Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Неореализм. Жанрово-стилевые поиски в русской литературе конца XIX – начала XX века

ModernLib.Net / Языкознание / Инна Викторовна Тузкова / Неореализм. Жанрово-стилевые поиски в русской литературе конца XIX – начала XX века - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Инна Викторовна Тузкова
Жанр: Языкознание

 

 


Сергей Александрович Тузков, Инна Викторовна Тузкова

Неореализм: Жанрово-стилевые поиски в русской литературе конца XIX – начала XX века

Введение

Движение литературы возможно лишь как диалог различных эстетических систем, стилевых течений, концепций мира и человека.

В первой трети XIX века классический реализм противостоял романтизму, в последней трети – модернизму: преодолев романтическую эстетику, реализм пережил период расцвета (середина XIX века) и кризиса (рубеж XIX–XX веков), но не исчез из литературы, а видоизменился. Изменение реалистической эстетики было связано с попыткой реализма адаптироваться к мироощущению человека рубежа столетий, к новым философско-эстетическим и бытовым реалиям. В русской литературе эта попытка реализовалась в два этапа: в конце XIX века, в первую очередь в творчестве В. Гаршина, В. Короленко и А. Чехова; затем в начале XX века в творчестве М. Горького, Л. Андреева, М. Арцыбашева, Б. Зайцева, А. Ремизова, Е. Замятина и др.

В результате возникла новая реалистическая эстетика – неореализм: реализм, обогащенный элементами поэтики романтизма и модернизма.

В современном литературоведении термин «неореализм» принято употреблять в качестве определения постсимволистского стилевого течения в русской реалистической или модернистской литературе начала XX века, т. е. неореализм рассматривается как течение внутри реализма или модернизма1. Вместе с тем всё больше учёных склоняется к мысли о необходимости пересмотра выработанных прежде понятий, терминологического аппарата, формирования нового подхода к типологии литературного процесса ушедшего столетия: в частности, предлагается расширить рамки даже настолько устоявшегося понятия в истории русской литературы, как «Серебряный век»2. На наш взгляд, и смысловой потенциал термина «неореализм» шире, чем литературное явление, которое им обычно обозначают. Логично расширить область его употребления: нам представляется, что неореализм следует рассматривать в одном ряду с реализмом и модернизмом – как литературное направление, а не течение. Неореализм формируется в одно время с модернизмом (последняя четверть XIX века) и развивается параллельно с ним в течение всего XX столетия3. Думается, что в данной трактовке понятие «неореализм» содержит прямое указание на то, что художественные открытия рубежа XIX–XX веков предопределили характер развития русской литературы на протяжении всего XX столетия. Кроме того, в таком расширении смысла уже устоявшегося понятия содержится мысль о принципиальной новизне литературно-художественного сознания XX столетия по отношению к русской классической литературе.

В классическом реализме XIX века человеческая природа поверяется алгеброй рационального дискурса. На рубеже XX века (fin de siecle) формула художественного сознания предыдущего столетия изживает себя: реализм уже не может претендовать на роль универсальной эстетической системы, способной объяснить мир, – модернизм и неореализм возникают в качестве антитезы рациональной картине мира. Волны модернистских и неореалистических течений накатывались одна за другой, стараясь сокрушить именно это представление, прежде всего за счёт расширения сферы смысла. Но если в модернизме открытие новых смысловых пространств нередко становилось самоцелью (отсюда потребность в эпатаже), то в неореализме главное – прорыв к новой художественной реальности, лежащей на грани реалистического и романтического или реалистического и модернистского искусств.

Неореализм, подобно модернизму, включает в себя множество течений. У представителей различных неореалистических течений прорыв к новой художественной реальности проходил по-разному.

Субъективно-исповедальная (песси-/оптимистическая) и субъективно-объективная парадигмы в неореализме конца XIX века (В. Гаршин, В. Короленко, А. Чехов) складываются в результате взаимодействия реалистических и романтических принципов отражения действительности4; импрессионистическо-натуралистическая (Б. Зайцев, A. Куприн, М. Арцыбашев), экзистенциальная (М. Горький, Л. Андреев, В. Брюсов), мифологическая (Ф. Сологуб, А. Ремизов, М. Пришвин) и сказово-орнаментальная (А. Белый, Е. Замятин, И. Шмелёв) парадигмы в неореализме начала XX века формируются на основе взаимодействия реализма и модернизма.

В 1-й главе нашего пособия определяется роль лирического начала во взаимодействии реалистического и романтического принципов отражения действительности, что позволяет увидеть «диалектику субъективного и объективного в стиле»5. Среди русских писателей конца XIX века романтическая стилевая тенденция наиболее ярко выразилась в творчестве B. Гаршина, В. Короленко и А. Чехова. Их поэтика в интересующем нас аспекте рассматривается в работах Г. Бялого, В. Каминского, Т. Маевской и др.6 Xарактерно, что среди способов воссоздания романтической образности в реалистической литературе конца XIX века все исследователи называют лиризм – однако подробно на проблеме лирического начала в произведениях В. Гаршина, В. Короленко и А. Чехова никто из них не останавливается, ограничиваясь отдельными указаниями на лирическое звучание пейзажа, экспрессивность романтической символики и т. п. Таким образом, характер лиризма В. Гаршина, В. Короленко и А. Чехова, функции и способы его выражения всё ещё нуждаются в тщательном изучении и конкретном анализе. Разумеется, нами рассматриваются лишь наиболее характерные формы выражения лирического начала в творчестве этих писателей, анализируются лишь те произведения В. Гаршина, В. Короленко и А. Чехова, в которых, как нам представляется, наиболее ярко проявляется специфика их лиризма.

Во 2-й главе речь идёт о преодолении традиционного реализма в русской литературе начала XX века: здесь рассматривается модернистская стилевая тенденция в творчестве писателей-неореалистов. Их произведения анализируются в жанрово-стилевом аспекте – предпочтение отдаётся жанру повести как «промежуточному» между рассказом и романом7. Повесть – исконно русский литературный жанр, имеющий давнюю письменную традицию. Но в своём современном виде она начала формироваться лишь с 20-х годов XIX века. В период утверждения и развития реализма наметились общие тенденции эволюции повести – её жанровые разновидности широко представлены в творчестве А. Пушкина, Н. Гоголя, И. Тургенева, Л. Толстого, Ф. Достоевского и других писателей XIX века. В начале XX столетия повесть продолжает развивать структурные возможности своего жанра, вбирая в себя черты, свойственные другим видам повествовательной прозы (роману, рассказу, очерку, мифу), и сама оказывая на них влияние. В связи с этим при изучении различных жанровых разновидностей повестей Л. Андреева, А. Белого, Б. Зайцева, М. Арцыбашева, А. Ремизова, Е. Замятина, М. Пришвина и других писателей-неореалистов нами учитываются две взаимоисключающие тенденции процесса жанрообразования: взаимодействие с другими жанрами и стремление сохранить жанровую самобытность. При этом мы принимаем во внимание, что развитие жанров в начале XX века идёт ко всё большему многообразию, ко всё большей индивидуализации: теоретическое понятие жанра уже не определяет особенностей тех индивидуальных форм, которые он принимает в творчестве отдельных писателей.

* * *

Неореализм рассматривается нами как литературное направление, включающее в себя романтическую и модернистскую стилевые тенденции, которые возникли на общей реалистической основе в процессе взаимовлияния – вплоть до синтеза – романтического, реалистического и модернистского искусств. Разумеется, предложенная нами типология неореализма дискуссионна и потребует уточнения.

