Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шоколад

ModernLib.Net / Современная проза / Хэррис Джоанн / Шоколад - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Хэррис Джоанн
Жанр: Современная проза

 

 


Джоанн Хэррис

Шоколад

Глава 1

11 февраля. Широкая масленица

Мы прибыли сюда с карнавальным шествием. Нас пригнал ветер, не по-февральски теплый ветер, полнящийся горячими сальными запахами жарящихся лепешек, колбасы и посыпанных сладкой пудрой вафель, которые пекут на раскаленной плите прямо у обочины дороги. В воздухе, словно некое жалкое противоядие от зимы, вихрятся кружочки конфетти, скользящие по рукавам, манжетам и в конце концов оседающие в канавах. Люди, толпящиеся по обеим сторонам узкой центральной улицы, пребывают в лихорадочном возбуждении. Все тянут шеи, чтобы видеть обитую крепом повозку с развевающимся за ней шлейфом из лент и бумажных розочек. Анук — в одной руке желтый шар, в другой — игрушечная труба — смотрит во все глаза, стоя между базарной корзиной и грустной собакой коричневого окраса. Карнавальные шествия нам, мне и ей, не в диковинку. В Париже перед прошлым постом мы наблюдали процессию из двухсот пятидесяти разукрашенных повозок, в Нью-Йорке — из ста восьмидесяти, в Вене видели два десятка марширующих оркестров, видели клоунов на ходулях, карнавальных кукол с большими качающимися головами из папье-маше, девушек в военной форме, вращающих сверкающие жезлы. Но когда тебе шесть, мир наполнен особым очарованием. Деревянная повозка, наспех украшенная позолотой и крепом, сцены из сказок. Голова дракона на щите, Рапунцель в шерстяном парике, русалка с целлофановым хвостом, пряничный домик — картонная коробка в глазури с позолотой, колдунья в дверном проеме, тычущая пальцами с нелепыми зелеными ногтями в группу притихших детей… В шесть лет ты способен постигать тонкости, которые годом позже уже будут вне твоего разумения. За папье-маше, мишурой, пластиком она пока еще видит настоящую колдунью, настоящее волшебство. Она поднимает ко мне лицо. Ее глаза, сине-зеленые, как земля, открывающаяся взору с большой высоты, сияют.

— Мы здесь останемся? Останемся? — Я вынуждена напомнить ей, чтобы она говорила по-французски. — Но ведь мы останемся? Останемся? — Она цепляется за мой рукав. Ветер сбил ее волосы в пушистую воздушную шапку.

Я раздумываю. Городок не хуже других. Ланскне-су-Танн. Сотни две душ, не больше. Крошечная точка на скоростном шоссе между Тулузой и Бордо — моргнул, и уже проскочили. Одна центральная улица — два ряда деревянно-кирпичных домиков мышиного цвета, застенчиво льнущих один к другому; тянущиеся параллельно, словно зубцы кривой вилки, несколько боковых ответвлений. Вызывающе белая церковь на площади, по периметру которой расположились магазинчики. Фермы, разбросанные по недремлющим полям. Сады, виноградники, огороженные полоски земли, расчлененной согласно строгой иерархии сельского хозяйства края: здесь яблони, там киви, дыни, эндивий под панцирем из черного пластика, виноградные лозы — сухие зачахшие плети в лучах скудного февральского солнца, — ожидающие марта, чтобы воскреснуть из мертвых… Дальше — Танн, маленький приток Гаронны, прокладывает себе путь по болотистому пастбищу. А что же местные жители? Они мало чем отличаются от тех людей, которых мы встречали прежде; может, чуть более бледные при свете неожиданно выглянувшего солнца, чуть более тусклые. Платки и береты тех же оттенков, что и упрятанные под них волосы, — коричневые, черные, серые. Лица скукоженные, как прошлогодние яблоки; глаза, утопающие в морщинистой коже, похожи на стеклянные шарики в затвердевшем тесте. Несколько ребятишек в развевающихся одеждах смелых цветов — красного, лимонно-зеленого, желтого — кажутся пришельцами с другой планеты. Крупная женщина с квадратным несчастным лицом, кутая плечи в клетчатый плащ, что-то кричит на полупонятном местном диалекте в сторону повозки, медленно катящей по улице вслед за старым трактором, который тащит ее. Из фургона коренастый Санта-Клаус, явно лишний в компании эльфов, сирен и гоблинов, швыряет в толпу сладости с едва сдерживаемой злостью. Пожилой мужчина с мелкими чертами лица — вместо круглого берета, традиционного головного убора местных жителей, на нем фетровая шляпа, — глянув на меня с виноватой учтивостью, берет на руки грустную собаку коричневого окраса, притулившуюся у моих ног. Я вижу, как его тонкие красивые пальцы зарываются в собачью шерсть; пес скулит; на лице его хозяина отражается сложная смесь чувств — любовь, тревога, угрызения совести. На нас никто не смотрит, будто мы невидимки. Одежда выдает в нас чужаков, проезжих. Воспитанные люди, на редкость воспитанные; ни один не взглянет на нас. На женщину с длинными волосами, заткнутыми за воротник оранжевого плаща, и длинным шелковым шарфом на шее с трепыхающимися концами. На ребенка в желтых резиновых сапогах и небесно-голубом макинтоше. У них другой колорит. Броский наряд, лица — чересчур бледные или слишком смуглые? — волосы, все в них не такое, чужое, смутно непривычное. Обитатели Ланскне в совершенстве владеют искусством наблюдения украдкой. Их взгляды словно дышат мне в затылок — вовсе не враждебные, как ни странно, и, тем не менее, холодные. Мы для них — диковинка, карнавальная экзотика, заморские гости. Я чувствую на нас их взгляды, когда поворачиваюсь к уличному торговцу, чтобы купить лепешку. Бумага горячая и жирная, лепешка из темной пшеничной муки хрустит по краям, но в середине толстая и пышная. Я отламываю кусочек и даю Анук, вытирая растаявшее масло с ее подбородка. Уличный торговец — полноватый лысеющий мужчина в очках с толстыми стеклами; от жара раскаленной плиты на его лице испарина. Он подмигивает ей. А другим глазом подмечает каждую мелочь, зная, что позже его будут расспрашивать о нас.

— В отпуск приехали, мадам? — Согласно местному этикету ему дозволено заговаривать с незнакомцами. Я вижу, что за внешним безразличием торговца кроется жадное любопытство. В Ланскне, соседствующем с Аженом и Монтобаном, туристы — большая редкость, и посему любая новая информация здесь — как живые деньги.

— Ненадолго.

— Из Парижа, значит? — Это, должно быть, из-за нашей одежды. В этом красочном краю люди блеклые. Сочные цвета, по их мнению, ненужная роскошь; они им не к лицу. Яркая растительность по обочинам дорог — это все бесполезные, вредные сорняки.

— Нет, нет, не из Парижа.

Повозка уже почти в конце улицы. За ней идет небольшой оркестр — две флейты, две трубы, тромбон и военный барабан, — тихо наигрывающий неузнаваемый марш. Следом бегут с десяток ребятишек, подбирающих с земли невостребованные сладости. Некоторые из них в карнавальных костюмах. Я вижу Красную Шапочку и еще какого-то косматого сказочного персонажа; возможно, это волк. Они беззлобно препираются из-за охапки лент.

Колонну замыкает фигура в черном. Поначалу я принимаю его за участника карнавала — быть может, Врачевателя Чумы, — но по мере того, как он приближается, я узнаю старомодную сутану сельского священника. Ему лет тридцать пять, хотя издалека он кажется старше — из-за чопорного, важного вида. Он поворачивается ко мне, и я определяю, что он тоже не местный уроженец. Широкоскулое лицо, светлые глаза северянина, длинные, как у пианиста, пальцы покоятся на свисающем с шеи серебряном кресте. Возможно, именно это, его неместное происхождение, и дает ему право смотреть на меня. Но я не замечаю дружелюбия в его холодных светлых глазах. Он сверлит меня оценивающим злобным взглядом, как человек, опасающийся за свою власть. Я улыбаюсь ему, он испуганно отворачивается. Жестом подзывает к себе двух ребятишек, показывает им на мусор, которым теперь усыпана вся дорога. Парочка нехотя начинает подбирать и бросать использованные ленты с конфетными фантиками в ближайший мусорный бак. Отворачиваясь, я краем глаза опять ловлю на себе его взгляд, который я, возможно, сочла бы восхищенным, будь на его месте любой другой мужчина.

Полицейского участка в Ланскне-су-Танн нет, а значит, нет и преступности. Я пытаюсь брать пример с Анук, пытаюсь разглядеть истину под внешним обличьем, но пока вижу одни только расплывчатые пятна.

