал нам клятву от имени светлого короля Сигизмунда, что тотчас же, едва его воины смогут отдохнуть после похода и разместиться на постой, он пошлет большой отряд на Калугу, и самозванца в цепях сюда привезет!

– А с какой стати им это надо? – насмешливо спросил князя Гермоген, вновь усаживаясь в свое кресло и внешне обретая прежнее, нерушимое спокойствие. О недавней вспышке напоминал лишь не угасший в его глазах огненный блеск.

– Если не веришь мне, Владыка, прошу – выслушай полковника Гонсевского, коего пан Жолкевский прислал к нам сюда, чтобы тот подтвердил его слово! – воскликнул Мстиславский.

По его знаку дежуривший у одной из внутренних дверей палаты стрелец, распахнул створки и впустил в залу крупного, поджарого поляка, разодетого со всей пышностью высшего королевского офицера. Один только эфес его великолепной венгерской сабли сверкал так, будто его делали не для боя, а чтобы можно было глядеться, как в зеркало.

Более всего впечатляли усы Гонсевского – рыжие, невероятно пушистые, тщательно расчёсанные, они красиво обрамляли гладко выбритый толстый подбородок и опускались чуть не до середины груди храброго вояки.

– Желаю всем доброго здравия, паны бояре и семибояре! – с характерным, очень сильным акцентом проговорил полковник.

Услыхав это «семибояре», произнесенное самым торжественным тоном, многие из бояр помоложе едва не расхохотались, несмотря на всю серьезность положения. Иные все же прыснули в кулак, а Мстиславский, и без того напряженный и хмурый, и вовсе помрачнел. Хуже начать свою речь пан Гонсевский не мог.

– Хорошее слово ты придумал, пан! – неожиданно одобрил поляка Владыка. – Надобно будет запомнить. А то я их иначе, как Семиглавым змеем, и не зову… Ну, говори, что такое обещает нам ваш гетман?

Таким образом, Гермоген вновь завладел вниманием, и теперь пришедшему ничего не оставалось, как обращаться не ко всем собравшимся, а главным образом к Патриарху, хозяину этих палат.

Полковник церемонно поклонился в разные стороны и проговорил, старательно делая ударение чуть не на каждом слове:

– Милостивый кроль наш Жигижмунд и от его имени высокочтимый гетман пан Жолкевский дают всем вам самое торжественное обещание, что тотчас, едва войско польско вступит в Мошкву, мы отправляем отряды наших отважных воинов к стану, где находится пан самозванец, и его армия будет уничтожена, а сам он пленен и доставлен сюда, чтобы паны бояре сами могли вершить свой суд над ним. В этом я приношу торжественную клятву от имени мой кроль и мой гетман! Когда же сюда прибудет наш великий кролевский сын, чтобы стать русский царь, войско польско отсюда уйдет.

Вновь по рядам собрания пронесся шум, члены Боярской Думы попытались спорить с членами боярского совета, однако те завопили громче и дружнее:

– Можно ли не верить клятве, данной королем?

– Для чего им нас обманывать?

– Слышали же, что сказано: прибудет царь Владислав, и они уйдут!

– А на Священном Писании поклянёшься ли, что правду говоришь? – вдруг негромко спросил Гермоген, и вновь оказалось слышно только его. Все замолчали.

В первый момент полковник Гонсевский, казалось, смутился. Однако тотчас ответил с, может быть, излишней живостью:

– Очень хотел бы принести такая клятва, однако я не взял с собой Священное Писание!

– Так у меня оно есть! – почти ласково подбодрил Владыка.

Поляк вспыхнул, став лицом в цвет своего алого жупана, выпирающего из широко распахнутой делии[18].

– Но это не есть наше Писание, оно служит для ваша церковь, а не для моя!

– Ах, во-он оно что! – воскликнул Гермоген, снова возвысив голос. – А я, по неразумению моему, полагал, что уж Священное-то Писание у нас и у вас одно и то же, вы только службу иную имеете, да Символ Веры у вас поменялся! Как же станет ваш королевич Веру Православную принимать, если ему и книги наши святые страшны покажутся?

От этих слов смутились все, включая и членов семибоярщины. Головы в высоких собольих шапках дружно опустились, наступило молчание.

– Я могу святым крестом поручиться, что мой гетман дал вам обещание! – вскричал, преодолев растерянность, полковник Гонсевский и действительно старательно перекрестился слева направо.

– Да что он такое обещание дал, мы и не сомневаемся!

– Гермоген уже почти смеялся. – Ты поклянись, что он его выполнит. И перекрестись.

– Он его выполнит! – настаивал полковник. – Но как же я, высокочтимый Патриарх, стану клясться за другой человек?

Вновь возник и вновь растаял под сводами палаты общий шум.

Мстиславский выступил вперед и, придав голосу самую большую твердость, какую только сумел, воскликнул:

– Я! Я поклянусь, что король польский сдержит своё обещание. Прикажи принести Библию, Владыка, и я дам клятву.

Все замолчали. Гермоген привстал, взглянул в глаза князю и смотрел, пока тот, пунцово вспыхнув, не опустил взора.

– А ну, как прикажу принести? – совсем тихо спросил Патриарх. – Ведь веришь, что не прикажу, что греха на свою душу не возьму и твою глупую душу в ад не отправлю! Потому что ты ведь не веришь в то, что сейчас говоришь, князь Фёдор! Ты душу бесу продаёшь за свою жалкую земную власть. Я знаю: ты не послушаешь ни меня, ни тех из бояр, кто разумеет, что нельзя пускать супостатов в Москву. Я знаю: вы обманете народ, успокоите его своей ложью и впустите войско ляхов в священный Кремль. Вы и холопов своих на стражу поставили у входа, чтобы я не смог ныне выйти на лобное место и народ поднять! Но знаю я и другое, Мстиславский, и запомни это: кровью обернётся твоя измена! Большой кровью, и она падёт на тебя с твоим Змием семиглавым. А теперь – всё. Все подите вон!

Этот неожиданный властный приказ застал собравшихся врасплох. Бояре зашумели было, пытаясь еще что-то говорить, но никто уже не слушал друг друга. Князь Фёдор Иванович решился подступить к креслу Патриарха, однако тот поднял к нему глаза, и Мстиславский, побледнев, попятился.

– Я сказал: вон! – Гермоген махнул рукой в сторону дверей. – И чтоб холопов у меня при входе не было! Снаружи пускай стоят.

– Ох, ты, святейший, рискуешь! Ох, плохо кончится твоё супостатство! – прошипел как бы ненароком, проходя мимо кресла, один из «семибояр» – Михаил Салтыков.

– Как Господу будет угодно, так я и кончу! – без вызова, почти мягко ответил Владыка. – Я не страшусь. Ты бы лучше страшился, Михайло. То ты с «тушинским вором» заодно был, государем его величал, звал народ ему присягать, а ныне им же народ стращаешь, подбивая иноземцу крест целовать. Не много ли раз по тридцать сребреников в твоей мошне, а Михайло?

Салтыков побелел, отпрянул и, бормоча что-то себе под нос, едва ли не первым убрался из палаты.

Патриарх оглядел залу, из которой, неловко пятясь, уходили бояре и раззолоченный польский полковник, затем кивнул Пожарскому и Рубахину:

– А вы останьтесь пока. Думаю, ты, князь Дмитрий, больше со змием говорить не хочешь.

– Не хочу, – подтвердил Пожарский.

– Вот видишь. А тебе, боярин, верно и надобно было только ко мне, а не к змию и не к Думе.

– Он сказывал, что и к ним тоже, – заметил князь, – да, видно, понял, что им не до него. Да и о чем с ними говорить?

– Они сами все сказали! – вздохнул Владыка и повернулся к гонцу. – Слушаю тебя.

Глава 6. Благословение Владыки

Боярин Роман, словно очнувшись от сна, низко склонился перед старцем и принялся в тех же словах, но с еще большим жаром рассказывать Гермогену обо всех бедах, обрушившихся на Смоленск.

– И чем же могу я, слабый старик, помочь вам? – внезапно прервав его речь, спросил Владыка.