Глава 1

«Реализм + романтизм»: Лирическое начало в русской прозе конца XIX века

Положение о том, что реализм усвоил и развивает лучшие традиции предшествующих литературных направлений (среди них и традиция романтического искусства), стало общим местом в современной науке о литературе: исследователи отмечают влияние романтической поэтики на творчество И. Тургенева, Н. Лескова, В. Гаршина, В. Короленко, А. Чехова и других русских писателей-реалистов1. Тем не менее теоретические аспекты «возрождения романтизма» в литературе рубежа XIX–XX веков до конца не прояснены. Ясности, как справедливо указала некогда Т. Маевская, «мешает неупорядоченность терминологии, нечёткость исходных установок». Одни исследователи видят в этом явлении синтез романтического и реалистического методов, высказывают предположение, что романтические тенденции в реалистической литературе этого периода усиливаются настолько, что приводят к качественной перестройке реализма («романтический реализм», «романтико-реалистическая двуплановость»); другие рассматривают романтические явления в литературе конца XIX – начала XX века как стилевую тенденцию в реализме2. При этом все они в своих работах в той или иной мере обязательно касаются и проблемы лиризации эпического повествования, однако эта проблема, как правило, не находится в центре их внимания.

Тем не менее в основном именно усилиями исследователей, писавших о романтических тенденциях в реализме рубежа XIX–XX веков, в современном литературоведении накоплено немало интересных наблюдений над способами выражения лирического начала в творчестве писателей конца XIX века, в том числе В. Гаршина, В. Короленко и А. Чехова. Однако, если на субъективно-исповедальный характер творчества В. Гаршина и В. Короленко указывают практически все из них, то понятие «чеховский лиризм» ещё нередко вызывает возражения, поскольку в творчестве А. Чехова лирическое начало получило очень сложную, скрытую форму существования3. К тому же, по мнению большинства исследователей, лиризм В. Гаршина и В. Короленко носит ярко выраженный романтический характер и этим существенно отличается от лиризма А. Чехова, который, с их точки зрения, остаётся в рамках реалистического метода отражения действительности. В частности, М. Соколова считает, что «именно в характере лиризма сказывается (…) отличие художественного метода В. Короленко от особенностей реалистической манеры А. Чехова»4.

Специфические черты лиризма В. Гаршина рассматриваются в названных выше работах Т. Маевской, В. Гусева и др., но при этом, как правило, имеются в виду стилевые качества его произведений: субъективный тон, аллегоричность и символичность художественных образов, повышенная экспрессивность языковых средств и т. п. В связи с этим принципиальное значение имеет утверждение И. Московкиной, которая полагает, что характер соотношения субъективного (лирического) и объективного (эпического) в прозе регулируется особенностями не только метода, стиля, но и жанра: «Поскольку лиризм является одним из составляющих родовых начал и, следовательно, выполняет структурообразующие функции на всех уровнях художественных произведений (…) есть все основания говорить о жанровой природе лиризма в творчестве В. Гаршина»5.

Глубокую характеристику лиризма В. Короленко даёт Н. Пиксанов в статье, специально посвящённой данной проблеме. Анализируя такие лирико-символические произведения писателя, как «Сказание о Флоре и Менахеме» и «Необходимость», он указывает на ритмическое строение, «общую музыкальность» прозы В. Короленко, звучность его языка; отмечает умение писателя «немногими, но точными и меткими чертами воссоздать в слове подлинный пейзаж», рядом с которым у В. Короленко «идёт лирика природы, им самим пережитая и заражающая читателя»; вместе с тем исследователь убедительно показывает, что «лиризм В. Короленко антропоцентричен» и в связи с этим выделяет основные лирические мотивы в творчестве писателя: лирика борьбы за свободу, лирика социальной неправды, заболевшей общественной совести, вера в разум и др.6

Интересные наблюдения над лирическими аспектами в творчестве В. Короленко содержат статьи М. Соколовой, В. Азбукина и С. Снопковой, Л. Пожиловой, Е. Синцова. Эти исследователи, рассматривая лиризм в произведениях В. Короленко как одно из средств художественного обобщения явлений действительности, указывают на субъективность повествователя, изображающего не столько действительность, сколько своё к ней отношение, определяют роль разнообразных художественных средств в создании лирико-романтической образности, выделяют различные способы ритмизации его прозы7.

Особенно противоречивы точки зрения исследователей на соотношение объективного и субъективного начал в произведениях А. Чехова: одни из них утверждают доминирование объективного начала (В. Тюпа), другие указывают на тяготение прозы А. Чехова к лирике (В. Линков), третьи отмечают соединение объективных и субъективных элементов в стиле А. Чехова (Э. Полоцкая, М. Гиршман)8. Наиболее убедительной представляется последняя точка зрения, которой мы и будем придерживаться в дальнейшем.

1.1

Субъективно-исповедальная парадигма: Вс. Гаршин – В. Короленко

<p>1.1.1. «Быть как дети» – Всеволод Гаршин</p>

«Attalea princeps»

«Красный цветок»

«Ночь»


Скромное по объёму литературное наследие В. Гаршина – важнейший вклад в развитие жанра рассказа, остававшегося долгое время в русской литературе на втором плане. Глубоко оригинальное по выбору тем и их трактовке, основанное на автобиографических событиях, личных переживаниях и наблюдениях, творчество В. Гаршина отдельными мотивами восходит к Ф. Достоевскому и Л. Толстому, перекликается с В. Короленко и предвосхищает А. Чехова. Субъективно-исповедальный характер творчества писателя неоднократно отмечался критикой конца XIX века и современным отечественным литературоведением1. Очень определённо субъективно-исповедальное начало проявляется в тех рассказах В. Гаршина, где повествование ведётся в форме первого лица: персонифицированный рассказчик, формально отделённый от автора, фактически выражает его взгляды на жизнь («Четыре дня», «Происшествие», «Очень коротенький роман», «Трус», «Xудожники» и др.). В тех же рассказах писателя, где повествование ведётся условным повествователем, который не входит непосредственно в изображаемый мир, дистанция между автором и героем несколько увеличивается, но и здесь значительное место занимает самоанализ героя, который носит лирический, исповедальный характер («Ночь», «Красный цветок», «То, чего не было», «Сказка о жабе и розе», «Сказание о гордом Аггее», «Сигнал», «Лягушка-путешественница» и др.).

Лиризм В. Гаршина непосредственно связан с романтической традицией. Не случайно во всех его рассказах поднимается традиционная для романтического искусства тема борьбы добра и зла, звучат лирико-романтические мотивы веры в человека, больной совести («Происшествие», «Ночь»), подлинного искусства («Художники»), борьбы с мировым злом («Красный цветок»), борьбы за свободу («Attalea princeps») и др.

Двуплановость повествования, соотнесённость прямого, реалистического подхода с символико-романтическим позволяет В. Гаршину сочетать в одном произведении раскрытие характеров своих персонажей в эпической и лирической плоскостях: с одной стороны, характеры персонажей в его произведениях изображаются как бы со стороны, предстают в развитии, в окружении других людей и событий; с другой – они даны через подробное, углублённое изображение субъективных переживаний, в описание которых автор вкладывает своё определённое эмоциональное отношение. Причём логический акцент всегда делается именно на лирических, подчёркнуто субъективированных частях повествования. Не случайно сам писатель называл свои рассказы «страшными воплями» и в то же время «стихами в прозе»2. Своего рода синтез характерных для В. Гаршина лирико-романтических мотивов и приёмов авторского самораскрытия представлен в рассказах «Attalea princeps», «Красный цветок» и «Ночь», анализ которых даёт возможность получить достаточно полное представление о специфике гаршинского лиризма.