— Мы останемся? Останемся, maman? — Она настойчиво дергает меня за руку. — Мне здесь нравится, очень нравится. Мы ведь останемся?

Я подхватываю ее на руки и целую в голову. От нее пахнет дымом, жареными лепешками и теплом постели в зимнее утро.

Почему бы нет? Городок не хуже других.

— Да, конечно, — отвечаю я ей, зарываясь губами в ее волосы. — Конечно, останемся. — И я почти не лгу. Возможно, на этот раз так и будет.

Карнавал окончен. Раз в год Ланскне ненадолго вспыхивает яркими красками, и так же стремительно остывает. На наших глазах толпа рассеивается, торговцы убирают горячие плиты и навесы, дети снимают карнавальные костюмы и украшения. Все немного смущены и растеряны от избытка шума и кричащих цветовых гамм. Праздничная атмосфера испаряется, как июльский дождь, — затекает в земные трещины, бесследно растворяется в ссохшихся камнях. Спустя два часа Ланскне-су-Танн вновь невидим, словно заколдованный городок, лишь раз в год заявляющий о себе. Если бы не карнавальное шествие, мы, наверно, его и вовсе бы не заметили.

Газ у нас есть, но электричество пока отсутствует. В первый вечер при свече я напекла для Анук блинчиков, и мы поужинали у очага, используя в качестве тарелок старый журнал, поскольку наш багаж обещали доставить не раньше следующего дня. Магазинчик, что мы арендовали, прежде был пекарней. Над узким дверным проемом все еще висит резное изображение связки пшеничных колосьев, на полу — толстый слой мучной пыли, и, когда мы вошли, нам пришлось пробираться через беспорядочные скопления старых писем, газет и журналов. Нам, привыкшим к дороговизне больших городов, арендная плата показалась баснословно дешевой, и все равно, отсчитывая деньги в агентстве, я поймала на себе подозрительный взгляд его сотрудницы. В договоре об аренде я значусь как Вианн Роше; моя подпись — иероглиф-закорючка — может означать что угодно. При свете свечи мы обследуем наши новые владения. Старые печи, жирные и закопченные, как ни странно, еще вполне приличные, стены облицованы панелями из сосновой древесины, на полу — почерневшая плитка земляного оттенка. В дальней комнате Анук обнаружила свернутый навес. Когда мы стали вытаскивать его на свет, из-под выцветшей парусины кинулись врассыпную пауки. Жилые помещения над магазином: спальня-гостиная, ванная, смехотворно крошечный балкон, терракотовый горшок с засохшей геранью… Анук скривилась, когда увидела все это.

— Здесь так темно, татап. — Голос у нее испуганный, дрожащий при виде столь безобразного запустения. — И плохо пахнет.

Она права. Запах такой, будто здесь годами томился дневной свет, пока не сквасился и не протух. Стоит дух мышиных фекалий и призраков забытого прошлого, о котором никто не жалеет. Гулко, как в пещере. От убогого тепла наших тел лишь еще четче проступают пугающие тени. Краска, солнце и мыльная вода сотрут въевшуюся грязь. Другое дело — скорбь, горестное эхо заброшенного дома, где годами не звучал смех. В отблесках пламени свечи лицо Анук кажется бледным, глазенки вытаращены. Она стискивает мою руку.

— И мы будем здесь спать? — спрашивает она. — Пантуфлю тут не нравится. Он боится.

Я улыбнулась и поцеловала ее в пухлую золотистую щечку.

— Пантуфль поможет нам.

В каждой комнате мы зажгли свечи — золотые, красные, белые и оранжевые. Я предпочитаю благовония собственного приготовления, но сейчас, когда их нет, для наших целей вполне годятся и купленные свечи — с ароматами лаванды, кедра и лимонного сорго. Мы держим в руках по свечке, Анук гудит в свою игрушечную трубу, я стучу металлической ложкой о старую кастрюлю, и так на протяжении десяти минут мы обходим каждую комнату, вопя и распевая во все горло: «Прочь! Прочь! Прочь!», пока стены наконец не сотрясаются и разъяренные призраки не убегают, оставляя за собой едва уловимый запах гари и хлопья осыпавшейся штукатурки. Если вглядеться в трещинки потемневшей краски, в унылые силуэты брошенных вещей, начинаешь видеть неясные очертания — будто остаточные изображения, созданные пламенем свечи в твоей руке. Вон стена сверкает золотом, там кресло, немного потертое, но сияющее торжествующим оранжевым цветом, и старый навес вдруг заиграл яркими оттенками, высветившимися из-под слоя пыли и грязи. Анук с Пантуфлем продолжают топать и петь: «Прочь! Прочь! Прочь!», и расплывчатые силуэты приобретают все более четкие контуры — красный табурет возле стойки с виниловым покрытием, гроздь колокольчиков у входной двери. Я, разумеется, понимаю, что это всего лишь игра. Придуманное волшебство, чтобы успокоить испуганного ребенка. Нам предстоит поработать, хорошенько потрудиться, дабы веши здесь по-настоящему засияли. Но сейчас достаточно знать и то, что этот дом рад нам, так же, как мы рады ему. У порога хлеб с солью, чтобы умилостивить обитающих здесь богов. На наших подушках ветки сандалового дерева, чтобы нам снились приятные сны.

Позже Анук сказала мне, что Пантуфлю уже не страшно, значит, тревожиться не о чем. Не задувая свечей, мы прямо в одежде улеглись на пыльные матрасы в спальне, а когда проснулись, уже наступило утро.

Глава 2

12 февраля. Пепельная среда

Разбудил нас звон колоколов. Я и не догадывалась, что наш магазинчик стоит так близко к церкви, пока не услышала низкое резонирующее «бом», растворяющееся в мелодичном перезвоне — боммм фла-ди-дади-бомммм. Я глянула на свои наручные часы. Шесть утра. Через щели разбитых ставней на постель струится серо-золотистый свет. Я поднялась и выглянула на площадь. Мокрый булыжник блестит. Особенно выразительна в лучах утреннего солнца башня квадратной белой церкви, вздымающаяся из ямы темных витрин — булочной, цветочной лавки, магазинчика ритуальных принадлежностей, торгующего мемориальными табличками, каменными ангелами, неувядаемыми искусственными розами с эмалевым покрытием… Среди этих настороженных глухих фасадов белая башня все равно что маяк. На ее часах — шесть двадцать. Римские цифры мерцают красным, вводя в заблуждение дьявола. Из неприступной ниши на головокружительной высоте тоскливо взирает на площадь словно мучимая тошнотой Дева Мария. На кончике короткого шпиля крутится флюгер — фигурка в длинном одеянии с косой, показывающая то строго на запад, то на запад-северо-запад. С балкончика, где стоит горшок с увядшей геранью, я замечаю первых горожан, спешащих на мессу. Вон женщина в клетчатом плаще, которую я видела во время карнавального шествия. Я махнула ей, но она, не отвечая на мое приветствие, лишь плотнее закуталась в свой плащ и торопливо прошла мимо. Следом идет мужчина в фетровой шляпе, за ним по пятам семенит его грустный пес коричневого окраса. Мужчина робко улыбается мне, я громко и радостно здороваюсь с ним, но, очевидно, согласно местному этикету подобные вольности непозволительны, ибо он тоже не отвечает мне, спеша скрыться в церкви вместе со своим питомцем.

После уж никто не смотрел на мое окно, хотя я насчитала шестьдесят голов — в шарфах, беретах, низко надвинутых шляпах, защищающих лица своих хозяев от незримого ветра. Но я ощущала их напускное, пронизанное любопытством равнодушие. У нас есть дела поважнее, говорили их ссутуленные спины и втянутые в плечи головы. Однако они плелись по мостовой, как дети, которых заставляют ходить в школу. Вот этот сегодня бросил курить, определила я, тот отказался от своих еженедельных визитов в кафе, та — от своих любимых блюд. Меня их проблемы, разумеется, никак не касаются, но в этот момент я остро сознаю, что если и есть на земле уголок, хоть чуточку нуждающийся в чарах магии… Старые привычки не умирают. И если вы однажды занимались исполнением чужих желаний, этот порыв никогда не оставит вас. К тому же ветер, спутник карнавала, все еще дует, пригоняя едва уловимые запахи жира, сахарной ваты и пороха, острые пряные ароматы приближающейся весны, от которых зудят ладони и учащается сердцебиение… Значит, мы остаемся. На какое-то время. Пока не сменится ветер.