На мгновение Рубахин смутился и опустил глаза. Но тотчас собрался с духом:

– Святейший Владыка! Все мы, кто там бился год с лишком, бились твоим благословением! Грамоты, что ты рассылал по всей Русской земле, народу были, как Божий указ… Писал ты, что нельзя прельщаться на посулы самозванца, и люди знали – нельзя! Писал, что ляхи на нашей земле никогда не станут мир устанавливать, а будут нести лишь новую смуту и войну, и все верили – так и есть!

– А не так? – не удержавшись, вмешался Пожарский. – Все же видят: так!

– Так, а кто бы спорил! – боярин Роман облизал пересохшие от волнения губы и продолжал: – Мы все выдержали: битвы с врагами, осаду, обстрелы. И знали, что нельзя иначе. Но ныне все изменилось. Сил у Смоленска нет более! Стены в нескольких местах разрушены, вал земляной в конце концов тоже разрушат, дело только во времени. Осень наступила, и запасы наши иссякают. Эта зима будет голодной. Уже прошлой зимой до полсотни человек цингой мучались, один помер, а в эту зиму – сотни умрут. Еда-то на исходе и взять ее неоткуда – потайным подземным лазом много не принесешь! Но как был, так и есть непреклонен воевода наш, боярин Шейн: не откроет он ляхам ворота, не впустит их, покуда все, кто ни есть у нас, мертвы не лягут!

Он умолк, тяжело дыша, то поднимая на Гермогена испуганный, измученный взгляд, то снова и снова опуская глаза вниз.

Молчание висело в мутном, пронизанном пыльными солнечными лучами воздухе.

Наконец, Владыка заговорил:

– Я понял тебя. И почти все, о чем ты говорил, ведаю. Так чего же ты у меня просишь, боярин?

– Прошу твоей святой помощи! – воскликнул тот с отчаянием. – Вразуми воеводу Шейна! Никого он не послушает, кроме тебя! Ведь нет более у нас государя, не сегодня, так завтра в Москве будет польское войско. Не за что более биться, не за что стоять Смоленску и погибать всем нам. В городе жены наши, дети малые. Их тоже ждет голод, муки, смерть лютая! Если же ты напишешь грамоту для Шейна и благословишь его сдать город, то он поступит по твоему указу. Пожалей нас, грешных, святейший Владыка! Напиши воеводе. Он тебе подчинится.

Князь Пожарский вновь открыл было рот, чтобы заговорить, но тотчас смущенно осекся.

Гермоген смотрел на Рубахина со странным выражением – то ли участия, то ли сожаления. Потом покачал головой:

– Нет, боярин.

Рубахин и князь Дмитрий оба посмотрели на Патриарха вопросительно.

– Нет, – повторил Гермоген. – Не подчинится мне боярин Шейн, смоленский воевода. Он давно уже живет не по моему указу.

– Но… – боярин Роман пытался и не мог найти нужные слова, – но грамоты твои для него важнее любого слова.

– Да, они для него важны, – кивнул Владыка. – Но только покуда они согласуются с той Волей, которой он действительно повинуется. И если я, старый грешник, сейчас преступлю эту Волю, не станет ваш воевода меня слушаться. А что до того, чтоб спасти всех вас, открыв врагам ворота, так ведь и сам ты ведаешь, что все едино будет, только горше и позорнее станет гибель. Или веришь в милость Сигизмунда?

– Но баб-то и детей поляки не убьют!

– Не убьют. Рабами сделают. Женщин – своими наложницами. И так будет по всему Царству Московскому. Слыхал ли, как люди говорят? Мне сказывали, что во всех краях слышны такие слова: «Пока стоит град Смоленск в Вере Христовой, пока не сдается, есть и у нас надежда, что свободны будем. Сдастся Смоленск, значит, не быть больше и нам!». Это кому же не быть, а?! Руси не быть?! Русским не быть?! Ты в уме, а, боярин?

Рубахин давно уже снова опустил голову, не выдержав гневного блеска глубоких, пронзительных глаз старца.

Смутился под взором Гермогена даже Пожарский, которого, казалось бы, слова Патриарха не могли устыдить. Точно князь вдруг открыл и в себе тайный страх, страх оказаться бессильным, когда безумие охватывает всех, и ты вдруг видишь себя идущим в одиночку против обезумевшей толпы… Такое с ним бывало. В те дни, когда чуть не вся Москва кинулась присягать Гришке Отрепьеву, а ему в лицо кричали, что он убийцами царевича подкуплен… Вот дурачье-то! Как же подкуплен, какими убийцами, если по их мнению выходило, что царевич-то жив?! Но здесь было не то! Совсем не то. Князь чувствовал, что боярин Роман явился к Патриарху вовсе не от осажденного Смоленска, а всего вернее – от нескольких таких же, как и он, утративших мужество людей. А может… может, просто сам по себе решился? Но ведь если его пропустили через тайный лаз, то что-то он должен был сказать воеводе о том, куда и для чего уходит. Солгал? А как иначе?

Казалось, Гермоген прочитал мысли Пожарского.

– А что сказал ты, когда покидал Смоленск? – спросил он, и в голосе его вдруг послышалась насмешка. – И почему тебя ляхи пропустили? Ты ж не пеши шел, ты ж на коне ехал: вон, одежа-то вся чистая, даже сапоги не сильно запылились. Ну-ка сказывай, как выбрался? Только уж не лги, будь милостив!

Боярин побелел, как беленая стена патриаршей палаты, и снопом рухнул в ноги Владыке.

– Прости, святейший! Помилуй, не осуди…

– Ради Христа, прошу тебя: сказывай. Не то ведь обо многих худо думать заставляешь. У меня уж грешная мысль была: не много ли вас там таких, не снарядили ли тебя в путь такие же, как здесь, изменники, и не послом ли их ты сперва к ляхам отправился…

– Нет, нет, Владыка! Не так это! – на глаза Рубахину навернулись слезы, поползли по щекам, теряясь в густой бороде. – Сам я грешен, сам не выдержал, страху своему поддался. Вылазка у нас была – небольшой обоз польский решили перехватить, чтобы добыть немного продовольствия. Я прежде не бывал в таких вылазках, а тут вызвался сам, а так как многие в городе кто ранен, кто болен, а здоровые – все на стенах, в карауле, сотник меня и назначил. Я с собою холопа моего Семена взял, и когда мы подъезжали к обозу да ляхи в нас из луков стрелять начали, мы с Семеном за деревьями и скрылись. Ну, будто бы убили нас. Потом поскакали в объезд польских таборов, лесом проехали, а затем на Смоленскую дорогу выбрались. Кольчугу да зерцало я снял, в лесу спрятал, чтобы на разъезд не нарваться, польский ли, тушинский ли, мало ли, какие лихие люди могли встретиться… Думал сперва прочь куда-нибудь скрыться от срама своего… А после вдруг подумал: поеду сюда, в Москву. Может, здесь уже решилось все, может, и ты, святейший, благословишь, наконец, не лить крови понапрасну. Вот и дерзнул!

– Вот оно как! – ахнул князь Пожарский. – До такого и сам Иуда Искариот не додумался: сперва предать, а потом в герои выйти. Неужто ты надеялся привезти в Смоленск грамоту от Владыки? Да еще такую, какая именно тебе и надобна?

– А уж ляхи-то с какой радостью пропустили бы его обратно! – тихо произнес Гермоген. – Еще бы и наградили. Думал ли об этом, боярин?

– Нет! – выдохнул Рубахин. – О том мыслей не было. Хотел только как-то сам перед собой в трусости оправдаться. Виноват я, Владыка. Прикажи меня, как изменника, смерти предать!

Теперь на лице Патриарха появилось искреннее изумление.

– Как же я могу такое приказать?! Разве мне палачи повинуются? Разве я Богом поставлен, чтобы людей смерти предавать? Опомнись! Да и бояре меня ныне не послушают. Нет, боярин, меня не страшись. Если тебя Бог не устрашил, так что тебе сделает доживающий свой век немощный старец? Иди, иди восвояси, не искушай ни меня, грешного, ни князя Дмитрия. И не тужи, что не получил желанной грамоты – она ничего бы не изменила.

Боярин Роман задрожал всем телом и, шатаясь, поднялся. Его мотнуло вдруг куда-то в сторону, будто пьяного, он с трудом выровнялся и медленно, согнувшись, словно состарившись, пошел к дверям.

Князь Дмитрий провожал его взглядом, пытаясь понять, сравнивает ли себя с этим человеком. Спрашивает ли свою совесть, а не могло ли дрогнуть и его сердце, окажись он в погибающей крепости?