Авторское присутствие в произведении у В. Гаршина прочно связано с движением сюжета, без которого невозможно верно проследить развитие характеров героев, понять особенности их взаимосвязей с социальным окружением. Контур сюжета рассказа «AT-TALEA PRINCEPS» (1879) составляет борьба героини за свободу. Условно это произведение можно разделить на четыре части, каждая из которых включает в себя один из элементов сюжета:

• описание оранжереи и характеристика героини (экспозиция);

• разговор между растениями (завязка конфликта);

• описание борьбы пальмы за свободу (кульминация);

• финал: разочарование и гибель героини (развязка).

Первые три части, примерно равные между собой по объёму, передают содержание основного действия произведения с характерным для него лирико-романтическим пафосом; заключительная часть выделена в самостоятельный в композиционном отношении эпизод (по объёму он почти вдвое короче предыдущих), который как бы вносит в повествование объективную, реалистическую поправку. В «Attalea princeps» господствует голос автора-повествователя, речь же героев занимает сравнительно немного места. Причём авторские описания – менее всего нейтральные описания, они неизменно окрашены эмоциями повествователя. Эмоциональная достоверность достигается в них преимущественно за счёт активной позиции интерпретирующего, оценивающего и сопереживающего автора-повествователя, путём повышения экспрессивности его речи.

Остановимся подробнее на структуре сюжета рассказа В. Гаршина. Он имеет довольно пространную экспозицию, включающую в себя описание оранжереи и характеристику пальмы. Описанию оранжереи посвящены два абзаца, в которых представлены по принципу контраста два взгляда на оранжерею: снаружи («Она была очень красива: стройные витые колонны поддерживали всё здание; на них опирались лёгкие узорчатые арки, переплетённые между собой целой паутиной железных рам, в которые были вставлены стёкла…» [с. 111]) и изнутри («Сквозь толстые прозрачные стёкла виднелись заключённые растения. Несмотря на величину оранжереи, им было в ней тесно. Корни переплелись между собою и отнимали друг у друга влагу и пищу. Ветви дерев мешались с огромными листьями пальм, гнули и ломали их и сами, налегая на железные рамы, гнулись и ломались. Садовники постоянно обрезали ветви, подвязывали проволоками листья, чтобы они не могли расти, куда хотят, но это плохо помогало. Для растений нужен был широкий простор, родной край и свобода…» [с. 111])3. Контрастность изображения в данном случае становится одним из средств выявления авторских симпатий.

Элемент красоты в описании оранжереи (В. Гаршин даже сравнивает её с драгоценным камнем: «Особенно хороша была оранжерея, когда солнце заходило и освещало её красным светом. Тогда она вся горела, красные отблески играли и переливались, точно в огромном, мелко отшлифованном драгоценном камне…» [с. 111]) лишь усиливает представление о неестественности состояния, в котором находятся «заключённые» растения. Эпитет «заключённые» также воспринимается в свете экспрессивно-оценочной позиции писателя как форма выражения авторского идеала: осмысление оранжереи, её замкнутого пространства как тюрьмы вводит в повествование важный для развития центральной сюжетной коллизии лирико-философский мотив несвободы, который образует как бы лирическую увертюру рассказа4.

Выявлению и активизации образа автора-повествователя способствует также своеобразие ритмико-интонационного строя произведения. У В. Гаршина одной из форм выражения авторского лиризма становится экспрессивная интонация, которая часто выступает на первый план и настойчиво подчёркиваемая автором превращается в интонационный лейтмотив произведения, окрашивая в тона элегической медитации наиболее важные в идейном отношении части повествования. Так, лирически окрашенное высказывание автора «Как ни прозрачна стеклянная крыша, но она не ясное небо» [с. 111] уже в экспозиции вносит в повествование со временем постоянно усиливающийся оттенок сочувствия героине. В свою очередь, обилие параллельных синтаксических конструкций (в данном случае параллелизм проявляется в одинаковом построении: глагол + зависимый компонент), нанизывание родственных слов и форм создают ритмическую напряжённость текста, усиливают его экспрессию.

Центральный лирико-романтический мотив рассказа – мотив тоски по утраченной свободе, тоски по родному краю, близкий, как указывает А. Латынина, «романтическому мотиву иной, чаще всего небесной родины, воспоминания о которой не дают романтическому герою принять прозу будничного земного существования»5, – отчётливо проступает в символическом параллелизме: В. Гаршин вводит в повествование образ «бразильянца», которому прекрасная пальма напоминает родину («А бразильянец долго стоял и смотрел на дерево, и ему становилось всё грустнее и грустнее…» [с. 112]), а затем углубляется в психологической характеристике Attalea («Была между растениями одна пальма, выше всех и красивее всех… Она была совсем одна… она лучше всех помнила своё родное небо и больше всех тосковала о нём, потому что ближе всех была к тому, что заменяло им его: к гадкой стеклянной крыше» [с. 112]).

В эпизоде с «бразильянцем» В. Гаршин выделяет те подробности, которые могут служить выражением вполне определённых душевных состояний персонажа: с одной стороны, это ощущение счастья, связанное с воспоминаниями о родном крае, а с другой – чувство грусти, вызванное пребыванием на чужбине и побудившее его вернуться домой. В характеристике Attalea оно сменяется тоской, так как для пальмы возвращение на родину немыслимо: чувство тоски, испытываемое героиней, в данном контексте психологически мотивировано. Но существенно оно не столько само по себе, сколько как выражение того душевного состояния, в котором находилась Attalea, прежде чем решила всю себя подчинить одному стремлению, одной страсти – борьбе за свободу. При этом речь автора-повествователя, характеризующая героиню в плане её исключительности, приобретает яркую экспрессивность за счёт нагнетания повторяющихся определений, лексическое значение которых выражает высшую степень того или иного качества или признака. Эпитет «гадкий» также несёт в себе экспрессивно-оценочный элемент, выявляющий симпатии автора. Лексические и синтаксические повторы, многочисленные субъективно-оценочные эпитеты, интонационный строй и ритм приведённых фрагментов достигают своей цели, эмоционально заражая читателя авторским отношением к героине, побуждая его к сопереживанию.

Наметившееся в экспозиции противопоставление Attalea другим растениям усиливается во второй части рассказа, где описание сменяется драматизированной формой повествования. Растения ведут между собой разговор о жизни в оранжерее, во время которого в двух репликах Attalea, содержащих в себе, соответственно, – призыв к борьбе за свободу: «Послушайте меня: растите выше и шире, раскидывайте ветви, напирайте на рамы и стёкла, наша оранжерея рассыплется в куски, и мы выйдем на свободу…» [с. 113] – и принятие решения в одиночку вступить в борьбу и победить любой ценой: «Я и одна найду себе дорогу. Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решётки и стёкла, – и я увижу!» [с. 114], – обозначается завязка художественного конфликта произведения. Вольнолюбивую Attalea В. Гаршин противопоставляет растениям, примирившимся со своей стеклянной темницей: она призывает их выйти вместе с ней на свободу, но в ответ слышит: «Глупости! Глупости! Несбыточная мечта! Вздор! Нелепость! Рамы прочны и мы никогда не сломаем их…» [с. 114].