В городской лавке мы купили краску, кисточки, малярные валики, мыло и ведра. Уборку начали с верхних помещений, постепенно продвигаясь вниз, — срывали шторы, негодные вещи сбрасывали в крошечный садик во внутреннем дворе, где быстро росла груда мусора, мылили пол, то и дело окатывая водой узкую закопченную лестницу, так что обе вымокли насквозь по нескольку раз. Щетка Анук превратилась в подводную лодку, моя — в танкер, с шумом пускающий вниз по лестнице стремительные мыльные торпеды, разрывающиеся в холле. В самый разгар уборки звякнул дверной колокольчик. С щеткой и мылом в руках, я подняла голову и увидела рослую фигуру священника.

А я-то все спрашивала себя, когда же он решит нанести нам визит.

С минуту он рассматривает нас. Улыбается. Настороженной улыбкой, благожелательной, хозяйской. Так владелец поместья приветствует незваных гостей. Я чувствую, что его очень смущает мой внешний вид — мокрый грязный комбинезон, волосы, подвязанные красным шарфом, голые ступни в хлюпающих сандалиях.

— Доброе утро. — К его начищенной черной туфле течет пенистый ручеек. Он быстро глянул на мыльный поток и вновь обратил взгляд на меня.

— Франсис Рейно, — представляется он, предусмотрительно делая шаг в сторону. — Кюре местного прихода.

Я рассмеялась. Не сумела сдержаться.

— А, вон оно что, — язвительно говорю я. — Я думала, вы персонаж карнавального шествия:

Он смеется из вежливости. Хе, хе, хе.

Я протягиваю руку в желтой резиновой перчатке.

— Вианн Роше. А та бомбардирша сзади — моя дочь Анук.

Взрывы мыльных пузырей. Анук сражается с Пантуфлем на лестнице. Я чувствую, что священник ждет от меня подробностей о месье Роше. Гораздо проще, когда все изложено черным по белому, чин-чином, официально. Тогда не приходится задавать неловких, неприятных вопросов…

— Полагаю, вы были очень заняты сегодня утром. — Внезапно мне становится жаль его: он так старательно ищет подход ко мне. Опять принужденно улыбается.

— Да, нам и впрямь надо как можно скорее навести здесь порядок. А работы уйма — враз не переделаешь! Но нас в любом случае не было бы сегодня в церкви, monsieur le cure. Мы не ходим в церковь. — Это было сказано из добрых побуждений, — чтобы сразу дать ему понять, на чем мы стоим, успокоить его. Но он переменился в лице, вздрогнул, будто я его оскорбила.

— Понятно.

Я веду себя слишком откровенно. В его понимании, нам следовало бы чуть потоптаться вокруг да около, вкрадчиво покружить один возле другого, словно кошки.

— Но я очень признательна вам за радушный прием, — бодро продолжаю я. — Надеюсь, с вашей помощью мы даже обзаведемся здесь друзьями.

Он и сам немного похож на кошку: его холодные светлые глаза не знают ни минуты покоя, все что-то рассматривают суетливо, изучают, но взгляд отстраненный.

— Сделаю все, что в моих силах. — Теперь, когда выяснилось, что мы не пополним ряды его паствы, священник выказывает к нам полнейшее равнодушие. Однако, повинуясь голосу совести, он вынужден предложить нам больше, чем желал бы дать. — У вас есть какие-то конкретные просьбы?

— Вообще-то, мы не отказались бы от помощников, — говорю я и, видя, что он начинает отвечать, быстро добавляю: — Речь, разумеется, не о вас. Но, может, вы знаете кого-нибудь, кто хотел бы подзаработать? Например, штукатура, кого-нибудь, кто мог бы помочь с ремонтом? — Это, конечно же, более безопасная тема.

— Нет, я таких не знаю. — Он держится настороженно. Я впервые встречаю столь сдержанного человека. — Но поспрашиваю.

Может, и поспрашивает. Как и полагается, исполнит свой долг перед новоприбывшими. Только я уверена, он никого не найдет. Такие люди, как он, не оказывают услуг из милости. Священник подозрительно косится на хлеб с солью у порога.

— Это на счастье, — с улыбкой объясняю я. Его лицо каменеет. Он стороной обходит наш скромный дар домашним богам, будто это скверна.

— Матап? — В дверном проеме появляется головка Анук с всклокоченными волосами. — Пантуфль хочет поиграть на улице. Можно?

Я кивнула.

— Только из сада никуда, — наказываю я, вытирая грязь с ее переносицы. — Ну и вид у тебя. Сущий сорванец. — Ее взгляд обращается на священника, я вовремя замечаю в ее глазах смешинки. — Анук, это месье Рейно. Поздоровайся.

— Здравствуйте! — кричит Анук, бегом направляясь к выходу. — До свидания! — Неясным пятном мелькнули желтый свитер с красным комбинезоном, и она скрывается за дверью, скользя сломя голову по сальной кафельной плитке. Мне почудилось, уже не в первый раз, что следом за ней исчез и Пантуфль — бесформенный темный силуэт на фоне еще более темной дверной рамы.

— Ей всего шесть лет, — объясняю я.

Рейно выдавливает кислую улыбку. Очевидно, мимолетная встреча с моей дочерью только укрепила все его подозрения относительно меня.

Глава 3

13 февраля. Четверг

Слава Богу, на сегодня я свободен. Как же утомляют меня все эти визиты. Речь, конечно же, не о тебе, mon pere. Мой еженедельный визит к тебе — это счастье, можно сказать, моя единственная отрада. Надеюсь, цветы тебе нравятся. Они не очень красивые, но пахнут изумительно. Я поставлю их здесь, возле твоего кресла, чтобы ты мог любоваться ими. Отсюда чудесный вид на поля, на Танн, вдалеке блестит лента Гаронны. И кажется, будто мы совсем одни. О, я не жалуюсь. Вовсе нет. Просто одному человеку тяжело нести такое бремя. Все их мелкие заботы, обиды, глупость, тысячи банальных проблем… Во вторник у нас был карнавал. Они танцевали и кричали, как самые настоящие дикари. Клод, младший сын Луи Перрена, выстрелил в меня из водяного пистолета. И, думаешь, как отреагировал его отец? Сказал, что он маленький и ему хочется немного поиграть. Я же, топ pere, всеми помыслами стремлюсь наставить их на путь истинный, избавить от греха. Но они сопротивляются на каждом шагу, словно малые дети, из прихоти отвергают здоровую пищу, продолжая есть то, от чего их тошнит. Я знаю, ты понимаешь меня. Ты сам на протяжении пятидесяти лет безропотно и с достоинством нес на своих плечах эту ношу. И завоевал их любовь. Неужели времена так сильно изменились? Здесь меня боятся, уважают… но вот любят ли? Нет. Лица у всех угрюмые, недовольные. Вчера уходили со службы полные раскаяния, а в чертах каждого читалось виноватое облегчение. Возвращались к своим тайным пристрастиям и порокам. Как же они не понимают? Господь все видит. Я все вижу. Поль-Мари Мускат бьет жену. Благочинно исповедуется каждую неделю, прочитает в наказание десять молитв и вновь принимается за свое. Жена его — воровка. На прошлой неделе пошла на рынок и украла с прилавка дешевую побрякушку. Гийом Дюплесси постоянно спрашивает, есть ли у животных душа, и, услышав от меня отрицательный ответ, начинает плакать. Шарлотта Эдуард подозревает, что у ее мужа есть любовница. Я знаю, что у него их целых три, но вынужден хранить тайну исповеди. Какие же они все дети! Своими вопросами и манерами они сводят меня с ума. Но я не вправе выказывать слабость. Овцы — отнюдь не покорные безобидные существа, какими изображают их в идиллических пасторалях. Это подтвердит любой селянин. Они хитры, порой жестоки и патологически глупы. И у нетребовательного пастыря зачастую демонстрируют неповиновение и дерзость. Потому я неизменно строг с ними. И только раз в неделю позволяю себе немного расслабиться. Твои губы плотно сжаты, топ pere, как на исповеди. Но сердце у тебя доброе, и ты всегда готов выслушать меня. На один час я могу скинуть свое бремя. И обнажить свое несовершенство.