Вдруг Владыка резко встал с кресла, быстрым шагом догнал Рубахина и, взяв за локоть, остановил.

– Постой! Постой, боярин… Ради Христа, прости меня, грешного!

И он, зайдя вперед, рухнул на колени перед боярином Романом.

– Виноват я, виноват! Не смею я судить тебя и осуждать не смею! Слабость твоя передо мною, а я, сам слабый и грешный, стал было силой тешиться. Гордыне уступил. Прости!

Голова в белом куколе склонилась к самому полу, потом Гермоген поднял взор на окаменевшего перед ним Рубахина, и тот увидал, как по впалым щекам старца побежали светлые дорожки слез. Он просил прощения от всего сердца.

– Владыка! – голос боярина сорвался, он уже ничего больше не мог сказать. Лишь сумел нагнуться и подхватить Патриарха под руки, помогая подняться.

– Прощаешь ли? – медля вставать, спросил тот.

– Да мне ли… тебя?..

– Прощаешь ли? Снимаешь ли с меня грех?

– Не грешен ты!

– Все грешны, – Гермоген, наконец, уступив усилиям Рубахина и подхватившего его с другой стороны Пожарского, встал и тотчас поднял руку со сложенным двуперстием. – Прими же мое благословение. В бегстве своем с поля боя ты покаялся. Считай, я твою исповедь принял, хоть при том еще князь был, но так уж случилось. Отпускаю тебе этот грех – человек слаб. И отныне поступай, как сам решишь. Если нет у тебя сил быть там, в Смоленске, не возвращайся, ступай, куда вздумается. Если же поймешь, что место твое все же там, вернись. И передай воеводе Шейну, что я тебя благословил. И что молюсь за всех вас, все время молюсь. А теперь ступай. Устал я от этого Семиглавого змия…

Глава 7. Последние

Вскоре в Москву пришло известие, что новое боярское посольство, направленное семибоярщиной к стенам осажденного Смоленска, возвращается с позором.

Бояре должны были склонить упрямого воеводу наконец смириться и сдать крепость войску короля Сигизмунда, ибо боярский совет принял решение присягать всем миром королевичу Владиславу.

Однако Шейн даже не принял у себя послов, лишь выслушал их гонца и отправил с ним грамоту, в которой объявлял, что присягать королевичу, еще не принявшему Православной веры, считает позором, а сдавать крепость полякам, пришедшим в Московское Царство с войною, – позор еще больший.

«Если бы они хотели с нами мира и пришли помочь нам смуту одолеть, – писал воевода, – то и воевали бы с полками «тушинского вора», а наших сел и городов не грабили бы и не жгли. Союзники так не приходят, так приходят враги, давно нас поработить желавшие и злого для нас часа дождавшиеся. Пускай сперва уйдут восвояси из наших пределов, да еще дань заплатят за ограбленное, а после, если так хотят, заключают договор с Земским Собором, который, даст Бог, вскоре соберется, чтоб тот их послов выслушал и решил, можно ли звать на престол Московский польского королевича, после того, как тот и вправду станет православным. А до того они на нашей земле – враги лютые, и мы здесь будем обороняться, пока последний из нас в битве не падет!»

Всего досаднее боярским послам было то, что грамоту пришлось показать польским военачальникам, а затем и самому Сигизмунду. Тот не сумел скрыть бешенства и принялся браниться, дав возможность русским боярам уразуметь, что если язык польский и русский и разнятся очень сильно, то самую крепкую брань ляхи, судя по всему, заимствовали у ненавистной Московии – шипи не шипи, а смысл очень даже понятен!

Мстиславский, которому вернувшиеся из-под Смоленска послы рассказали о несостоявшихся переговорах и, в свою очередь, показали воеводину грамоту, потемнел и… стал ругаться примерно теми же словами. К этому времени армия гетмана Жолкевского уже заняла Москву, открывшую ворота завоевателям. Правда, сам гетман не рискнул в ней остаться, посадив командиром гарнизона все того же тощего золоченого Гонсевского. Его гусары и пехотинцы вели себя в захваченной столице, как и повсюду в Царстве Московском, еще более ополчив против себя теперь уже всех: чернь, стрельцов, купечество, дворян, членов потерявшей власть Боярской Думы. К тому же никто и не подумал исполнять обещание и идти войной на лагерь самозванца. Впрочем, самозванцу очень скоро пришел конец: он был уже не нужен полякам, и те решили от него избавиться – «царевича Дмитрия», так и сидевшего со своими полками в Калуге, однажды во время конной прогулки застрелил кто-то из его же охраны…

В Москве и вокруг нее, и по всей Руси зрело сопротивление, все это ясно чувствовали. Роковые события назревали и в столице, в ней стали загадочным образом собираться и селиться большим числом служилые люди, какие-то пришлые стрельцы, и все отлично понимали, что неспроста они здесь объявились. Перепуганный Гонсевский приказал не впускать в город вооруженных людей, а тех, у кого при въезде находили оружие, топить в Москве-реке, но порох, пищали, луки, топоры все равно везли и везли – за всеми невозможно было уследить.

Так что князю Федору Мстиславскому было теперь уже не до Смоленска.

А польский король все так же понимал, что не взяв этой крепости, он не будет чувствовать себя в Московии спокойно, и продолжал кровавую осаду, отнявшую у польского войска уже несколько тысяч воинов.

По всем подсчетам, к зиме в городе должно было закончиться продовольствие, значит, зимой можно было ожидать падения Смоленска. И снова его не последовало!

Осадные орудия уже во многих местах пробили бреши в стенах, однако повсюду высился земляной вал, а его было куда труднее разметать орудийными ядрами – которые зимою вновь кончились, и новые нужно было заказывать уже за счет жалования наемников. Те пригрозили бунтом и в конце концов получили свое из королевской казны…

Король ждал. Ему донесли о русском восстании в Москве и о том, что оно было жестоко подавлено, а русское ополчение уничтожено[19], но и польский гарнизон понес потери, а боевой дух его заметно упал.

Сигизмунд не мог заглянуть за высокие, все еще неприступные стены ненавистной крепости, но отлично понимал – вскоре она все равно должна пасть. Хотя бы тогда, когда погибнут последние из ее защитников. Но на сколько же могло хватить сил – без еды, без помощи, без надежды – у этих проклятых русских?!

Конец наступил лишь летом 1611 года. За зиму не менее тысячи осадных людей Смоленска унесла цинга. Другие умирали от ранее полученных ран, которым голод не давал по-настоящему зажить.

В один из первых дней июня воеводе Шейну донесли, что из всех стрельцов, даточных и посадских, считая дворян и боярских детей, держать в руках оружие могут немногим более двухсот человек. Оборонять шесть с половиной верст крепостных стен стало некому.

Воевода понимал, что осаждающие должны в конце концов заметить пустоту бойниц смоленских башен, понять, что на стенах уже не видно караульных.

– Не сегодня, так завтра будет штурм, – сказал он, собрав почти всех оставшихся на ногах «осадников» на площадке возле Коломенской башни, самой надежной и наименее всего пострадавшей от обстрелов твердыне крепости. – И на этот раз ляхи возьмут город, мы все это понимаем. Прежде чем рассказать, как я мыслю встретить «дорогих гостей» и чем напоследок угостить, прошу всех вас еще раз решить для себя: будете ли вы до конца со мною. Если кто-то решит, что сопротивляться – это одно, а наверняка погибать – другое, может сейчас же отсюда уйти и сдаться. Это – плен и унижение, но это – жизнь. Клянусь Богом, я не скажу ни единого худого слова тому, кто так сделает. Решайте.

Все две сотни человек, стеснившихся в нешироком пространстве площадки, слушали молча. Ответом на слова воеводы тоже было молчание.

– Я жду! – возвысил голос Шейн.

– Чего ждешь-то? – заговорил старый казак Прохор. – Что мы, два года здесь рядом с тобою бившись, теперь продадим тебя и град наш поганым ляхам? Того ждешь, воевода? Так не дождешься!

– Лучше расскажи про «угощение»! – воскликнул как всегда шустрый Никола Вихорь. – Любо смотреть, как у тебя оно вкусно выходит!