В связи с этим следует отметить, что лирико-романтические мотивы отчуждения, одиночества являются непременными элементами психологической характеристики большинства героев В. Гаршина, но если в романтической литературе начала XIX века отчуждение героев нередко доходит до самых крайних форм – бегства или изгнания из родного края, преступления и т. п., то отчуждение героев В. Гаршина вынужденное: они трагически переживают своё одиночество и стремятся восстановить связи с окружающими, так как осознают личную ответственность за совершаемое в мире зло. В полной мере всё это относится и к героине рассказа «Attalea princeps», которой, несмотря на то, что она остаётся в одиночестве, оказывается чуждо сознание превосходства над другими и презрение к окружающим – черты, свойственные романтическому герою эгоцентрического типа («байронический герой»). Характерно, что даже к Маленькой травке, которая сочувствует ей, но ничем не может помочь, Attalea не остаётся равнодушной («Отчего же, маленькая травка, ты не хочешь выйти вместе со мною? Мой ствол твёрд и крепок; опирайся на него, ползи по мне. Мне ничего не значит снести тебя…» [с. 115]). Как справедливо отметил Г. Бялый, «самодовольное рабство одних и робкое, бессильное сочувствие других – вот чем объясняется одиночество Attalea»6, а вовсе не её индивидуализмом, не тем, что «она борется лишь за себя», на что ошибочно указывали некоторые исследователи7. Закономерно, что после того, как решение принято («Теперь я знаю, что мне делать. Я оставлю вас в покое: живите, как хотите, ворчите друг на друга, спорьте из-за подачек воды и оставайтесь вечно под стеклянным колпаком. Я и одна найду себе дорогу…» [с. 114]), душевное состояние героини изменяется; на смену тоске приходит желание любой ценой достичь своей цели: «Я умру или освобожусь» [с. 116].

Отметим, что лиризм здесь сосредоточен как в романтико-героическом пафосе эмоционально насыщенных монологов Attalea, так и во внутренних монологах Маленькой травки, которая в отличие от остальных растений с сочувствием относится к главной героине: «Если я, ничтожная, вялая травка, так страдаю без своего серенького неба, без бледного солнца и холодного дождя, то что должно испытывать в неволе это прекрасное и могучее дерево!.. Зачем я не большое дерево? Я послушалась бы совета. Мы росли бы вместе и вместе вышли бы на свободу. Тогда и остальные увидели бы, что Attalea права» [с. 114]. При этом даже нейтральная лексика, включаясь в логически-смысловые отношения контекста, приобретает яркую экспрессивность. Созданию напряжённой тональности способствует и ритмическая структура повествования. Ритмизация достигается прежде всего за счёт элементов синтаксического параллелизма: «я знаю, что мне делать»; «я оставлю вас в покое»; «я и одна найду себе дорогу»; «я хочу видеть небо и солнце…» и т. д. Xарактерно, что ритмизация гаршинской прозы, её напряжённый интонационный облик соответствуют драматизму изображаемых событий.

Авторский протест против несвободы звучит и в контрастном по сравнению с Attalea описании Маленькой травки: «Это была самая жалкая и презренная травка из всех растений оранжереи: рыхлая, бледненькая, ползучая, с вялыми толстенькими листьями. В ней не было ничего замечательного, и она употреблялась в оранжерее только для того, чтобы закрывать голую землю» [с. 114]. В образе Маленькой травки воплощается авторский идеал человеческой личности романтического плана, особо предрасположенной к сопереживанию горя и страдания, способной отказаться от собственного благополучия во имя уничтожения зла и торжества общей правды. Это уже мотив «Красного цветка» – лирика жертвенной гибели, однако иначе освещённый: не свободолюбивый подвиг, а нравственная красота самоотречения привлекает В. Гаршина в образе Маленькой травки. Не обладая силой и целеустремлённостью главной героини, она, совершая свой подвиг самопожертвования, разделяет её трагическую судьбу.

Вторая часть – единственная, в которой повествование строится в форме диалога между растениями; во всех остальных частях превалирует описательный элемент, хотя драматизированные формы повествования полностью не исключаются. Так, составляющее третью условно выделенную нами часть рассказа описание борьбы Attalea за свободу трижды прерывается лирически окрашенными драматизированными эпизодами: самодовольным монологом директора ботанического сада; репликами растений, в которых ощущается недоумённо-пренебрежительное отношение к пальме; диалогом Attalea и Маленькой травки, единственной из растений с волнением и сочувствием следящей за её борьбой. Иногда отношение В. Гаршина к героям рассказа (сострадание к Attalea, неприязнь к директору ботанического сада и т. п.) прорывается и открыто – в лирически окрашенных восклицаниях: «О, если бы она могла стонать, какой вопль гнева услышал бы директор!» [с. 115]. Гротескно-ироничное изображение директора ботанического сада также можно рассматривать как один из способов выражения авторского лиризма.

Давно замечено, что художественной манере В. Гаршина присущ приём, при котором объектом внимания становится тщательно выписанная деталь. В концентрированной «малой прозе» каждая деталь особо весома, приобретает порой символическое значение, выражая наиболее характерные черты изображаемого явления. Самые важные лейтмотивные детали, как правило, совмещаются с узловыми моментами сюжета. Так, в рассказе «Attalea princeps» сюжетообразующую роль играет эпитет «гордый», выступающий и как одно из образных средств лиризации повествования. Уже в экспозиции автор отмечает, что пальма «на пять сажен возвышалась над верхушками всех других растений, и эти другие растения не любили её, завидовали ей и считали гордою» [с. 113]. Завершающее экспозицию замечание автора «… когда растения болтали между собою, Attalea всегда молчала» [с. 13], с одной стороны, характеризует окружающих Attalea растений как обывателей, не способных подняться выше уровня пустой болтовни, а с другой – поясняет, почему они считали пальму гордою.

После завязки художественного конфликта, которая происходит во время разговора обитателей оранжереи, цепочка лейтмотивных деталей за счёт их варьированного повторения продолжает наращиваться, углубляя действие: выслушав Attalea, растения не изменяют представления о ней, скорее, наоборот, они утверждаются в своей правоте («…саговая пальма тихо сказала соседке цикаде: «Ну, посмотрим, посмотрим, как тебе отрежут твою большую башку, чтобы ты не очень зазнавалась, гордячка!» Остальные хоть и молчали, но всё-таки сердились на Attalea за её гордые слова» – с. 114).

Особенно выразительна «рифмовка» деталей в описаниях, которые следуют за эпизодами, содержащими завязку и кульминацию художественного конфликта. Если в первом случае, в описании, которое следует сразу после того, как Attalea приняла решение в одиночку вступить в борьбу за свободу, выражается точка зрения автора («И пальма гордо смотрела зелёной вершиной на лес товарищей, раскинутый под нею» [с. 114])8, то в аналогичном описании Attalea после того, как она пробила стекло оранжереи и вырвалась на свободу («Над стеклянным сводом гордо высилась выпрямившаяся зелёная корона пальмы» [с. 116]), выражена точка зрения директора ботанического сада («Он отбежал от оранжереи и посмотрел на крышу…» [с. 116]), который в системе художественных образов произведения по отношению к Attalea занимает место в одном ряду с растениями-обывателями: бунт пальмы не находит у него сочувствия, что закономерно приводит к решению спилить дерево9.

Приводя здесь точку зрения директора ботанического сада, В. Гаршин сознательно, на наш взгляд, вводит в заблуждение читателя, у которого (поскольку он вправе, исходя из контекста произведения, приписать данное замечание автору-повествователю) создаётся ложное впечатление, что Attalea испытывает чувство гордости, так как добилась своей цели, хотя – как выясняется в дальнейшем – на самом деле она разочарована. Делается это для того, чтобы ярче выявить контраст между концовкой основной части произведения и началом финала. Несмотря на то что кульминационный момент конфликта рассказа (освобождение героини) в фабульном времени и пространстве совпадает с развязкой (разочарование и гибель Attalea), в композиционном отношении развязка выделена в отдельную, самостоятельную часть произведения – финал.