У нас появилась новая прихожанка. Некая Вианн Роше, — полагаю, вдова, — с маленькой дочкой. Помнишь пекарню старика Блэро? Он умер четыре года назад, и с тех пор его дом стоял в запустении. Так вот, она арендовала эту пекарню и надеется открыть ее к концу недели. Думаю, ее заведение просуществует недолго. У нас уже есть пекарня Пуату, на другой стороне площади. И к тому же она здесь не приживется. Хоть она и приятная женщина, но с нами у нее нет ничего общего. Не пройдет и двух месяцев, как сбежит опять в большой город. Там ей самое место. Забавно, но я ведь так и не выяснил, откуда она родом. Очевидно, парижанка, а может, из-за границы приехала. Говорит без акцента, пожалуй, даже слишком чисто для француженки. Гласные произносит отрывисто, как северяне, но в глазах есть что-то от итальянцев или португальцев, а кожа… Впрочем, я ее почти не видел. Вчера целый день и сегодня она наводила порядок в пекарне. Ее витрина прикрыта куском оранжевого пластика. Время от времени она сама или ее маленькая дочка-дикарка выбегают на улицу, чтобы опорожнить в канаву ведро помоев или переброситься парой дружелюбных слов с кем-нибудь из рабочих. Меня поражает ее умение договариваться с людьми. Я предложил ей свои услуги в качестве посредника, но сомневался, что найду желающих помочь. И вдруг рано утром вижу, как Клэрмон несет ей лесоматериалы, следом идет Порсо со своими лестницами. Пуату снабдил ее кое-какой мебелью. Я видел, как он тащил через площадь кресло, и все время озирался по сторонам, будто боялся, что его заметят. Даже сварливый брюзга Нарсисс пошел со своим инвентарем облагораживать ее садик, хотя в ноябре прошлого года, когда я попросил его вскопать газон на кладбище, он мне ответил категоричным отказом. Сегодня утром примерно в восемь сорок к ее магазинчику подъехал грузовой фургон. Мимо проходил Дюплесси, он обычно в это время выгуливает собаку. Она окликнула его, попросила помочь с выгрузкой вещей. Он оторопел от неожиданности, так и не донеся руку до шляпы. Я был почти уверен, что он откажет. Потом она что-то сказала — ее слов я не разобрал — и звонко рассмеялась. Вообще, она много смеется и постоянно жестикулирует, выделывая руками комичные нелепые движения. Тоже, полагаю, черта, присущая жителям больших городов. Мы здесь привыкли к более сдержанной манере общения, но, надеюсь, она не имеет в виду ничего дурного. Голову она по-цыгански обмотала фиолетовым шарфом, однако волосы из-под него выбились, на них белая краска. Но ее, по-видимому, это не смущало. Позже Дюплесси не смог припомнить, что она ему сказала. Промямлил только, что его это ничуть не затруднило, поскольку весь груз состоял всего из нескольких коробок, довольно тяжелых, хотя и маленьких, и открытых ящиков с кухонной утварью. Что в коробках, он не спросил, но считает, что нереально наладить пекарное производство со столь скудными запасами.

Не подумай, топ pere, будто я все дни напролет только и делаю, что наблюдаю за пекарней. Просто она стоит почти прямо напротив моего дома — того самого, топ pere, что прежде принадлежал тебе. Весь минувший день и половину сегодняшнего там стучали молотками, красили, белили и скоблили, так что даже меня разобрало невольное любопытство. Мне не терпится посмотреть на результат. И я не одинок в своем желании. Я слышал, как мадам Клэрмон судачила со своими приятельницами возле лавки Пуату, с важным видом рассказывая им про работу мужа. Они говорили о «красных ставнях», а потом заметили меня и тут же понизили голоса, перейдя на шепот. Будто мне есть дело до их пересудов. А новоприбывшая, безусловно, дает богатую пищу для сплетен, если не сказать больше. Оранжевая витрина так и притягивает взоры. Словно огромная конфета, с которой хочется содрать фантик. Случайно залежавшийся соблазнительный ломоть карнавала. Есть что-то тревожное в этом ярком куске пластика, в том, как он сверкает на солнце. Я буду счастлив, когда ремонт завершится и бывшая пекарня вновь станет пекарней.

На меня многозначительно поглядывает медсестра. Она считает, что я утомляю тебя. И как только ты их выносишь? Их громкие голоса, командирские замашки? А теперь нам пора отдыхать. Ее слащавый игривый тон раздражает, режет слух. Она желает добра, говорят твои глаза. Не сердись на них, они знают, что делают. А вот я не добрый. Я пришел сюда не тебя утешать — чтобы самому утешиться. И все же мне хочется верить, что мои визиты доставляют тебе удовольствие, вносят свежую струю в твою жизнь, превратившуюся в вялое, бесцветное прозябание. По вечерам телевизор в течение одного часа, смена положения пять раз в день, кормление через трубочку. О тебе говорят, как о неодушевленном предмете: Думаешь, он нас слышит? Понимает что-нибудь? Твое мнение никому не интересно, тебя даже не спрашивают… Ты живешь в полной изоляции, но по-прежнему чувствуешь, думаешь… Вот он истинный ад, голый ужас, без наносной цветистости средневековых представлений. Полнейшая изоляция. А я обращаюсь к тебе: научи, как найти контакт с людьми. Дай мне надежду.

Глава 4

14 февраля. Пятница. День святого Валентина

Мужчину с собачкой зовут Гийом. Вчера он мне помог занести в дом багаж, а сегодня утром стал моим первым посетителем. Пришел вместе со своим псом Чарли. Поприветствовал с застенчивой учтивостью, почти по-рыцарски.

— Мило у вас здесь, — сказал он, кинув взгляд вокруг. — Наверно, всю ночь трудились не покладая рук.

Я рассмеялась.

— Просто чудесное превращение, — добавил Гийом. — Не знаю почему, но я думал, вы собираетесь открыть у нас еще одну пекарню.

— Чтобы пустить по миру беднягу месье Пуату? С его-то больной поясницей и несчастной женой-инвалидом, которая и так не может спать по ночам? Уж он был бы благодарен мне по гроб жизни.

Гийом нагнулся, поправляя на Чарли ошейник, но я заметила веселый блеск в его глазах.

— Значит, вы уже познакомились?

— Да. Я дала ему рецепт ячменного отвара от бессонницы.

— Если поможет, он на всю жизнь станет вам добрым другом.

— Поможет, — заверила я. Потом сунула руку под прилавок и вытащила маленькую розовую коробочку с серебряным бантиком в форме сердечка. — Держите. Это вам. Моему первому посетителю.

— Ну что вы, мадам, я…

— Зовите меня Вианн. И я не приму отказа. — Я сунула коробочку ему в руки. — Вам понравится. Это ваши любимые.

— Откуда вы знаете? — спросил он с улыбкой, осторожно убирая подарок в карман плаща.

— А вот знаю, — озорно сказала я. — Мне известны пристрастия абсолютно каждого. Поверьте, это то, что вам нужно.

Вывеска была готова только к полудню. Жорж Клэрмон, без конца извиняясь за опоздание, собственноручно прибивал ее. Красные ставни смотрелись изумительно на фоне свежей побелки, и Нарсисс, беззлобно сетуя на поздние заморозки, рассадил в моих горшках несколько цветков герани, которые принес из своей теплицы. Я вручила обоим мужчинам по нарядной коробочке ко дню святого Валентина, и они, озадаченные, но счастливые, покинули мой магазинчик. После почти никто не заходил, не считая нескольких ребятишек, которых я поспешила выпроводить. В сущности, это судьба любого нового заведения, открывающегося в маленьком городке. Местные жители ведут себя в строгом соответствии с условностями, регулирующими подобные ситуации. Они сдержанны, демонстрируют безразличие, хотя в душе сгорают от любопытства. Заглянула пожилая женщина в черном платье — традиционном одеянии местных вдов. Мужчина с красно-коричневым лицом купил три одинаковые коробочки, даже не поинтересовавшись, что в них лежит. Потом на протяжении нескольких часов никого. Как я и ожидала. Нужно время, чтобы привыкнуть к чему-то новому. Отдельные прохожие бросали пристальные взгляды на витрину моего магазина, но переступить порог не осмелился никто. Правда, я чувствовала, что за напускным равнодушием кроются смятение, шепот пересудов, колыхание то и дело отдергиваемых штор, подготовка к решительному шагу. Наконец они пришли. Сразу целой компанией. Семь-восемь женщин, среди них Каролина Клэрмон — жена Жоржа Клэрмона, смастерившего вывеску для моего магазина. Девятая, шедшая в хвосте группы, осталась на улице. Я узнала в ней женщину в клетчатом плаще. Она стояла у витрины, почти касаясь лицом стекла.

Посетительницы жадно рассматривают все, хихикают, мнутся, восторженно охают, словно шкодливые школьницы.

— И вы все это сама делаете? — спрашивает Сесиль, хозяйка аптеки на центральной улице.

— Придется воздержаться, — говорит Каролина, полная блондинка в пальто с меховым воротником. — Как-никак Великий пост.

— Я никому не скажу, — обещаю я. Потом, бросив взгляд на женщину в клетчатом плаще, все еще стоящую у витрины, интересуюсь: — А ваша приятельница почему не заходит?

— Она вовсе не с нами, — отвечает Жолин Дру, женщина с заостренными чертами лица; она преподает в местной школе. — Это Жозефина Мускат, — добавляет она, мельком глянув на квадратное лицо за стеклом витрины. В ее голосе сквозит презрительная жалость. — Вряд ли она войдет.