– Ладно, – воевода едва заметно перевел дыхание, и впервые за два этих года иным, кто стоял к нему вплотную, померещились слезы в его светлых, спокойных глазах. А раз так, то сперва тебя прошу, отец Мстислав…

Он поклонился старичку-священнику из Успенского собора, которого призвал на совещание, и тот в ответ молча поднялся с порохового бочонка, услужливо предложенного кем-то из стрельцов в качестве сидения.

– Скорее всего, поляки будут наступать завтра, – снова заговорил воевода. – И я попрошу вас с братией храма отслужить раннюю литургию. Мы все должны причаститься.

– Отслужим, сыне! – твердо, будто сотник, получивший приказ, ответил священник. – Никого Милость Божия не оставит. У нас народ, почитай, второй день подряд причащается. Хотя и народу-то осталось всего ничего… Но к Чаше все идут.

…Штурм начался именно тогда, когда и предполагал воевода: после полудня, едва солнце перестало светить в глаза польским пушкарям, они вновь осыпали ядрами стены и земляной вал. Им ответило несколько пушечных ударов, умело направленных в самую гущу изготовившегося к атаке войска.

После этого осадное орудие, которое польские пушкари подкатили едва ли не вплотную к стене, ударило по самому слабому месту смоленской обороны – воротам Авраамиевской башни. Там еще несколько дней назад рухнула часть кладки, уничтожив сразу четыре верхние бойницы, и теперь никто не встретил пушкарей стрелами и пулями. Ворота вылетели после третьего выстрела.

– Вперед! – скомандовал командир немецкого корпуса полковник Вейер, и наемники пошли клином, выставив пики, в то время как с пригорка их прикрывали огненным боем пищальники.

В это же самое время, покуда немногие оставшиеся в живых осадные люди крепости обстреливали со стен стремительную лавину немцев, пан Новодворский наконец осуществил свою давнюю мечту: его пороховых дел мастера перебрались через ров в том месте, где он недавно стал оползать и осыпаться, и сумели заложить петарды под Крылошевские ворота. Взрыв разнес их в щепы, и в атаку с гиком и ревом пошла запорожская конница.

Ей первой и пришлось откушать «воеводина угощения», о чем после с ужасом вспоминали те, кто остался в живых. Миновав стену и одолев с помощью лестниц земляной вал, запорожцы ринулись на пустые, скрытые в дыму улицы Смоленска. Перед ними тотчас возникла каменная арка, за которой прежде начинались городские торговые ряды, а сейчас лишь уныло светлели стены купеческих теремов. Мысль, что там найдется, чем поживиться, заставила запорожцев торопиться. Толкаясь, весело бранясь, они влетели под арку, и тут раздался чудовищный грохот, и два ближайших здания, вдруг оторвавшись от земли, взлетели и накрыли их фонтанами огня и камней. Под одним из теремов располагался пороховой погреб.

Отчаянные крики людей, команды, проклятия – все смешалось в единый страшный, непрекращающийся вопль. Следом за первым взорвался второй погреб, похоронив успевший вырваться вперед передовой отряд казаков.

В это же время на немецкую пехоту рухнула Авраамиевская башня – под нею тоже был пороховой погреб, и оставшихся там запасов хватило, чтобы сокрушить мощные стены и уничтожить всех, кто не успел миновать ворота и зайти достаточно далеко вперед.

– Господи Иисусе! – взревел полковник Вейер, оглядываясь и видя, как взвиваются на дыбы всадники его конной хоругви, двинувшейся следом за пехотой и не успевшей приблизиться к роковому месту. Некоторых всадников, тем не менее задели и посшибали с седел куски каменной кладки, продолжавшие лететь с еще уцелевшей, медленно оседающей части башни.

– Назад, назад! – кричал Вейер, однако его никто не слышал.

Возможно, нападавшим стоило бы и в самом деле отступить, понимая, что двумя взрывами дело не ограничится, однако отступать было поздно. Немецкие, польские, шведские, казачьи части в одном безумном порыве сплошной лавиной вливались в город, со всех сторон к стенам приставляли лестницы, и штурмующие лезли на них, давя друг друга, отчаянно крича, бранясь и визжа от охватившего всех порыва слепящей, дикой радости. Два года они мечтали и не могли взять этот город, и теперь, наконец, он стал доступен. Ворваться, убить всех, кто попадется на пути, разрушить все, что может рушиться, – то было не единое желание, но единое помешательство. Свирепый восторг и отчаянный страх, потому что этот город был по-прежнему страшен и по-прежнему встречал захватчиков смертью…

Улицы крепости заполнились кишащей толпой, и тогда взрывы загремели повсюду. Пороховых погребов в Смоленске было много, а там, где их не было, осадные люди заложили под стены бочонки с порохом и подожгли фитили.

Потом, подсчитывая потери, король Сигизмунд с ужасом узнал, что только от этих взрывов на улицах уже павшего города погибло около полутора тысяч его воинов.

Последним взорвался дом Боярского Собрания, который заняли пехотинцы полковника Вейера, убив оборонявших его два десятка стрельцов. Те защищались до последнего, истекая кровью, еще стреляли в упор, и их стрелы пробивали легкие кирасы немцев. Наемники, рассвирепев от такого отпора, ворвались в дом, где уже никого не было, и чтобы наверняка убедиться в этом, человек десять кинулись к погребу.

В это самое время боярин Роман Рубахин, которому было поручено оборонять со стрельцами Боярское Собрание, аккуратно поджег фитиль и уже готов был выбраться через задние двери погреба. Он собирался пробраться к Коломенской башне, где, судя по всему, еще вовсю кипел бой.

Молодой немецкий офицер успел увидеть несколько составленных под стеною погреба бочек и рыжий огонек фитилька. Не поддавшись естественному порыву кинуться назад, к выходу, он, напротив бросился к бочкам и, упав плашмя, стремительно вытянул вперед руки и успел загасить фитиль. Задыхаясь, он поднял голову и увидал неспешно направляющегося к нему человека с нацеленным пистолетом.

– Ты с ума сошел! Здесь порох! Не стреляй! – успел прохрипеть пехотинец, сразу вспомнив несколько русских слов, которым за долгие месяцы осады успел научиться.

– Знаю, знаю, что порох! – успокаивающим тоном проговорил Рубахин, еще тщательнее прицелился, но не в немца, а в стоящую с ним рядом бочку и спокойно надавил на спуск.

В это же время Коломенскую башню окружили сразу три сотни поляков и, приставив со всех сторон лестницы, вот уже час штурмовали верхнюю смотровую площадку, на которой укрепились и отчаянно дрались воевода Шейн с последними пятнадцатью воинами своей рати. Истратив все заряды и все стрелы, они встретили ворвавшихся на площадку врагов саблями и пиками. Полякам вначале приходилось идти лишь через узкую входную дверь и через отверстие, в которое превратило одну из бойниц попавшее прямо в нее осадное ядро. Осажденные рубили и кололи их одного за другим, так что возле лестницы и под разрушенной бойницей оказалось вскоре не менее трех десятков корчившихся в агонии тел. Поняв, что так воеводу не взять, пан Новодворский приказал заложить петарды выше смотровой площадки, в верхние бойницы. Рискуя свалиться с осадных лестниц, петардщики установили заряды, но не все успели спуститься после того, как подожгли фитили. Взрыв разнес часть башни, открыв осаждающим доступ сверху, и они буквально посыпались осажденным на головы.

– Ну вот! А я-то все злился, что ты, воевода, жадничаешь, всех ляхов сам колешь! А тут вон их сколько подвалило! – весело воскликнул лихой Никола Вихорь, протыкая пикой одного из спрыгнувших в пролом пехотинцев. Следующий тотчас разрядил в него пистолет, и парень упал, сохранив на лице все ту же бесшабашную улыбку.

– Эх, братец! А меня-то подождать? – возмутился его верный товарищ Юрка Сухой, свалил топором одного за другим двоих поляков и тотчас упал рядом с Николой – стрела вошла ему прямо в затылок.

– Ну, спасибо, ляхи! – закричал воевода, видя, как один за другим падают его ратники. – То-то благодарить они вас будут! Как бы иначе таким лихим ребятам да в рай попасть?! А вы их туда – прямиком!

Его боевой топор описал дугу, и сразу трое спрыгнувших в пролом пехотинца, хрипя, свалились к его ногам. Еще удар, еще и еще. Мертвых на узкой площадке было уже куда больше, чем живых, и дерущимся приходилось ступать по их телам.