В финале В. Гаршин вводит в повествование завершающий психологическую характеристику Attalea мотив разочарования («Только-то? – думала она. – И это всё, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высочайшею целью?» [с. 116]), несущий в себе немалую долю пессимизма самого писателя10. В этом контексте развитие лирико-романтической темы рассказа завершается, с одной стороны, таким описательным компонентом, как пейзаж, в котором используются эпитеты, передающие субъективно-эмоциональное восприятие героиней природы чужого ей мира по контрасту с природой её родины: «Она должна была стоять на холодном ветре, чувствовать его порывы и острое прикосновение снежинок, смотреть на грязное небо, на нищую природу, на грязный задний двор ботанического сада, на скучный огромный город, видневшийся в тумане…» [с. 117]; а с другой стороны, обобщающим лирически окрашенным высказыванием автора, включающим в себя несобственно-прямую речь: «И Attalea поняла, что для неё всё было кончено. Она застывала. Вернуться снова под крышу? Но она уже не могла вернуться…» [с. 117]. Здесь авторское сознание свободно проникает в сознание персонажа, по сути, сливается с ним. Фабульно развязка зеркально отражает завязку: Attalea, добившись своей цели, испытывает разочарование и гибнет, так как реальность оказывается не такой, как она себе представляла – достигнутая свобода не соответствует мечте о ней.

Любопытно, что интерпретация произведения В. Гаршина его современниками во многом зависела от того, акцентировали ли они своё внимание на героическом звучании основной части «Attalea princeps» или пессимистических нотах её финала. Так, М. Салтыков отказался опубликовать рассказ В. Гаршина в «Отечественных записках», увидев в нём не символ человеческого порыва к свободе, а «самый беспощадный фатализм, губящий всякую энергию… всякий светлый взгляд на будущее…»11. Напротив, Алкандров (А. Скабичевский), защищая В. Гаршина от упрёков в ретроградстве, утверждал, что Attalea «олицетворяет собою передовую и лучшую часть интеллигенции»12. Неадекватная реакция современников, которые зачастую чересчур прямолинейно трактовали иносказательный план повествования в рассказе, не учитывая заложенного в нём парадоксального начала, отчасти объясняется тем, что В. Гаршину удалось соединить нравственную, социальную и политическую проблематику своего времени в форме философской притчи, и хотя её художественные образы не поддаются однозначному толкованию, финал произведения заставляет вспомнить романтизм начала XIX века, в котором стремление к свободе сочеталось с мировой скорбью13.

Так возникает сложная ассоциативность художественного мышления В. Гаршина, которая ведёт к символизации действительности, на что, выступая против аллегорического прочтения рассказа «Attalea princeps» как иносказания борьбы «Народной воли» (такое прочтение сильно обуживало его смысл), указывали многие исследователи14. Действительно, если видеть в пальме, пробивающей потолок оранжереи, символ неудержимого человеческого стремления к свободе, то следует говорить не об аллегории как специфическом свойстве эстетических поисков В. Гаршина, а о символе, который, по выражению С. Аверинцева, «нельзя дешифровать простым усилием рассудка, он неотделим от структуры образа, не существует в качестве некоей рациональной формулы, которую можно вложить в образ и затем извлечь из него»15.

«Attalea princeps» – не единственный рассказ В. Гаршина, в котором чётко обозначились два плана: реальный и символико-романтический. По методу с ним наиболее схож рассказ «КРАСНЫЙ ЦВЕТОК». Жажда свободы, подвига, бунт героя, его трагическая разобщённость с окружающими – эти традиционные лирико-романтические мотивы с одинаковой силой проявляются в обоих произведениях. Но если в «Attalea princeps», как отмечает Т. Маевская, «романтический и реалистический пласты художественной структуры подчас смещены, как бы входят один в другой, что отвечало законам сказочного жанра, то в «Красном цветке» они соприкасаются, порой перемежаются»16. Не случайно первые критические отзывы оценивали «Красный цветок» либо исключительно как этюд на психопатологическую тему, либо как политическую аллегорию, хотя на метафорическом уровне восприятия рассказ прочитывается несомненно шире17.

Исследователи творчества В. Гаршина единодушно отмечают мастерство писателя, сумевшего достоверно с медицинской точки зрения передать страдания человека от психического недуга. В связи с этим особого внимания, естественно, заслуживает мнение специалистов в области психиатрии и в первую очередь современников В. Гаршина, известных врачей-психиатров И. Сикорского и Н. Баженова, которые также указывали на точность писателя в изображении клинической картины маниакального состояния (в частности, И. Сикорский увидел в «Красном цветке» «правдивое, чуждое аффектации и субъективизма, описание маниакального состояния, сделанное в художественной форме»)18.

Сохранилось немало свидетельств и об автобиографической основе содержания этого произведения: известно, что ощущения героя «Красного цветка» почти буквально совпадают с ощущениями периода болезни самого В. Гаршина, зафиксированными в разного рода источниках («По-видимому, всё содержание «Красного цветка» – кроме конца, конечно, – носит в высокой степени автобиографический характер и есть художественная исповедь самого Всеволода Михайловича»)19.

В этом же ряду стоит и утверждение А. Латыниной, с которым нельзя не согласиться, что «Красный цветок» мог написать только В. Гаршин. Индивидуальность творчества и индивидуальность судьбы так сплелись в «Красном цветке», что их уже трудно расчленить»20. Да и в целом на субъективно-исповедальный характер творчества В. Гаршина, как отмечалось выше, современные исследователи указывали прямо: «В. Гаршин настолько сливается с героями своих произведений, что его рассказы в подавляющем большинстве случаев приобретают характер лирической исповеди автора…»21. В связи с этим представляется справедливым мнение авторов учебного пособия «Поэтика В. Гаршина» (1990), которые полагают, что сумасшедший для В. Гаршина – «вовсе не аллегория революционера: его интересует взаимодействие сознания безумца и реального, здорового окружающего мира»22. В то же время, поскольку душевное состояние гаршинского героя противоположно психологии корыстного эгоизма, кажется очевидным, что он близок противостоящему нормальному, обыденному типу человека, которого Ф. Достоевский называл «идиотом», а Ф. Ницше – «глупцом» или «простецом23.

Однако проблематику рассказа «Красный цветок», разумеется, нельзя сводить лишь к добросовестному описанию симптоматики одного из психических заболеваний. Душевная болезнь здесь выступает как выражение критического начала, неприятия действительности. Она изображается как результат беспредельного страдания человека от «зла жизни». При этом намечается вполне определённая связь с романтической традицией, поскольку в романтическом искусстве образы душевнобольных людей нередко становились своеобразной метафорой болезненности современного мира вообще. Для В. Гаршина, очевидно, важно было подчеркнуть наличие в рассказе двух планов, той сложной образности, которая придаёт каждому поступку героя ещё какой-то иной, никак не выводимый из объективной реальности смысл. В художественном мире «Красного цветка» все предметы экспрессивно переосмыслены, и хотя существует реальная мотивировка такого переосмысления (больное сознание героя), тем не менее сдвинутость, сгущённость, яркая экспрессивность повествования принадлежит автору и производит мощное эмоциональное воздействие.