Жозефина, будто услышав ее слова, чуть покраснела и нагнула голову, вдавливаясь подбородком в свой плащ. Одну руку она как-то странно прижимала к груди, будто оборонялась. Я увидела, как ее губы с опушенными уголками слегка зашевелились, нашептывая то ли молитву, то ли проклятия.

Я стала обслуживать женщин — белая коробочка, золотая ленточка, два бумажных рожка, розочка, розовый бантик в форме сердечка. Те громко восклицали и смеялись. Жозефина Мускат у витрины на улице что-то бормотала, раскачиваясь и колотя по животу неуклюжими кулаками. Потом, когда я занялась последней покупательницей, она вдруг вскинула голову, словно бросая вызов, и вошла. Этот последний заказ я выполняла дольше прежних. Пришлось комплектовать большой набор в нестандартной упаковке. Мадам желала вот только это, да еще то, то, то и то, да в круглой коробочке, да с ленточками и цветочками, и с золотыми сердечками, и с визитной карточкой, но непременно без надписи. При этом остальные дамы шаловливо закатили глаза, издавая восторженные возгласы — хи-хи-хи-хи! — так что я едва не проглядела самое занимательное. Крупные руки Жозефины удивительно проворны, огрубелые, красные руки, закаленные работой по дому, чрезвычайно расторопны. Одна по-прежнему прижата к животу, вторая молниеносно взлетает сбоку, словно оружие в руке опытного стрелка, и маленький серебряный пакетик с розочкой — стоимостью в 10 франков — перемещается с полки в карман ее плаща.

Отличная работа.

Я не подаю вида, что заметила кражу, пока дамы не покинули магазин. Жозефина, оставшись одна перед прилавком, с притворным интересом рассматривает выставленный товар. Осторожно покрутила в нервных пальцах одну коробочку, вторую. Я закрыла глаза, вслушиваясь в ее мысли. Путаные, тревожные. В моем воображении мелькает череда быстро сменяющих один другой образов: дым, горсть блестящих безделушек, окровавленный палец. За всем этим кроется трепетный страх.

— Мадам Мускат, помочь вам что-нибудь выбрать? — Голос у меня спокойный, любезный. — Или желаете просто ознакомиться с ассортиментом?

Она пробормотала что-то нечленораздельное и повернулась от прилавка, собираясь уйти.

— Думаю, у меня есть то, что вам понравится. — Я достала из-под прилавка серебряный пакетик, — точно такой, что она украла, только чуть больше размером, — перетянутый белой лентой с крошечными белыми цветочками. Она взглянула на меня испуганно, уголки ее большого неулыбчивого рта опустились еще ниже. Я придвинула к ней пакетик.

— Это за счет магазина, Жозефина, — ласково сказала я. — Бери, не бойся. Это твои любимые.

Жозефина Мускат повернулась и выбежала из магазина.

Глава 5

15 февраля. Суббота

Я знаю, топ pere, что пришел не в свой обычный день. Но мне необходимо высказаться. Вчера открылась пекарня. Но оказалось, что это не пекарня. Когда я проснулся вчера в шесть утра, защитной пленки на фасаде уже не было, навес и ставни висели на своих местах, над витриной поднят козырек. Некогда обычный невзрачный старый дом, как и все здания вокруг, сиял, словно конфетка в красно-золотистом фантике на ослепительно белом столе. На окнах горшки с красной геранью. Поручни оплетены гирляндами из гофрированной бумаги. Над входом дубовая вывеска с черной надписью:

Шоколадная
«Небесный миндаль»

Бред да и только. Подобное заведение, наверно, стало бы пользоваться популярностью в Марселе или в Бордо, даже в Ажене, который с каждым годом посещает все больше туристов. Но зачем открывать его в Ланскне-су-Танн? Да еще в первые дни Великого поста, традиционной поры воздержания? Я расцениваю это как святотатство, возможно, преднамеренный вызов. Сегодня утром я рассмотрел витрину. На белой мраморной полке выложены рядами бесчисленные коробочки, пакетики, серебряные и золотые бумажные рожки, розетки, бубенчики, цветочки, сердечки, длинные спирали из разноцветных лент. В стеклянных колокольчиках и на блюдах — шоколад, жареный миндаль в сахаре, «соски Венеры», трюфели, mendiants, засахаренные фрукты, гроздья лесного ореха, шоколадные ракушки, засахаренные лепестки роз и фиалки… Укрытые от солнца жалюзи в половину высоты витрины, они мерцают всеми оттенками темного, словно сокровища в морской пучине, драгоценности в пещере Аладдина. А в самом центре она возвела пышное сооружение — пряничный домик. Его сдобные стены облицованы слоем шоколада, их увивают необычные глазированные и шоколадные лозы, лепнина отлита из серебряной и золотой глазури, крыша из вафельной черепицы усеяна засахаренными плодами, в шоколадных деревьях поют марципановые птицы… Там же колдунья собственной персоной — вся из черного шоколада от верхушки колпака до края длинной накидки — верхом на помеле, которым служит ей гигантский guimauve, длинный корявый стебель алтея, наподобие тех, что свисают с лотков торговцев душистыми растениями во время карнавала… Из окна своего дома я вижу ее витрину — глаз, полуприкрытый в лукавом заговорщицком прищуре. Из-за этого магазина, торгующего соблазнами, Каролина Клэрмон нарушила Великий пост. Она сама призналась мне вчера на исповеди. Слушая ее захлебывающийся писклявый голосок, я не верил, что она готова искренне раскаяться.

— О, топ pere, мне так стыдно! Но что я могла поделать? Эта очаровательная женщина так любезна. Я хочу сказать, я даже не понимала, что творю, спохватилась, когда уже было поздно. А ведь если кто и должен отказаться от шоколада… Мои бедра за последние два года растолстели до безобразия, хоть ложись и помирай …

— Две молитвы Богородице. — Господи, что за женщина! Ее полнящиеся обожанием глаза буквально пожирают меня через решетку.

— Конечно, топ pere, — разочарованно протягивает она, якобы обиженная моим резким тоном.

— И помните, почему мы соблюдаем Великий пост. Не для того, чтобы потешить собственное тщеславие или произвести впечатление на друзей. И не ради поддержания физической формы, чтобы щеголять летом в дорогих модных одеждах. — Я намеренно жесток. Она этого хочет.

— Да, вы правы, я тщеславна. — Она всхлипывает, уголком батистового платка промокает выкатившуюся слезинку. — Тщеславная, глупая женщина.

— Помните Господа нашего. Его жертву. Его скромность.

В нос мне бьет запах ее духов, какой-то цветочный аромат, слишком насыщенный для столь крошечного темного закутка. Может, она пытается ввести меня в искушение? Если это так, зря старается: меня не проймешь.

— Четыре молитвы Богородице.

Во мне говорит отчаяние. Оно подтачивает душу, разъедает ее клеточка за клеточкой, как летучая пыль и песок разрушают храм, годами оседая на его камнях. Оно подрывает во мне решимость, отравляет радость, убивает веру. Я хотел бы вести их через испытания, через тернии земного пути. Но с кем я имею дело? День ото дня передо мной проходит вялая процессия лжецов, мошенников, чревоугодников, презренных людишек, занимающихся самообманом. Вся борьба добра со злом сведена к толстой женщине, изводящей себя жалкими сомнениями перед лавкой, где торгуют шоколадом: «Можно? Или нельзя?» Дьявол труслив; он не показывает своего лица. Он не имеет сущности, распылен на миллионы частичек, коварными червоточинами проникающими в кровь и душу. Мы с тобой, топ pere, родились слишком поздно. Я предпочел бы жить в суровом добродетельном мире поры Ветхого Завета. Тогда все было просто и ясно. Сатана во плоти ходил среди нас. Мы принимали трудные решения, жертвовали нашими детьми во имя Господа. Мы любили Бога, но еще больше боялись Его.

Не думай, будто я виню Вианн Роше. На самом деле ей вообще нет места в моих мыслях. Она — лишь одно из проявлений зла, против которых я должен бороться изо дня в день. Но как подумаю об этом магазине с нарядным навесом, призывающим к невоздержанию, отвращающим от веры… Встречая у церкви прихожан, я краем глаза ловлю движение за его витриной. Попробуй меня. Отведай. Вкуси. В минуты затишья между исполнением псалмов я слышу гудок фургона, останавливающегося перед шоколадной. Читая проповедь — проповедь, топ pere! — я замолкаю на полуслове, потому что слышу шуршание разворачиваемых фантиков…

Сегодня утром моя проповедь была более суровой, чем обычно, хотя народу пришло мало. Ничего, завтра я их накажу. Завтра, в воскресенье, когда все магазины закрыты.