Нападающие, видя, как бешено рубится смоленский воевода, уже не так лихо прыгали с излома стены на площадку, а лезть в пробоину и в дверь остерегались и подавно. Они давно прикончили бы Шейна из луков и пищалей, но король приказал во что бы то ни стало взять его живым. А после штурма, который обошелся такой чудовищной ценой, едва ли король будет склонен прощать тех, кто его ослушается…

– Слышь-ко, боярин! – старый казак Прохор ударом сабли срубил с осадной лестницы неосторожно высунувшегося из бойницы запорожца и через плечо глянул на воеводу. – А по лестнице-то они лезть уж страшатся! Этот, вон, последний сунулся.

– Дядько Проша! – Шейн обернулся, с ходу еще раз ударил топором и ногой отпихнул мешавшее ему тело. – Раз лестница свободна – лезь-ка вниз! Ты же казак, и там, снизу – казаки. Могут и не признать чужого. Беги из города! Нашим всем расскажешь, как мы тут до последнего дрались.

– Ну, ты скажешь! – возмутился Прохор. – Как же я опосля того жить стану? Нет, не искушай!

– Я тебя не предавать посылаю! – прорычал воевода, вновь замахиваясь и вновь убивая. – Но кто-то должен рассказать. И еще… Отыщи Ваську…

– Ась? – не понял казак.

– Ваську найди, старик! И если станет слушать тебя, скажи, что я, грешник, любил ее! С этим и смерть приму…

– А слышь, боярин, спуститься-то мы и вдвоем могли бы! – вдруг воспрянул Прохор. – Там, внизу, такая каша, что никто никого сразу не признает.

– Меня не выпустят! – рассмеялся Шейн. – Да и не уйти мне уже: вон, гляди, у меня нога пикой пробита насквозь. Ступай, Прохор, ступай! Приказываю! А не исполнишь, с того света приду и буду тебя корить!

Спустя полчаса все было кончено. Воеводу взяли, лишь сбросив на него в пролом сеть и опутав ею с ног до головы. Он был ранен четырежды и истекал кровью, но, даже окрученный сетью, сумел, разрубив кинжалом несколько петель, заколоть трех или четырех навалившихся на него ляхов.

Когда королю объявили о пленении Шейна и рассказали, какой ценою удалось его взять, монарх сперва побледнел, затем сделался пунцово-красным и произнес с яростью, будто выплевывая каждое слово:

– Когда все успокоится, согнать жителей города, всех, что остались в живых… Собрать наше войско. Воеводу тоже привести, поднять на дыбу и пытать прилюдно! Я сам приду посмотреть. После этого – заковать в кандалы и отправить в Литву. Я хочу, чтобы он был публично казнен, как изменник.

Кому и в чем изменил смоленский воевода, Сигизмунд так и не сказал. И вряд ли сумел бы придумать что-либо связное.

Глава 8. Телега с сеном

Дождь лил вторые сутки. Временами он утихал, и пару раз сквозь сизые лохмотья туч даже попыталось проблеснуть солнце. Но ветер тотчас затягивал голубой лоскуток рваными клочьями, и снова косые полосы ливня хлестали по темной зелени уныло притихших рощ, по набухшему влагой полю, на котором поникли неубранные в этот год хлеба, по черной соломе обветшалых крыш одиноких, покинутых домишек.

Дорога, достаточно широкая, утрамбованная тысячами конских копыт и тележных колес, вся покрылась лужами, стал ухабистой и неровной, так что каждый неверный шаг старой, понурой лошадки мог загнать влекомую ею телегу в непролазную вязкую колею.

Однако лошадка была привычна к таким дорогам, а дождь ей, возможно, даже нравился. Заботливая рука обернула тряпицей мокрый хомут, и он не тер скотинке шею, а комаров и слепней, которых в июле на открытом месте обычно пруд пруди, в такую непогоду не было, так что лошадка чувствовала себя почти счастливой.

Кроме того, и телега была не слишком тяжела. Всего-то несколько вязанок свежего сена, прикрытого тремя слоями рогожи, но все равно, конечно, уже подмокшего, да сидевшая на передке с вожжами женщина. Правда, казалось, что груза все-таки больше – один человек и сено были бы легче. Но все равно, не так уж трудно было тащить все это, а чтобы не стало тяжелее, нужно было только не зевать и не затащить телегу в глубокую колею.

Женщина, правившая лошадкой, кажется, понимала, что они хотят одного и того же, и больше доверяла скотинке, чем себе самой. Внимательный взгляд приметил бы, что вожжи она держит не особо уверенно, да и сидит на телеге так, словно не знает, как половчее на ней устроиться.

Женщина была одета в темный сарафан, выступавший из-под широкой панёвы[20], и завернута в огромный черный платок, надвинутый до самых глаз и снизу закрывший подбородок. Лица было почти не видно, только глаза, серые, как дождевое небо, смотрели из-под густых, будто щетки, ресниц. Глаза, обведенные синими кругами, обрисованные тонкими морщинками, полные то ли слез, то ли капель дождя.

Минуя деревню с серыми покинутыми, разоренными хатами, женщина бросила на нее ищущий взор, потом отвернулась и снова сосредоточилась на дороге. Ей хотелось свернуть и поискать где-нибудь ночлега: солнце вскоре зайдет, ехать по разбитой, размокшей дороге станет невозможно. Но и останавливаться в таком унылом месте, где кругом нет ни души, страшно. А с другой стороны, и в поле не заночуешь: кругом леса, хоть и лето, но могут объявиться волки, и что тогда сможет она сделать? Главное – найти бы место, чтоб поставить в любой сарай лошадку: тогда серые хищники не сожрут ее, и утром можно будет двинуться дальше.

Впереди, в серой дождевой мгле, затрепетали далекие огоньки – наверное, там было жилье, не покинутое людьми. И снова во влажных глазах женщины задрожал страх: а можно ли ей идти сейчас к людям? Хотя бы и к своим?

Возможно, она слишком поздно услыхала хлюпанье копыт по дорожным рытвинам, но, в любом случае, ей едва ли удалось бы быстро свернуть и избежать встречи с шестью появившимися из пелены дождя всадниками.

Это был польский дорожный разъезд. Угрюмые кавалеристы, съежившись в седлах, до глаз опустив капюшоны своих бурнусов, ехали неторопливым шагом. Приказ нести караул в такую погоду явно их не радовал.

– Эй, стой! – один из них, видимо, старший, поднял руку и, подъехав к телеге, схватил лошадку под уздцы. – Кто ты такая, московитка, и куда ты поехала?

– В село Лукашево еду, к родне! – голос женщины не дрогнул и, кажется, она сама очень этому удивилась. – Хата у меня погорела, вот к своим и добираюсь. Только сено с поля и забрала, да вот, тряпье последнее.

И она указала глазами на выглядывающий из-под рогожи небольшой мешок.

Поляк тотчас выхватил его, развязал и разочарованно оглядел сложенные туда пару рубашек, платок, берестяную фляжку. Презрительно фыркнув, он вывалил все это на дорогу, прямо в грязь.

Женщина не пыталась ему помешать. Просто сидела, судорожно сжав вожжи и глядя на верховых остановившимися глазами.

– А что у тебя еще есть? – спросил старший.

– Ничего. Сено только, пан. Это правда.

– Правда? Тогда посмотрим!

Неожиданным резким движением поляк обнажил саблю и собирался уже ткнуть ею в вязанку как вдруг женщина с резким криком вскочила и, рискуя изрезать себе ладонь, рукой перехватила лезвие.

– Не троньте, пан!

– Вот как! – он с невольной осторожностью потянул оружие к себе. – Такое у тебя сено? Покажи, что там, ну!

Не дожидаясь, пока женщина исполнит приказание, другой кавалерист отвернул рогожу и скинул с телеги одну из вязанок. Под нею показалась голова лежавшего в сене человека. Лицо его было мертвенно бледно, губы покрыты сплошной кровавой коркой. С первого взгляда он казался покойником, однако начальник разъезда заметил, как пульсирует синяя жилка на его виске и слегка подрагивают губы.

– О-о-о! – недоуменно воскликнул поляк, ожидавший найти в телеге оружие, но никак не какого-то доходягу. – Это еще кто? Почему он тут?