Контур сюжета рассказа «Красный цветок» составляет иллюзорная, несуществующая борьба героя с «мировым злом». В отличие от «Attalea princeps», где возможно лишь условное разделение повествования на части, поскольку сам автор не выделяет их в тексте своего произведения, рассказ «Красный цветок», как это нередко бывает у В. Гаршина (например, «Xудожники», «Ночь», «Надежда Николаевна» и др.) разбит на отдельные главы, в которых соответственно описаны:


гл. 1: первый день пребывания героя в сумасшедшем доме;

гл. 2: первая ночь;

гл. 3: утро следующего дня;

гл. 4: одержимость маниакальной идеей борьбы с «мировым злом», первое испытание героя;

гл. 5: второе испытание;

гл. 6: третье испытание и гибель героя.


Завязка художественного конфликта происходит лишь в четвёртой главе рассказа, – ей предшествует обширная экспозиция (1–3 главы), включающая в себя как изобразительно-описательные (портрет героя, описание больницы – в первой главе), так и лирически окрашенные драматизированные (диалог героя с доктором – в третьей главе) фрагменты. Но лежащую в основе художественного конфликта произведения лирико-романтическую идею обновления мира, искоренения «мирового зла» в иносказательном плане несёт в себе уже первая реплика героя, с которой собственно и начинается повествование: «Именем его императорского величества, государя императора Петра Первого, объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!» [с. 195].

Драматизация начала активно вовлекает в действие читателя: он как будто без помощи автора, следуя только голосу персонажа, входит в художественный мир произведения. Однако автор-повествователь незримо сопровождает героя, то «цитируя» его высказывания, произнесённые вслух или мысленно, то рассказывая о нём как бы в «его тоне и духе». Этому служит прежде всего несобственно-прямая речь – тоже своего рода цитата, но скрытая, «раскавыченная» (здесь: повествователь – субъект речи, герой – субъект сознания). В гаршинском тексте косвенная речь постепенно, незаметно переходит, перетекает в несобственно-прямую, которая играет существенную роль в создании лирического плана произведения.

Обратимся к фрагменту из первой главы рассказа, где приводится описание больницы. Два первых абзаца – косвенная речь, в которой отчётливо разграничены субъект (автор-повествователь) и объекты (различные помещения больницы): «Это было большое каменное здание старинной постройки. Два больших зала, один – столовая, другой – общее помещение для спокойных больных, широкий коридор со стеклянной дверью, выходившей в сад с цветником, и десятка два отдельных комнат, где жили больные, занимали нижний этаж; тут же были устроены две тёмные комнаты, одна обитая тюфяками, другая – досками, в которые сажали буйных, и огромная мрачная комната со сводами – ванная…» [с. 196]. Содержание – объективно-информационно, интонация – нейтральна.

Однако в третьем абзаце повествовательная точка зрения изменяется: здесь описание даётся сквозь призму больного воображения героя. В сознании больного комната с липким каменным полом и тёмно-красными сводами, где помещаются «две каменные ванны, как две овальные, наполненные водою ямы» и «огромная медная печь с цилиндрическим котлом (…) и целой системой медных трубок» ассоциируется с застенками инквизиции, местом тайной казни и даже адом: «он пришёл в ужас и ярость. Нелепые мысли, одна чудовищнее другой, завертелись в его голове. Что это? Инквизиция? Место тайной казни, где враги его решили покончить с ним? Может быть, самый ад? Ему пришло, наконец, в голову, что это какое-то испытание…» [с. 197]. Вклинившиеся в косвенную речь эмоционально насыщенные вопросы – это несобственно-прямая речь в точном смысле слова.

Во фрагментах из четвёртой главы рассказа, где при описании маниакального состояния больного осуществляется завязка художественного конфликта («Он понимал, что вокруг него все больные (…) Он сознавал, что он в сумасшедшем доме…» [с. 202]), и из пятой главы, где объясняется, почему герой сорвал цветок в больничном саду («Он сорвал этот цветок, потому что видел в таком поступке подвиг (…). Он знал, что из мака делается опиум…» [с. 206]), косвенная речь переходит в несобственно-прямую в тех предложениях, в которых опускаются начальные фразы «он сознавал», «он думал», «он понимал», «он знал» и т. п.: «Он видел себя в каком-то волшебном заколдованном круге, собравшем в себя всю силу земли, и в горделивом исступлении считал себя за центр этого круга. Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле…»; «Он сорвал этот цветок, потому что видел в таком поступке подвиг (…) В этот яркий красный цветок собралось всё зло мира (…) Это было таинственное, страшное существо, противоположность богу, Ариман, принявший скромный и невинный вид…» [с. 202, 206]. В свою очередь, обилие параллельных синтаксических конструкций создает ритмическую напряжённость текста, усиливая его экспрессию.

Несколько иначе строится фрагмент из шестой главы рассказа, в котором развитие художественного конфликта достигает кульминации: «Была тихая, тёплая, тёмная ночь; окно было открыто…» [с. 209]. Здесь также осуществляется переход косвенной речи в несобственно-прямую, но при этом используются другие, более тонкие средства. В этом фрагменте предложения с косвенной речью обращены к прошлому и настоящему, а с несобственно-прямой речью – к будущему времени: «…он видел бесконечные лучи, которые они (звёзды. – И.Т.) посылали ему, и безумная решимость увеличивалась. Нужно было отогнуть толстый прут железной решётки, пролезть сквозь узкое отверстие в закоулок, заросший кустами, перебраться через высокую каменную ограду. Там будет последняя борьба, а после – хоть смерть…» [с. 209]24.

Благодаря тому, что косвенная речь в приведённых фрагментах переходит в несобственно-прямую, разъединённые как субъекты речи герой и автор-повествователь объединяются и воспринимаются читателями как носители единого сознания. Возникающий при этом лиризм гаршинского рассказа выражает эмоциональное состояние героя; но поскольку он передаётся не прямой, а несобственно-прямой речью, то он переносится и на автора-повествователя, который действительно не только описывает, но и разделяет переживания героя, сочувствует ему. Так в прозе В. Гаршина происходит совмещение, казалось бы, далеко отстоящих друг от друга качеств – объективности и лиризма. В результате объективность, связанная с эпической описательностью, бесстрастностью, и лиризм, выражающий стихию субъективности, эмоциональности, сливаются в проникнутой лиризмом (лиризованной) объективности.

Таким образом, в рассказе В. Гаршина «Красный цветок» драматизация повествования создаёт, а его лиризация усиливает эффект присутствия читателя в художественном мире произведения: сначала он ощущает себя рядом с героeм, а затем все глубже проникает в его сознание.

Из многочисленных форм выражения лирического начала в рассказе В. Гаршина наиболее яркой, глубокой, несомненно, является зкспрессивная символика, переводящая содержание произведения из реально-бытового плана в символико-романтический. В художественной структуре рассказа многие повторяющиеся детали приобретают символическое значение, причем гаршинские образы-символы, как правило, неоднозначны. Основная нагрузка, естественно, ложится на лирико-символический образ красного цветка, который олицетворяет собой силы зла и в сознании героя ассоциируется с персонажем персидской мифологии – Ариманом, принявшим «скромный и невинный вид»25. Именно образ цветка, создавая обобщающее представление об основной теме рассказа, привносит в повествование эмоциональное напряжение: «В этот яркий красный цветок собралось все зло мира (…), он впитал в себя всю невинно пролитую кровь (оттого он и был так красен), все слезы, всю желчь человечества» [с. 206]. Но символика красного цвета в художественной структуре произведения В. Гаршина двупланова: с одной стороны, она вводит в повествование лирико-романтический пафос неприятия мира, основанного на зле и крови (красный цветок), тем самым усиливая тревожную атмосферу гаршинского рассказа; а с другой стороны, оказывается связанной с темой добра и милосердия (красный крест).