Глава 6

15 февраля. Суббота

Занятия в школе сегодня закончились рано. К двенадцати часам дня улицу заполонили ковбои и индейцы в ярких куртках и джинсах, у каждого портфель либо ранец. Те, что постарше, украдкой дымят сигаретами. Проходя мимо моего магазина, и маленькие и большие бросают из-за поднятых воротников беспечно-любопытные взгляды на витрину. Мое внимание привлекает мальчик в сером пальто и берете. Он подтянут, собран; школьный ранец идеально ровно сидит на его детских плечиках. Он идет один. У «Небесного миндаля» он замедляет шаг, разглядывая витрину, но свет от стекла отражается так, что мне не удается рассмотреть его лица. Рядом останавливаются четверо ребятишек возраста Анук, и он спешит удалиться. К витрине на несколько секунд прижимаются два носа, потом все четверо собираются в кучу и начинают выворачивать карманы, подсчитывая ресурсы. С минуту решают, кого послать в магазин. Я делаю вид, что занята за прилавком.

— Мадам? — На меня подозрительно таращится маленькое чумазое личико. Я узнала Волка с карнавального шествия.

— Полагаю, ты хотел бы купить карамель с арахисом, — говорю я серьезно, ибо покупка конфет — серьезное дело. — Хороший выбор. Легко разделить между друзьями, в карманах не тает, и стоит вот такой большой набор, — я показываю руками, — всего-то пять франков. Верно?

Вместо улыбки мальчик кивнул в ответ, как деловой человек деловому человеку. Его монетка теплая и чуть липкая. Он осторожно берет с прилавка пакетик и заявляет важно:

— Мне нравится ваш маленький пряничный домик. Тот, что в витрине. — Его трое друзей робко закивали от входа, где они стоят, прижимаясь друг к другу для храбрости. — Крутой домик. — Жаргонное словечко он произнес смачно, с вызовом, будто пыхнул спрятанной в рукаве сигаретой.

— Очень крутой. — Я улыбнулась. — Если хочешь, приходи сюда со своими друзьями, когда я уберу дом с витрины. Поможете мне его съесть.

Он вытаращил глаза.

— Круто!

— Супер!

— А когда?

Я пожимаю плечами.

— Я скажу Анук, она вам передаст. Анук — моя дочь.

— Мы знаем. Мы ее видели. Она не ходит в школу. — Последняя фраза произнесена с завистью.

— В понедельник пойдет. Жаль только, что у нее здесь пока еще нет друзей, поэтому к нам я разрешила ей пригласить ребят. Чтобы вместе со мной украшать витрину. — Зашаркали подошвы, липкие ладошки, отпихивая друг друга, потянулись вверх.

— Мы можем…

— Я могу…

— Я — Жанно…

— Клодин…

— Люси…

Я подарила каждому по сахарной мышке и отослала прочь. Они рассеялись по площади, словно пушинки одуванчика на ветру. Я смотрела им вслед. На их стремительно удаляющихся спинах плясали разноцветные лучики солнца — красно-оранжево-зелено-голубые. Они скрылись из виду. Я заметила в тени арки на площади Св. Иеронима священника Фрэнсиса Рейно. Он наблюдал за детьми с любопытством и, как мне показалось, с осуждением во взоре. Я пришла в недоумение. Чем он недоволен? Он не заходил к нам с тех пор, как засвидетельствовал свое почтение в первый день нашего пребывания в городе, но я много слышала о нем от людей. Гийом говорил о нем с уважением, Нарсисс — с раздражением, Каролина — тем кокетливым тоном озорного лукавства, к которому, я подозреваю, она обычно прибегает, ведя речь о любом мужчине не старше пятидесяти лет. Они отзываются о нем без теплоты. Насколько я понимаю, он не местный, выпускник парижской семинарии. Весь его жизненный опыт основан только на книгах, он не знает местных обычаев, не знает нужд и потребностей людей. Это мнение Нарсисса, враждующего со священником с тех самых пор, как отказался посещать службы во время уборочной страды. Он не выносит человеческой глупости, говорит Гийом с насмешливым блеском в глазах, прячущихся за круглыми стеклами очков, то есть фактически весь род людской, поскольку у каждого из нас есть свои глупые привычки и пристрастия, от которых мы не в силах отказаться. Рассуждая, Гийом с любовью треплет Чарли по голове, и пес, будто соглашаясь с ним, важно вторит ему коротким отрывистым лаем.

— Он осуждает меня за столь крепкую привязанность к собаке, — с грустью жалуется Гийом. — Как человек тактичный, вслух он своего возмущения не выражает, но считает, что я веду себя неподобающе. В моем возрасте… — Гийом, пока не вышел на пенсию, занимал пост директора местной школы, где теперь работали всего два учителя, поскольку численность учащихся неуклонно сокращалась, однако многие жители старшего возраста до сих пор называли его maitre d' ecole. Глядя, как он ласково чешет у Чарли за ушами, я чувствовала, что его гложет печаль, затаенная скорбь. Я заметила это еще во время карнавального шествия, будто он в чем-то винил себя.

— Человек в любом возрасте вправе выбирать друзей по своему усмотрению, — с жаром перебиваю его я. — Возможно, monsieur le cure не мешало бы и самому поучиться у Чарли. — Опять та же добрая грустная полуулыбка.

— Monsieur le cure старается, как может, — мягко говорит он. — Не надо требовать от него большего.

Я промолчала. Щедрые люди щедры во всем. Эту нехитрую истину быстро постигаешь, когда занимаешься моим ремеслом. Гийом покинул «Небесный миндаль» с небольшим пакетиком вафель в шоколаде в кармане. Перед тем как свернуть за угол, на улицу Вольных Граждан, он наклонился и угостил одной штучкой Чарли, потрепав его по шерсти. Пес радостно залаял, завилял коротким куцым хвостом. Как я уже сказала, некоторые люди совершенно бездумны в своей щедрости.


Городок мне уже не кажется чужим. Его обитатели тоже. Я начинаю узнавать лица, имена; наматывается клубок первых незначительных событий с моим участием, которые постепенно связывают нас неразрывной нитью. Ланскне — более сложный организм, чем он первоначально представляется приезжему в силу своей незатейливой географии: от главной улицы расходятся, словно пальцы на руке, боковые ответвления — проспект Поэтов, улица Вольных Граждан, переулок Революционного Братства; очевидно, кто-то из устроителей города был ярым приверженцем Республики. Площадь Св. Иеронима, на которой поселилась я, — средоточие всех этих разбегающихся пальцев. Здесь гордо возвышается средь вытянутых лип белая церковь, здесь погожими вечерами старики, прямо на красных булыжниках, играют в шары. За площадью в низине лежит район с собирательным названием Марод[1], — переплетение узких улочек, скопления глухих покосившихся деревянно-кирпичных домишек, пятящихся в сторону Танна по неровной мостовой. Это — трущобы Ланскне. Они подступают к самому болоту. Некоторые дома сооружены прямо на реке, стоят на гниющих деревянных платформах. Десятки других теснятся вдоль каменной набережной; длинные щупальца сырого смрада тянутся от стоячей воды к их маленьким окошкам под самыми крышами. В городе вроде Ажена такой вот причудливый, по-деревенски неказистый, разлагающийся Марод стал бы местом паломничества туристов. Но в Ланскне нет туристов. Обитатели Марода — мусорщики, живущие на то, что им удается вытащить из реки. Здесь почти все дома бесхозные, заброшенные; из их оседающих стен торчат сучья старых деревьев.

В обед я на два часа закрыла свой магазинчик, и вместе с Анук мы отправились к реке. У самой воды барахтались в зеленой грязи двое тощих ребятишек. Здесь даже в феврале стояла сочная сладковатая вонь гнили и нечистот. День выдался холодный, но солнечный. Анук, в красном шерстяном пальто и шапке, носилась по камням, громко беседуя с Пантуфлем, скачущим за ней по пятам. Я уже настолько привыкла к Пантуфлю, — как, впрочем, и к другим сказочным бродяжкам, следующим за ней незримыми тенями, — что порой мне кажется, я почти воочию вижу его — странное существо с серыми усами и мудрыми глазами. В такие минуты мир неожиданно расцветает, словно претерпевая дивную метаморфозу, и я превращаюсь в Анук — смотрю на все ее глазами, хожу там, где ходит она. В такие минуты я чувствую, что могу умереть от любви к ней, моей маленькой скиталице. Мое сердце разбухает, едва не лопаясь, и я, чтобы и впрямь не умереть от избытка чувств, тоже перехожу на быстрый бег. Мой красный плащ-накидка развевается за плечами, словно крылья, волосы струятся за спиной, как хвост кометы в клочковатом синем небе.