– Сын это мой! – в отчаянии женщина вновь попыталась ухватиться за обнаженную саблю, хотя на ее ладони уже заметна была глубокая ссадина. – У него оспа, вот мы и уехали. Может, знахаря найду, чтоб вылечил.

– Оспа?! – поляк невольно отшатнулся, так что слегка попятился даже его конь. – Ты в уме, московитская ведьма?! Оспа может перейти к другим людям. Нельзя никуда везти человека с оспой! Его нужно убить, и сено, в котором он лежал, сжечь!

С этими словами поляк вложил в ножны саблю и отцепил привешенный к поясу пистолет.

– Только посмей, поганый!

Женщина нагнулась, провела ладонью под сеном, и вот уже она стоит на телеге во весь рост, заступив собою бесчувственное тело. Над ее головой тускло блеснуло лезвие занесенного для удара топора.

– Если выстрелишь, убью!

Поляки отлично понимали, что ей, одной, ничего с ними не сделать, и дружно загоготали, забавляясь ее отчаянием и этим порывом, в котором было поровну бесстрашия и безумия.

– Да тебя тоже надо пристрелить! – усмехнулся старший. – Ты, наверное, уже успела и сама заболеть. И для твоего же блага…

Что он считал благом для несчастной женщины, поляк не договорил. Хлопнул выстрел, и его роскошный, немецкой работы пистолет грохнулся в грязь с разбитой вдребезги рукоятью, а сам он взвыл, потому что щепки от этой рукояти вонзились ему в ладонь и в пальцы.

– В женщин стреляют только трусы! Вам об этом никто не говорил, пан?

Ярость на полном усатом лице верхового почти сразу сменилась тревожным напряжением. Из водяной мглы появилась фигура еще одного верхового, облаченного в воинские доспехи, но явно не польской работы. Кованый шлем всадника был определенно германский, да и пистолет в его руке почти не отличался от того, который он только что расколотил, с невероятной меткостью всадив пулю в его рукоять.

– Ты кто такой и что тебе нужно? – спросил старший, однако уже далеко не таким уверенным тоном, каким разговаривал с женщиной.

– Я кто такой? – в голосе всадника слышались одновременно удивление и возмущение. – Вот так вопрос! Я – десятник конного полка полковнике Вейера, который позавчера, как вы должны знать, первым штурмовал Смоленск и потерял общим числом двести тринадцать человек! Нам до сих пор не выдали полностью жалования, вот мы и торчим здесь, как круглые дураки. А я ездил с поручением от полковника. Я это вам говорю, заметьте, не потому, что обязан говорить, но поскольку пока что не хочу ссориться.

– Ого! Ты решишься поссориться с шестью вооруженными людьми? – вознегодовал другой поляк.

– Оружие не делает человека сильным – им еще нужно уметь пользоваться! – засмеялся всадник. – Но теперь ответьте вы: какого дьявола вы привязались к этой оборванке и какому-то больному?

– У этого больного – оспа! – завопил начальник разъезда. – Из-за него могут погибнуть люди!

– Русские-то? – пожал плечами всадник. – Да и пускай! Разве вам не этого хочется больше всего – чтоб они все поумирали? Оставьте этих людей в покое, пан. Вы поняли?

– Да по какому праву ты тут командуешь?! – гаркнул поляк.

– Я же дал вам понять – по праву сильного. Кроме того, ваш король мне должен, и я зол на всех поляков больше, чем даже на русских. Хотите драки – извольте, только не думаю, что потом вы будете довольны. Поезжайте своей дорогой, а женщина со своей телегой пускай катит дальше. Ну, а за ваш пистолет, пан, я готов заплатить.

С этими словами всадник отцепил от пояса и встряхнул в воздухе небольшой, но увесистый кожаный кошель. Послышался звон, который трудно спутать с любым другим звуком.

– Золото! – хором воскликнули поляки.

– Да, золото, – всадник опять потряс кошелем. – Нам не заплатили, однако мы кое-что нашли для себя в городе сами. Пары монеток из этого мешочка хватит, чтобы окупить потерю вашего оружия, пан. Остальное отдаю за жизнь этих людей.

– Да зачем тебе?.. – начал было старший разъезда, но другой поляк потянул его за рукав:

– Збышек, на кой нам знать причуды этого германца? Бери скорее золотишко, и пускай ведьма катит со своим сынком в самую людную русскую деревню. Лучше будет потом ее всю выжечь, когда они там перемрут.

– Давай золото! – добродушно оскалился старший.

– Сперва освободите дорогу!

Разъезд объехал телегу и удалился на пяток саженей, после чего всадник ловко кинул свой кошель прямо в раскрытую ладонь поляка.

– Доброго вам пути, паны!

Когда копыта польских коней отплюхали по лужам и все стихло, немецкий воин подъехал к телеге. Женщина, стоя на коленях, держала край рогожи над головой бесчувственного мужчины и осторожно вытирала его лицо чистым белым платком. Ее спина при этом слегка подрагивала.

– Почему ты нам помог? – тихо спросила она, поднимая к всаднику глаза, теперь уже явно полные не дождинок, а слез.

– Кто тебе этот человек? – вопросом на вопрос ответил всадник.

– Он мне сын. Не приближайся, добрый человек – это опасно.

– Нет! – он усмехнулся. – Сейчас, полагаю, твой сын не опасен. И не надо лгать – больных оспой мне случалось видеть. Послушай, женщина, я знаю здесь неподалеку, в нескольких верстах, одну знахарку. Мне за время осады дважды случалось к ней ездить: один раз она извлекла мне стрелу из раны, которая уже воспалилась и опухла, второй раз помогла моему больному товарищу. Думаю, эта женщина вылечит и твоего сына, а у меня еще найдется несколько золотых, чтобы ей заплатить.

Женщина смотрела на него и понимала, что, вопреки всему, почему-то ему верит. Он неплохо говорил по-русски, и хотя в сгущающейся темноте она не могла рассмотреть его лица, ей показалось, что оно, по крайней мере, не вызывает неприязни.

– Но… У меня ничего нет. Ничего, что я бы могла тебе дать!

– А я у тебя чего-нибудь прошу? Надо спешить – вот-вот ночь, и по этой грязище будет вовсе не проехать. Укрой его, бери вожжи и поезжай за мной.

И, развернув коня, он тихим шагом пустил его вперед, в сторону трепещущих вдалеке огней далекой деревни.

Часть II

НАЕМНИК

Глава 1. Прерванный ужин


Второй день над Замоскворечьем курился горький густой дым. Горели несколько дворов да дом купца Пантелея Косого, его знаменитые винные погреба, накануне дочиста ограбленные, а после, чтоб с грабителей не было спроса, вдобавок и подожженные. Для чего лихим ратникам полковника Гонсевского понадобилось палить еще и обычные, небогатые дома, вряд ли кто смог бы сказать. Верно, они и сами не вспомнили бы, что их так обозлило – то ли кто-то из жителей Замоскворечья попытался вступиться за ограбленного, вот уж второй раз кряду, Пантюшку Косого, то ли приглянулась ненароком возле двора чья-то женка, а муж оказался несговорчив…

Это был далеко не первый такой пожар. Год назад, когда москвичи попытались поднять бунт против захвативших Москву поляков, те пожгли более половины города, и Замоскворечью досталось едва ли не более всего. После усмирения бунта жители принялись вновь отстраиваться, но отныне напуганные восстанием и обозленные сопротивлением ляхи уже не оставляли их в покое. Каждый раз, совершая вылазку из Китай-города, где они квартировали и занимали позиции, воины польского гарнизона обязательно затевали, по выражению москвичей, «какое-нибудь баловство» – и после их «баловства» непременно где-то что-то горело, кто-то считал убытки, а порою бывали и похороны… Любое возмущение против самовольства новых «охранителей» Москвы они почитали бунтом и спешили отцепить от поясов сабли.

– Вот ведь, почитай, с десяток обозов к ним тут давеча прикатили – снеди, вина, может, не на всех этих вояк с достатком, но все же не наши тощие харчи! Так чего ж они на чужое-то добро губу раскатывают? Их сюда звали, чтоб порядок был, чтоб, значит, смуту кончить, а с ними и смуты еще более, да и покоя не видать – страх один!