Также в двух значениях в рассказе использована символика креста: крест – знак мученичества (больным выдавали колпаки с красными крестами, и герой рассказа «само собою разумеется, придавал этому красному кресту особое, таинственное значение» [с. 204]) и крест – знак силы, крестного знамения (трижды срывая цветы, герой рассказа, чтобы не дать им «при издыхании излить все своё зло в мир», прячет их у себя на груди, сжав на ней руки крестом). Аналогичным образом В. Гаршин проводит мысль о двоякой сущности огня: огонь уничтожающий (герой, протянув руку к цветку, не сразу решается сорвать его, так как чувствует «жар и колотье в протянутой руке, а потом и во всем теле, как будто бы какой-то сильный ток неизвестной ему силы исходил от красных лепестков и пронизывал все тело» [с. 204]26; остатки сорванного, увядшего за ночь и растоптанного цветка герой бросает в «раскаленную каменным углем печь» [с. 207]) и огонь очищающнй («горящие» глаза гаршинского героя являются признаком того душевного горения, которое в художественном мире писателя становится главным критерием оценки личности).

Лирико-символическое значение в рассказе В. Гаршина «Красный цветок» приобретает и заключительный пейзаж, привносящий в повествование ощущение космического масштаба предстоящей битвы героя с «мировым злом»: «Была тихая, теплая и темная ночь; окно было открыто; звезды блестели на черном небе. Он смотрел на них, отличая знакомые созвездия и радуясь тому, что они, как ему казалось, понимают его и сочувствуют ему. Мигая, он видел бесконечные лучи, которые они посылали ему, и безумная решимость увеличивалась (…) Звезды ласково мигали лучами, проникавшими до самого его сердца. «Я иду к вам», – прошептал он, глядя на небо…» [с. 209]. В этом описании расшифровывается характерная для миросозерцания В. Гаршина оценка мира как борьбы добра и зла, справедливости и несправедливости, счастья и страдания, в которой не могут одержать победу положительные ценности. Здесь сливаются воедино, суммируются все основные лирико-романтические мотивы, используемые автором для характеристики героя – ненависть к злу, сострадание к людям, готовность к самопожертвованию.

Важнейшим источником лирического плана рассказа «Красный цветок» является портрет гаршинского героя: «Он был страшен… Воспаленные, широко раскрытые глаза (он не спал десять суток) горели неподвижным горячим блеском; нервная судорога подергивала край нижней губы; спутанные волосы падали гривой на лоб…» [с. 195]. Авторское отношение к герою, отраженное в описании его портрета, разъясняется в диалоге больного с доктором, выявляющем резкую противоположность их мировоззрений. При этом лиризм звучит как в пафосе речей героя, с которым он доказывает необходимость искоренения зла («Зачем вы делаете зло? Зачем вы собрали эту толпу несчастных и держите ее здесь?..» [с. 199]), так и в авторской иронии по отношению к доктору («Никакое начальство не пользуется таким почетом от своих подчиненных, каким доктор-психиатр от своих помешанных» [с. 200]), холодность и беспристрастие которого резко контрастирует с возбужденностью больного.

Свойственная произведениям В. Гаршина резкость, острота, однозначность художественного конфликта в «Красном цветке» передается композиционным обрамлением – соотнесением лирически окрашенных портретных характеристик героя в экспозиции и финале рассказа. В экспозиции портрет центрального персонажа произведения дан дважды (по принципу контраста) – в первой и второй главах рассказа. Если в первой главе в портрете героя внимание читателя акцентируется на деталях, свидетельствующих о его безумии: «…длинные рукава прижимали его руки к груди накрест и были связаны сзади. Воспалённые, широко раскрытые глаза (он не спал десять суток) горели неподвижным горячим блеском; …он быстрыми шагами ходил из угла в угол» [с. 195], то во второй главе, напротив, описание внешнего облика героя, характеризующее его в редкий момент прояснения сознания, призвано утвердить читателя в мысли, что «в нём не было ничего безумного»: «Лунный свет освещал (…) измученное, бледное лицо больного с закрытыми глазами () Это был глубокий, тяжёлый сон измученного человека, без сновидений, без малейшего движения и почти без дыхания» [с. 198].

Детали первой портретной характеристики неоднократно повторяются в ходе повествования, особенно в кульминационные моменты развития художественного конфликта (таких моментов можно выделить как минимум три, поскольку В. Гаршин в построении сюжета произведения использовал приём троекратного испытания героя, традиционно присущий сказочному жанру), сообщая тексту высокое эмоциональное напряжение:

• концовка экспозиции: «Больной почти не спал и целые дни проводил в непрерывном движении» [с. 202];

• 1-й кульминационный момент: «Он ходил, судорожно сжав руки у себя на груди крестом: казалось, он хотел раздавить, размозжить спрятанное на ней растение» [с. 205]; «…он вскочил с постели и по-прежнему забегал по больнице» [с. 207];

• 2-й кульминационный момент: «Но больной, уже лежавший на постели в привычной позе со скрещенными руками…» [с. 207]; «Страшно бледный, с ввалившимися щеками, с глубоко ушедшими внутрь глазных впадин горящими глазами, он, уже шатающейся походкой и часто спотыкаясь, продолжал свою бешеную ходьбу и говорил, говорил без конца» [с. 208];

• 3-й кульминационный момент: «Он лежал, одетый в сумасшедшую рубаху, на своей постели, крепко привязанный широкими полосами холста к железным перекладинам кровати. Но бешенство движений не уменьшилось, а скорее возросло. В течение многих часов он упорно силился освободиться от своих пут» [с. 208].

В финале произведения, где осуществляется развязка художественного конфликта: герой гибнет с чувством выполненного долга, так и не осознав призрачности, иллюзорности своей борьбы с «мировым злом», – в описании внешности центрального персонажа повторяются основные детали второй из представленных в экспозиции портретных характеристик героя: «Лицо его было спокойно и светло; истощённые черты с тонкими губами и глубоко впавшими закрытыми глазами выражали какое-то горделивое счастье. Когда его клали на носилки, попробовали разжать руку и вынуть красный цветок. Но рука закоченела, и он унёс свой трофей в могилу» [с. 210]. В результате создаётся впечатление, что после смерти – об этом свидетельствуют черты облика героя, соотнесённые с его портретной характеристикой в момент прояснения сознания – герой рассказа как бы выздоравливает, т. е. становится другим человеком, у с п о к а и в а е т с я.

Таким образом, хотя автор-повествователь не введён в сюжетное действие рассказа, именно его речь, насыщенная эмоционально-выразительной лексикой, содержит те субъективные оценки, которые придают изображаемому обобщённое лирико-символическое значение. Однако субъективный, лирический характер повествования в основной части рассказа резко контрастирует с подчёркнуто объективной манерой повествования в финале: «Утром его нашли мёртвым…» [с. 270]. Это привносит в содержание рассказа ироническое начало: идеальность сознания гаршинского героя, не находящая почвы в реальности, приводит его сначала к безумию, а затем и к гибели с выражением «горделивого счастья» на лице. В наличии и необходимости вечной борьбы добра и зла состоит существо той ситуации выбора, которая для человека, по мнению В. Гаршина, всегда оказывается трагической: «Таково равновесие мира, в котором нейтрализуются противоположные начала» [с. 200]. Эта мысль завершает развитие центральной лирико-романтической темы рассказа «Красный цветок» постановкой вопроса об истребимости зла вообще и отрицательным ответом на него.