Дорогу мне перебегает черный кот. Я останавливаюсь и начинаю кружить вокруг него против часовой стрелки, напевно приговаривая:

— Ouva-ti-i, mistigri?

Passe sansfaire de mal id[2].

Анук подпевает мне, кот с урчанием валится в пыль и переворачивается на спину, требуя, чтобы его погладили. Я наклоняюсь к нему и замечаю щуплую старушку, с любопытством наблюдающую за мной из-за угла дома. Черная юбка, черный плащ, заплетенные в косу седые волосы уложены на голове в аккуратный сложный узел, глаза внимательные и черные, как у птицы. Я киваю ей.

— Ты — хозяйка chocolaterie, — говорит она. Несмотря на возраст — по моей оценке, ей лет восемьдесят, если не больше — голос у нее звучный; в нем явственно слышатся резкие интонации, присущие уроженцам юга.

— Да, верно. — Я представилась.

— Арманда Вуазен, — назвалась старушка. — А вон мой дом. — Она кивком показала на один из домиков у реки — более опрятный, чем остальные, со свежей побелкой и алой геранью в ящичках за окнами. Потом улыбнулась, отчего ее розовое, как у куклы, личико, собралось в миллионы морщинок, и сказала: — Я видела твой магазин. Симпатичный. Это ты молодец, постаралась. Только он не про нас, местных. Чересчур броский. — В ее тоне не было неодобрения — только чуть ироничная обреченность. — Я слышала, наш т' sieur le cure уже ополчился против тебя, — язвительно добавила она. — Полагаю, он считает, что шоколадной не подобает стоять на его площади. — Она вновь бросила на меня подтрунивающий, насмешливый взгляд. — Ему известно, что ты ведьма?

Ведьма, ведьма. Это неверное определение, но я поняла, что она имеет в виду.

— Почему вы так решили?

— О, это же очевидно. Может, я и сама такая. — Она рассмеялась. Ее смех прозвучал, как какофония взбесившихся скрипок. — M' sieurle cure не верит в чудеса, — сказала она. — По правде говоря, я подозреваю, что он и в Бога не верит. — Ее голос полнится снисходительным презрением. — Хоть и имеет диплом богослова, а ему еще учиться и учиться. И моей глупой дочери тоже. В институтах ведь жизни не учат, верно?

Я с ней согласилась и спросила, знаю ли я ее дочь.

— Думаю, да. Каро Клэрмон. Безмозглая финтифлюшка, глупее не сыскать во всем Ланскне. Говорит, говорит, говорит, и хоть бы слово разумное сказала. — Увидев, что я улыбаюсь, она весело кивнула. — Не беспокойся, дорогая, меня в моем возрасте уже ничем не оскорбить. А она вся в отца. Великое утешение. — Старушка насмешливо посмотрела на меня. — Здесь мало чем можно поразвлечься. Особенно в старости. — Она помолчала, пристально глядя на меня. — Но, думаю, мы с тобой все же немного позабавимся. — Ее голова коснулась моей, и меня словно обдало свежим дыханием. Я пыталась уловить ее мысли, пыталась понять, не издевается ли она надо мной, но ощущала лишь ее доброту и веселое настроение.

— Я просто торгую шоколадом, — с улыбкой сказала я.

Арманда Вуазен насмешливо фыркнула.

— Да ты, я вижу, и впрямь решила, будто я только вчера родилась.

— В самом деле, мадам Вуазен…

— Зови меня Армандой. — Черные глаза заискрились смехом. — Так я чувствую себя моложе.

— Хорошо. Только я и в самом деле не понимаю…

— Я знаю, каким ветром тебя занесло, — с хитрецой в голосе заявила она. — Сразу почувствовала. Ты пришла с карнавалом. В Мароде полно бродяг, путешествующих с карнавалом: цыгане, испанцы, бродячие ремесленники, выходцы из Алжира, прочий сброд. Когда-то я уже знала вас — тебя и твою малышку. Как теперь вы себя называете?

— Вианн Роше. — Я улыбнулась. — А это — Анук.

— Анук, — ласково повторила Арманда. — А твой серенький дружок — зрение у меня теперь не такое острое, как прежде, — кто он? Кот? Бельчонок?

Анук качнула кудрявой головкой и радостно, но не без снисхождения в голосе, доложила:

— Это кролик. И зовут его Пантуфль.

— Ах, кролик. Ну конечно же. — Арманда лукаво подмигнула мне. — Видишь, я знаю, каким ветром вас занесло. Я и сама пару раз ощущала на себе его дыхание. Может, я и стара, но одурачить меня никому не удастся. Никому.

Я кивнула:

— Может, вы и правы. Приходите как-нибудь в «Миндаль». Я знаю, кто какие лакомства любит. И вас угощу вашими любимыми. Получите большую коробку.

Арманда рассмеялась.

— О, шоколад мне нельзя. Каро и этот врач-недоумок запрещают. Как, впрочем, и все остальное, что доставляет мне удовольствие, — иронично добавила она. — Сначала запретили курить, потом пить, теперь это… Бог знает, наверно, еще надо бы перестать дышать, тогда, глядишь, буду жить вечно. — Она хохотнула, но как-то устало, и схватилась за грудь. Мне стало жутко: я почему-то сразу вспомнила Жозефину Мускат. — Я их не виню, — продолжала Арманда. — Они так живут. Пытаются защититься от всего. От жизни. От смерти.

Она улыбнулась, и выражением лица, несмотря на морщины, вдруг стала похожа на проказливого сорванца.

— Пожалуй, я зайду к тебе в любом случае, — сказала она. — Хотя бы для того, чтобы досадить кюре.

Она скрылась за углом своего беленого дома, а я задумалась над ее последней фразой. Анук на некотором удалении швыряла камни на обнажившийся берег у самой кромки воды.

Кюре. Кажется, я только и слышу о нем. Я стала размышлять о Франсисе Рейно.

Так уж случается, что в маленьких городках вроде Ланскне тон всему обществу зачастую задает один человек — школьный учитель, владелец кафе или священник. Этот человек — сердцевина механизма, вращающего ход жизни. Как пружина в часах, приводящая в движение колесики, которые крутят другие колесики, заставляют стучать молоточки и перемещают стрелки. Если пружина соскочит или сломается, часы останавливаются. Ланскне — что сломанные часы: стрелки неизменно показывают без минуты полночь, колесики и зубчики вхолостую вращаются за угодливым никчемным циферблатом. Поставь на церковных часах неправильное время, если хочешь провести дьявола, говорила моя мама. Но в данном случае, я подозревала, дьявол не поддался обману.

Ни на минуту.

Глава 7

16 февраля. Воскресенье

Моя мать была ведьмой. По крайней мере, она называла себя ведьмой, а частенько и искренне в это верила, так что в конце концов уже нельзя было определить, притворяется она или колдует по-настояшему. Арманда Вуазен чем-то напоминала ее: блестящие коварные глаза, длинные волосы, некогда, должно быть, иссиня-черные с отливом, мечтательность вкупе с цинизмом. От матери я научилась всему, что сформировало меня как личность. Научилась искусству обращать поражение в успех, вытягивать вилкой пальцы, дабы отвратить беду, шить саше, варить зелье, верить в то, что встреча с пауком до полуночи приносит удачу, после — несчастье… Но главное, она передала мне свою любовь к перемене мест, цыганскую непоседливость, которая заставляла нас скитаться по всей Европе и за ее пределами: год в Будапеште, следующий — в Праге, полгода в Риме, четыре года — в Афинах, затем через Альпы в Монако и вдоль побережья — Канны, Марсель, Барселона… К восемнадцати годам я потеряла счет городам, в которых мы жили, и языкам, на которых говорили. На жизнь мы тоже зарабатывали по-всякому: нанимались официантками, переводчиками, ремонтировали машины. Иногда покидали дешевые отели, в которых останавливались на одну ночь, через окно, не оплатив счет. Ездили на поездах без билетов, подделывали разрешения на работу, нелегально пересекали границы. Нас депортировали бессчетное число раз. Мать дважды арестовывали, но отпускали без предъявления обвинения. И имена мы меняли, переиначивая их в соответствии с традициями того или иного региона, в котором ненадолго оседали: Янна, Жанна, Джоанн, Джованна, Анна, Аннушка… Гонимые ветром, мы, словно преступники, постоянно находились в бегах, переводя громоздкий жизненный багаж в франки, фунты, кроны, доллары…

Не думайте, будто я страдала; жизнь в те годы я воспринимала как чудесное приключение. Нам с матерью хорошо было вдвоем. Потребности в отце я никогда не испытывала. У меня было много друзей. И все же, должно быть, эта неустроенность — вечные скитания, необходимость постоянно экономить — порой угнетала ее. Тем не менее мы продолжали мерить дороги, год за годом только увеличивая темп, — задерживались в одном месте на месяц, в крайнем случае на два, а потом вновь пускались в путь, словно изгнанники, гоняющиеся за последними лучами солнца. Не сразу, лишь по прошествии нескольких лет, поняла я, что убегали мы от смерти.