Так рассуждал, вздыхая, немолодой хозяин постоялого двора, аккуратно надрезая пухлый каравай и укладывая краюшку на деревянный поднос. Хлеб, на вид аппетитный, был на самом деле отрубной, да еще с солидным добавлением сушеной лебеды. Трактирщик был рад и этому: в последние месяцы Москва, пережившая уже не одно нашествие и осаду, оскудела мукой, да и другими съестными припасами. Их стало не хватать даже польскому гарнизону Кремля и Китай-города, хотя из Твери, где разместилась основная часть армии, часто приходили обозы, составленные из того, что еще удавалось насобирать, а вернее – награбить по многочисленным русским селам. Но более половины сел были уже дочиста разорены, а многие за сопротивление грабежу сожжены, да и обозы доходили не все: всё чаще и чаще их громили на подъездных дорогах лихие люди.

В последнее время хлеб, пускай и отрубной, замешанный с предусмотрительно запасенной лебедой, был скорее привилегией окраин – оборотистые их жители тоже ездили по деревням. Само собою, они их не грабили, но выменивали на всякие городские изделия отруби, жмых, репу и прочую снедь, которую до сих пор не догадывались тащить поляки.

Это побудило гарнизонных служак устраивать все новые поборы по окраинам – прежде они охотились только за вином, теперь не брезговали набивать мешки и репой с отрубями, вновь оставляя местных ни с чем и вызывая тем все большую злобу, если только она могла стать еще больше… Правда, все помнили с какой сатанинской жестокостью завоеватели расправились с ополченцами, пытавшимися год назад выбить их из Москвы[21]. Особенно тогда зверствовали шведские наемники, вернувшиеся со Сретенки, где им особенно упорно сопротивлялись, сплошь залитыми кровью, будто настоящие мясники… Это вызывало страх, но не умаляло ненависти.

– Говорил, мол, пришли с миром! – продолжал бубнить себе под нос хозяин, укладывая небольшую краюху рядом с пузатой глиняной кружкой, в которую он перед тем нацедил вина из небольшого бочонка. – Ну, и где их мир? Чем они лучше того же поганого Гришки Отрепьева или второго ворюги, что раскатал губу на русское царство?

Слушать его сетования было особенно некому: в просторной зале, кроме него, находились только двое молоденьких дьячков, вот уже час тянувших это же вино, каждый из своей кружки, и негромко ведших какую-то свою беседу, да еще тот, для кого он готовил заказанное угощение и кого не без основания готов был считать своим постояльцем, хотя бы на нынешнюю ночь.

Во всяком случае, вряд ли этот заявившийся уже под вечер путник рассчитывает обрести иной ночлег в негостеприимной ныне Москве.

С виду гость постоялого двора походил на служилого человека, по какой-то причине потерявшего свою службу. Ему казалось лет двадцать пять, он был повыше среднего роста, и даже бесформенный овчинный тулуп, надетый поверх короткого, чуть за колено, потрепанного кафтана, не мог скрыть его ладной фигуры, в которой угадывалась сила и природная стать. Когда он стащил и кинул на скамью вылезшую заячью шапку, оказалось, что волосы у него светлые, чуть вьющиеся, подстриженные, опять же, как у служилых людей, кружком. Бороду он стриг так коротко, что она не скрывала формы тяжелого, почти резкого подбородка, выдающего злость и волю, равно как и узкие, твердо сжатые губы, и вертикальная складка меж темных, не в цвет волос, бровей. Однако глаза путника были словно с другого лица: светло-серые, как низко нависшее над зимней Москвой небо, очень спокойные, почти холодные, они казались старше и смотрели мудро и равнодушно.

Тулупа путник не снял – видно, намерзся, шагая сюда долгими верстами. Усевшись за длинный стол, он только распахнул верхнюю одежду, и сбоку мелькнула рукоять висевшей у пояса сабли.

Хозяина это не удивило и не насторожило: в нынешнее неспокойное время кто же ходит без оружия, да еще странствуя по небезопасным дорогам, через города и села, занятые Бог весть кем, через леса, полные лихого люда? Другое дело, поможет ли сабля, если встретятся на пути полдюжины грабителей?

К хлебу и вину хозяин добавил плошку тушеной репы и без лишних слов поставил все это перед путником. Тот поблагодарил кивком головы и, выудив из кармана горстку медяков, кинул на поднос, затем встал, широко перекрестился на висящие в красном углу образа, про себя прочел молитву и, вновь усевшись, не спеша принялся за еду.

Пока хозяин угощал путника, в залу вошел, впустив следом за собой клубы морозного пара, еще один гость. Он был в распахнутой лисьей шубе, надетой поверх голубого с золочеными петлями жупана и так же расстегнутой делии. На голове его красовалась черная суконная магерка[22], края которой были, разумеется, опущены, чтобы прикрыть затылок и уши.

Это характерное облачение польского воина дополняли черные, стянутые возле колен штаны и черные башмаки с небольшим каблуком. Когда же вошедший небрежно стряхнул с плеч свою шубу, стало видно, что к его поясу, вместе с широкой венгерской саблей, привешены еще и пистолет с пороховницей. Такие пистолеты вместо обычного фитильного ружья носили десятники[23] и ротмистры[24], однако похоже было, что этот солдат просто разжился где-то дорогим пистолетом и, оставив ружье в Китай-городе, предпочитает таскать с собой более легкое и удобное оружие.

Болтавшие за своим столом дьячки при появлении поляка сразу приумолкли, настороженно поглядывая в его сторону, а хозяин украдкой осенил себя крестом, но тотчас заспешил к лавке, на которую пришелец сперва швырнул свою шубу, а потом уселся и сам.

Впрочем, едва он снял магерку, опытный трактирщик сразу же смекнул, что его новый гость вовсе не поляк: его волосы не были подстрижены кружком по самой макушке, а затылок и виски не были выбриты. Напротив, густая каштановая шевелюра воина была лишь аккуратно подстрижена на висках, а сзади чуть не доходила до плеч.

«Немец! – подумал хозяин. – Швед какой-нибудь, либо германец. Наемник![25]»

Эта мысль заставила его облегченно вздохнуть. Все тот же опыт подсказывал ему, что от наемного немца в любом случае неприятностей меньше, чем от ляха… Когда немцев посылают в сражение, они куда страшней храбрецов Речи Посполитой, но грабежом и поборами занимаются реже и если заказывают скудную еду, то обычно платят за нее.

– Что будет угодно? – спросил он, слегка поклонившись вошедшему.

– Вина, да побольше! – ответил тот на очень правильном русском языке, лишь слегка гортанно нажимая на отдельные слоги, что подтверждало догадку трактирщика: поляки так не говорили.

– А кушанья какого принести? Репа есть тушеная с морковью, рыба под луковым соусом – утром с сыном сами наловили. Хлеб только из печи, отрубной, правда, иного ныне не сыщешь, кроме как за стенами.

И трактирщик выразительно мотнул головой в сторону Китай-города.

– И там уже не хватает, – вздохнул немец. – Хлеба принеси. Можно и рыбы. Дичи, конечно, нет?

– Помилуйте! Не извольте гневаться! Откуда бы?!

– Ладно. Главное – вина.

Наемник окинул взглядом залу, и глаза его, равнодушно скользнув по забившимся в угол дьячкам, почти сразу задержались на путнике, спокойно поглощавшем в это время хлеб и вино.

Путник, в свою очередь, посмотрел на пришедшего, не выдав (как, впрочем, и тот) ни любопытства, ни враждебности. Однако стальной блеск и холод его глаз заставили немца вглядеться еще пристальнее.

– Что так смотришь? – спросил молодой человек, отхлебнув вина.

– Интересно стало, – ответил наемник и чуть приметно усмехнулся.

– А что интересно?

– Да так просто. Если обидел, прости. А почему один хлеб ешь? Я вот рыбу заказал, а теперь думаю – не отравлюсь ли?

Путник пожал плечами:

– Боишься – не ешь. А вообще у нас гостей не травят, даже и незваных.

– Если так, слава Богу!