Тем не менее финал рассказа не снимает героико-романтическо-го пафоса произведения – сквозь его символы просвечивает множество смыслов. Более того, несмотря на то что «Красный цветок» заканчивается смертью героя, затронутые в нём проблемы остаются до конца не разрешёнными, обращёнными в будущее, к читателю, – что позволяет говорить об открытом финале гаршинского рассказа. Сходную форму открытого финала использует В. Гаршин и в рассказе «Ночь» (1860), который также завершается смертью героя, но в отличие от «Красного цветка» эффект достигается здесь, главным образом, благодаря внезапному, неожиданному для читателя разрешению конфликта (по принципу «вдруг»).

В композиционном отношении рассказ «НОЧЬ» представляется одним из наиболее сложных произведений В. Гаршина. Связано это с тем, что в рассказе о судьбе отчаявшегося, решившегося на самоубийство человека, размышления и колебания центрального персонажа, имеющие непосредственное отношение к моменту повествования, переплетаются с его воспоминаниями о прошлом и мечтами о будущем. При этом внешние события жизни героя для писателя оказываются несущественными и заменяются историей его переживаний. Герой рассказа погружается в себя, вспоминает всю свою жизнь с её «кажущимся разнообразием: с горем и радостью, с отчаянием и восторгом, с ненавистью и любовью», и приходит к выводу, что «все эти огорчения, радости, восторги и всё случившееся в жизни – всё это бестелесные призраки» [с. 118]. Осознание бессмысленности прожитой жизни приводит героя к мысли о самоубийстве: «Он думал, что видел всю свою жизнь; он вспомнил ряд безобразных и мрачных картин, действующим лицом которых был сам; вспомнил всю грязь своей жизни, перевернул всю грязь своей души, не нашёл в ней ни одной чистой и светлой частицы и был уверен, что, кроме грязи, в его душе ничего не осталось…» [с. 119].

Лиризм, подчёркнуто субъективный характер повествования обнаруживается в том, что оно проникнуто определённым эмоциональным отношением автора к центральному персонажу: глубоким сочувствием к его переживаниям, к настойчивым усилиям разобраться в путанице личных и общественных отношений, к его стремлению определить, наконец, место в жизни, достойное настоящего человека. Предельная душевная обнажённость, сообщающая тексту высокое эмоциональное напряжение, свидетельствует о том, что перед нами художественно воплощённая авторская исповедь: акцентируя внимание читателя на нерешительности и колебаниях героя, на его неуверенности в собственных силах и моральных принципах, попытках самооправдания и углублённости в себя, В. Гаршин подчёркивает прежде всего те свойства характера Алексея Петровича, которые закономерно приводят его к утрате целостности мировосприятия. В результате в повествовании возникает своеобразное «многоголосие» – сочетание голоса автора-повествователя и раздробленного голоса героя: «Он дошёл до такого состояния, что уже не мог сказать о себе: я сам. В его душе говорили какие-то голоса: говорили они разное, и какой из этих голосов принадлежал именно ему, его «я», он не мог понять. Первый голос его души, самый ясный, бичевал его определёнными, даже красивыми фразами. Второй голос, неясный, но привязчивый и настойчивый, иногда заглушал первый. «Не казнись, – говорил он: зачем? Лучше обманывай до конца, обмани всех. Сделай из себя для других не то, что ты есть, и будет тебе хорошо». Был ещё третий голос… но этот голос говорил робко и едва слышно. Да он и не старался расслышать его» [с. 120]. Это часто ставили В. Гаршину в вину, не учитывая, что такой прием совершенно закономерно обусловливается преимущественно лирическим способом раскрытия характера главного героя произведения27. К тому же, благодаря «многоголосию» повествования в художественную структуру рассказа вводится звуковой лейтмотив, который, указывая на изменение душевного состояния героя (по мере того, как Алексей Петрович в своей жизни обнаруживает правду детства, любви, христианских истин, голос лжи в его душе затихает, а голос правды становится громче; в конце рассказа первый превращается в шёпот, а второй – гремит), несёт в себе метафорический смысл: приняв решение «отвергнуть себя», убить своё «я», преодолев замкнутость индивидуалистического сознания, Алексей Петрович обретает наконец собственный голос.

Контур сюжета «Ночи» составляет рассказ о духовной эволюции, или прозрении героя, переосмысливающего всю свою жизнь28. Сюжетно-событийный, конкретно-бытовой план здесь предельно сужен и всё время прерывается планом рефлексирующего сознания героя. В результате движение сюжета идёт не по однообразно ровной линии, как в «Attalea princeps» или «Красном цветке», а волнообразно: время от времени возникают гипотетические кульминации, которые не осуществляются, и своего рода сюжетные всплески, которые, однако, тут же спадают, ни один из них не достигает степени кульминации. Происходит это, главным образом, потому, что гаршинский герой не способен на активное действие. Истинной же кульминацией в развитии художественного конфликта рассказа «Ночь» становится своего рода духовный взрыв в сознании героя. Однако прозрение приходит к Алексею Петровичу слишком поздно – в момент его смерти, когда сделать он уже ничего не может. Таким образом, кульминационный момент в развитии конфликта (прозрение героя) в фабульном времени и пространстве совпадает с развязкой (смерть Алексея Петровича), но в композиционном отношении развязка, как и в ранее рассмотренных произведениях В. Гаршина, выделена в отдельную, самостоятельную часть – финал.

Хотя формально всё повествование делится на шесть глав, к которым, как указывалось выше, примыкает композиционно обособленный финал, по существу, рассказ строится на противопоставлении двух частей, включающих соответственно 1–3 и 4–6 главы, объединённые общим настроением. В первой части доминирует лирический мотив ненависти, наиболее сильно выраженный в предсмертном письме Алексея Петровича с безумными проклятиями в адрес всего человечества (гл. 3); во второй части злоба и ненависть в душе героя сменяются восторгом, который был рождён открытием «настоящей жизни». Противопоставление этих двух настроений и образует лирический план произведения.

Завязка художественного конфликта происходит в первой же главе, концовка которой («…он стал торопливо вытаскивать из бокового кармана шубы револьвер» [с. 121]), становится одной из мнимых, гипотетических кульминаций в развитии конфликта, казалось бы, подготавливающих, приближающих, а на самом деле отодвигающих развязку. В композиционном ряду произведения концовка первой главы соотносится с центральным фрагментом третьей главы: «Ничто не могло помешать смерти…» [с. 126], – где излагается содержание письма Алексея Петровича (вторая гипотетическая кульминация), и с концовкой третьей главы: «… в открытое окно раздался далёкий, но ясный, дрожащий звук колокола. «Колокол!» – сказал Алексей Петрович, удивившись, и, положив револьвер снова на стол, сел в кресло» [с. 127], – являющейся переломным моментом в развитии действия, ещё одной гипотетической кульминацией.

При этом лиризм главным образом сосредоточивается во внутренних монологах Алексея Петровича, интонационный строй и ритм которых во многом определяется экспрессивностью разговорных синтаксических форм, однако автор-повествователь постоянно комментирует размышления героя, уточняет характер его рефлексии: благодаря авторским комментариям читатель узнаёт об Алексее Петровиче больше, чем он сам знает о себе: «Он не замечал, что, называя всю свою жизнь обманом и смешивая себя с грязью, он и теперь лгал тою же, худшею в мире ложью, ложью самому себе. Потому что на самом деле он совсем не ценил себя так низко…» [с. 120].

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3