И немец переключил свое внимание на поданные хозяином вино и закуску. Покуда дьячки допивали свое вино и поспешно надевали тулупы, а путник, возможно, и впрямь решивший тут заночевать, неспешно тянул все ту же кружку, наемник опустошил уже две, доливая себе из принесенного хозяином кувшина. Однако было совсем не похоже, чтобы он начал пьянеть – его глаза оставались ясными, а движения точными. Путник украдкой тоже приглядывался к нему. Немцу было на вид слегка за тридцать. Среднего роста, худощавый, он был одновременно мягок и легок в каждом движении и, вместе с тем, упруг и напряжен, точно натянутый лук. Его вытянутое, продолговатое лицо, если смотреть прямо, казалось задумчивым, почти печальным, однако же в профиль выглядело будто чеканный рельеф – в нем виделась могучая сила, которую невозможно было скрыть. Высокий скошенный лоб, длинный, с плавной горбинкой нос, густые, будто вышитые темным шелком брови вразлет, небольшой выразительный рот и крупный, выступающий подбородок – ничего лишнего, ничего случайного, что добавляло бы этому лицу какой-либо загадки. Загадочны были только глаза – большие, зеленые, как аквамарины, одновременно насмешливые и грустные.

Видимо, наемник не вызвал у молодого путника неприязни. Его лицо смягчилось, и следующий взгляд, брошенный на нечаянного соседа по застолью, показался куда приветливее. Тот, видимо, это заметил и, налив себе третью кружку, слегка приподнял ее над столом:

– Пью здоровье храброго путешественника. Если судить по вашим сапогам, вы прошагали не один десяток миль, а дороги теперь опасны.

– Что верно, то верно, – согласился путник. – Пресвятая Богородица внимала моим молитвам.

В это время из-за плотно прикрытой двери донеслись чьи-то громкие голоса, грубый смех, и вслед за этим дверь распахнулась, на этот раз во всю ширину.

В залу вошли, а вернее сказать, ввалились восемь человек поляков, в тулупах, которые они тут же принялись скидывать на скамейки, а кто и прямо на пол, и в таких же, как у наемника, матерках, натянутых до самых глаз. Жупаны и делии у них были тех же цветов и выдавали принадлежность к московскому гарнизону воеводы Гонсевского.

– Што тут хозяин?! – завопил высокий, мощный детина, судя по дарде[26], которой он размахивал, десятник.

– Што нам подает вина? Быстро, или будешь долго жалеть!

– Принесу сей же час, не надобно беспокоиться! – отозвался хозяин, с привычной расторопностью кидаясь сперва к высокой деревянной полке за кружками, а затем к бочонку. Из внутренней комнаты, едва заслышав шум в зале, выскочил паренек лет четырнадцати – хозяйский сын, и принялся помогать родителю, нарезая хлеб и спешно выуживая из печи еще один горшок с тушеной рыбой.

Это делалось на всякий случай: хозяин отлично видел, что на сей раз поляки, кажется, не голодны – их единственным желанием было поскорее приложиться к вину, которое они, судя по всему, в этот день уже не раз и не два уважили. Посему он надеялся сберечь уже приготовленную снедь и как можно быстрее водрузил на стол, за которым всей ватагой уселись «гости», пару объемистых кувшинов и груду кружек.

Компания живо принялась разливать желанную влагу, шумя и отпуская шуточки по поводу «жуткого русского мороза». Заметив в зале немца и признав в нем, видимо, отчасти «своего», десятник помахал ему и жестом пригласил за их стол, однако тот лишь кивнул в ответ на приветствие и остался там, где и сидел.

– А почему мы сели не у печи? – проглотив первую порцию вина, вдруг воскликнул один из пехотинцев. – Почему у нас, защитников Москвы, здесь не лучшие места?! Эй, мальшик, перейди-ка оттуда, нам там будет лучше!

Это оскорбительное «мальшик» относилось к молодому путнику, который все это время продолжал трапезничать, будто бы и не замечая шумной компании. Услыхав грубое требование пехотинца, он не только не сдвинулся с места, но даже и не пошевелился. Только в светлых глазах на миг полыхнуло опасное пламя, и тотчас они вновь угасли. Он сделал вид, что не слышал либо не понял требования поляка.

– Ты что, глухой? – спросил на сей раз десятник, откладывая дарду, грузно поднимаясь из-за стола и направляясь к русскому. – Тебя, деревенщина, просят уступить место храбрым воинам, которым отгрыз уши здешний поганый мороз! Забирай свою корку и свою кружку и поди отсюда в любой угол!

И вновь лицо путника не выразило никаких чувств. Он отхлебнул из кружки и небрежно откинулся, привалившись спиной к стене, ясно показывая, что не собирается вставать.

– Я, – медленно и раздельно проговорил он, – сижу там, куда сел, когда сюда пришел. Мне это место подходит, я на нем сидеть и буду. А если вам, пан десятник, не нравятся наши морозы, никто вам не мешает греться у себя дома.

Примечания

1

Сажень – древнерусская мера длины, равнялась примерно 2,13 м. Использовалась до 1917 года.

2

Петардами назывались в начале XVII века взрывные пороховые заряды.

3

«Осадными людьми» называли собственно всех защитников осажденной крепости, главным образом, это относилось к отрядам, дежурившим на стенах.

4

Пищаль – фитильное ружье, широко применявшееся в европейских армиях начала XVII века.

5

Хоругвью в польской армии (пешей и конной) называлось воинское подразделение численностью в сто человек.

6

Верста – старинная русская единица измерения расстояния. Равнялась 1,68 км.

7

Табором в описываемую эпоху назывался укрепленный военный стан.

8

Зерцало – средневековый русский военный доспех, состоявший из соединенных между собой кованых металлических пластин. Надевался обычно поверх кольчуги, для дополнительной защиты.

9

Мехом называлась шитая емкость (мешок) из любой ткани или кожи.

10

Речь идет о втором самозванце, выдававшем себя в 1609-11 годах за погибшего царевича Дмитрия. Большая часть исследователей склоняются к тому, что он был крещеным евреем, другие считают его непутевым сыном священника. Став фактически марионеткой польских интервентов, самозванец вместе с регалиями покойного Григория Отрепьева (Лжедмитрия I) унаследовал и его польскую пассию Марину Мнишек, которую на Руси большая часть народа считала ведьмой.

11

В начале XVII века и позднее поляков на Руси часто именовали «литвою», поскольку те и другие были историческими врагами русских, а Литва входила в состав Речи Посполитой.

12

Саадак – комплект стрелка: лук, налучье и колчан

13

Окольничий – придворный чин на Руси в XIII–XVII веках. Окольничий входил в состав Боярской Думы (2-й после боярина думный чин). Ведал придворными церемониями, сопровождал государя во время поездок и пр. В войске служил помощником воеводы.

14

Жолкевский, польский гетман, один из основных руководителей польской интервенции в Россию в 1609–1612 гг.

15

Куколь – головной убор Патриарха.

16

Ересь жидовствующих – одна из самых табуированных тем нашей историографии. Во время правления Иоанна III, когда Русское государство стало шириться и укрепляться, началось самое массированное наступление на Православие и православную идеологию, под видом (как всегда!) либерализации определенных понятий. Иоанну III пришлось принять самые жесткие меры для искоренения ереси, что и стало одной из основных причин ненависти к нему со стороны интеллигенции всех мастей.

17

Патриарх намекает на знаменитую Варфоломеевскую ночь (24 августа 1572 г. – в день святого Варфоломея) произошедшую как раз во время правления на Руси Ивана Грозного, когда при «разборках» католиков с гугенотами (во время съезда гугенотов в Париже, по случаю бракосочетания их главы Генриха Наваррского) погибли несколько тысяч человек.

18

Делия – кафтан с широкими рукавами, без ворота, надеваемый в качестве верхней одежды. В описанный период использовался как часть обмундирования польского пехотинца.

19

Имеется в виду первое русское ополчение 1609–1611 гг., потерпевшее поражение из-за разобщенности своих руководителей.

20

Длинная женская верхняя одежда

21

Имеется в виду первое русское ополчение 1611 года. Для его подавления напуганные поляки использовали силы наемников (главным образом шведов), которые действовали с крайней жестокостью.

22

Магерка (искаженное – «мадьярка») – головной убор, заимствованный польскими военными у венгров – круглая шапочка с плоским днищем и отгибающимися краями.

23

Десятник – младший командный чин в польской пехоте. Командовал десятком пехотинцев.

24

Ротмистр – командир хоругви (сотни) пехотинцев.

25

«Немцами» на Руси в ту пору величали почти всех европейцев (кроме поляков, которых устойчиво именовали «ляхами»).

26

Дарда – короткое копье с декорированным насечкой наконечником и отличительным знаком (флажком) хоругви, в которой служил десятник.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4