Ей было сорок. Она умирала от рака. Мне она призналась, что про болезнь знает давно, но в последнее время… Нет, в больницу она не ляжет. Никаких больниц, ясно? Ей осталось жить считаные годы, может, месяцы, а она еще хочет посмотреть Америку: Нью-Йорк, флоридские Эверглейдс… Мы теперь почти каждый день проводили в дороге. Мать по ночам, думая, что я сплю, гадала на картах. В Лиссабоне мы сели на пароход — нанялись работницами на кухню. Освобождались в два-три часа ночи, поднимались с рассветом. И что ни ночь — карты. Засаленные от времени и почтительного прикосновения пальцев. Раскладывая колоду на койке перед собой, она тихо бубнила себе под нос обозначения выпадавших карт, день ото дня все глубже погружаясь в пучину путаного бреда, в конечном итоге полностью завладевшего ее сознанием. Десятка пик, смерть. Тройка пик, смерть. Двойка пик, смерть. Колесница. Смерть.

Колесницей оказалось нью-йоркское такси, сбившее ее однажды летним вечером, когда мы закупали продукты на запруженных улочках китайского квартала. Но лучше уж погибнуть под колесами, чем умирать мучительной смертью от рака.


Спустя девять месяцев родилась моя дочь. Я назвала ее в честь себя и матери. Сочла, что для моего ребенка это самое подходящее имя. Ее отец даже не подозревал о ее существовании, да я и сама точно не знаю, от кого зачала, поскольку на заре моей молодости у меня было много случайных любовников. Но это не имело значения. Можно было бы очистить яблоко и, бросив кожуру через плечо, выяснить инициалы отца моей дочери, но меня это никогда не интересовало. Лишний балласт только тормозил бы нас.

И все же… Разве ветры не ослабли, не стали дуть реже, с тех пор как я покинула Нью-Йорк? Разве не испытываю я щемящую тоску, нечто вроде сожаления каждый раз, когда мы вновь срываемся с места? Пожалуй, испытываю. Двадцать пять лет скитаний, и вот наконец сидящая во мне пружина начала изнашиваться, я теряю былой энтузиазм, так же, как мать растеряла свой в последние годы жизни. Иногда я ловлю себя на том, что смотрю на солнце и пытаюсь представить, каково мне было бы наблюдать восход над одним и тем же горизонтом на протяжении пяти — или десяти, двадцати — лет. При этой мысли я ощущаю странное головокружение, мной овладевают страх и тоска. А Анук, моя маленькая бродяжка? Теперь, когда я сама мать, наша жизнь, полная рискованных приключений, видится мне в несколько ином свете. Я вспоминаю себя в детстве — смуглую девочку с длинными растрепанными волосами, в обносках, приобретенных в магазинах для бедных, суровым опытным путем постигающую такие науки, как математика и география, — сколько хлеба дадут на два франка? Как далеко можно уехать на поезде, заплатив за билет пятьдесят марок? — и понимаю, что не хочу для нее такой судьбы. Может, поэтому последние пять лет мы не покидаем Франции. Впервые в жизни у меня появился счет в банке. Появилось собственное дело.

Моя мать презрела бы меня за это. Но, наверно, и позавидовала бы. Отрешись от себя, если можешь, сказала бы она мне. Забудь, кто ты есть на самом деле. Не вспоминай, пока хватает сил. Но однажды, моя девочка, однажды ты все-таки не выдержишь. Поверь мне.


Сегодня я открыла шоколадную в обычное время. Но только до обеда — вторую половину дня я проведу с Анук, — утром в церкви служба, на площади будет народ. Вновь установилась присущая февралю грязная унылая погода: моросит холодный мелкий дождь, выкрасивший мостовые и небо в цвет старой оловянной посуды. Анук за прилавком читает книжку с детскими стишками, следя за дверью вместо меня, пока я готовлю на кухне партию mendiants — «нищих», названных так потому, что когда-то давно ими торговали на улицах бедняки и цыгане. Это мое любимое лакомство — кружочки из черного, молочного или белого шоколада, украшенные сверху тертой лимонной цедрой, миндалем и пухлыми ягодами изюма сорта малага. Анук любит mendiants с белым основанием, а я предпочитаю черные, из шоколадной глазури, сваренной из лучшего порошка какао, в составе его семьдесят процентов… С привкусом приятной горечи неведомых жарких тропиков. Моя мать и на это выразила бы свое презрение. И все же я творила волшебство.

За те два дня, что прошли с пятницы, я приобрела и поставила у прилавка высокие табуреты, и теперь интерьер «Миндаля» несколько напоминает атмосферу дешевых кафе, в которые мы частенько наведывались в Нью-Йорке, — веселенький китч. Красные кожаные сиденья, хромированные ножки, яркие бледно-желтые стены, из одного угла весело подмигивает старое оранжевое кресло Пуату. Слева — меню. Анук сама написала и раскрасила его в оранжевые и красные цвета:

ГОРЯЧИЙ ШОКОЛАД — 5 франков.

ШОКОЛАДНЫЙ ПИРОГ — 10 франков (кусок)

Пирог я испекла вечером, горячий шоколад в котелке дожидается первого посетителя на полочке в печи. Такое же меню я повесила в витрине, — чтобы его было видно с улицы. Я жду.

Служба в церкви началась и окончилась. Я смотрю на прихожан, угрюмо бредущих под холодным моросящим дождем. Дверь в шоколадную чуть приоткрыта, на улицу струится теплый запах ароматной выпечки. Отдельные прохожие бросают тоскливые взгляды в сторону моего магазинчика, но тут же украдкой оглядываются на церковь, пожимают плечами, кривят губы — то ли принимая нелегкое для себя решение, то ли просто в раздражении, и спешат мимо, сутуля на ветру понурые опущенные плечи, будто вход в шоколадную им преграждает ангел с огненным мечом.

Время, говорю я себе. На это нужно время.

И все же нетерпение, почти что гнев раздирают меня. Что нашло на этих людей? Почему они не заходят? Часы бьют десять, одиннадцать. Я вижу, как люди исчезают в дверях булочной на противоположной стороне площади и спустя несколько минут вновь появляются на улице с батонами хлеба под мышками. Дождь прекратился, но небо по-прежнему серое. Половина двенадцатого. Последние несколько человек, задержавшиеся на площади, расходятся по домам готовить воскресный обед. Мальчик с собачкой огибает угол церкви, старательно уклоняясь от капель воды, стекающей с желобов. Он проходит мимо, едва удостоив взглядом витрину моего магазина.

Будь они все прокляты. А я ведь уже поверила, что начинаю приживаться здесь. Почему они не заходят? Ослепли, что ли? Или, может, носы у них заложило? Как еще их привлечь?

Анук, всегда тонко чувствующая мое настроение, обнимает меня.

— Не плачь, татап.

Я не плачу. Я никогда не плачу. Ее волосы щекочут мое лицо, и у меня неожиданно темнеет в глазах от страха, что однажды я вдруг могу потерять ее.

— Ты не виновата. Мы ведь старались. Все сделали как надо.

Совершенно верно. Мы предусмотрели все. Вплоть до красных лент на двери и саше с ароматами кедра и лаванды, отвращающих зло. Я целую ее в голову. На моем лице влага. Что-то — должно быть, горьковато-сладкие пары шоколада — жжет мне глаза.

— Все замечательно, cherie. Пусть живут как знают, нам нет до них дела. Давай лучше побалуем себя.

Мы налили себе по чашке шоколада и по примеру завсегдатаев нью-йоркских баров взгромоздились на табуреты у прилавка. Анук пьет шоколад со взбитыми сливками и шоколадной стружкой, я — горячий, черный, более крепкий, чем эспрессо. Из наших чашек поднимается ароматный дымок, мы в наслаждении закрываем глаза и видим, как они заходят — по двое, по трое, по десять человек сразу. Улыбаясь, они рассаживаются рядом с нами, выражение суровой бесстрастности стерто с их лиц, они светятся гостеприимством и радостью. Я встрепенулась, разжала веки. Анук стоит у двери. На секунду мне почудилось, будто я вижу Пантуфля у нее на плече, он шевелит усами. Свет у нее за спиной словно смягчился, потеплел. Сияет соблазнительно, маняще.

Я соскочила с табурета.

— Не надо, прошу тебя.

Она загадочно смотрит на меня.

— Я лишь пытаюсь помочь…

— Прошу тебя.

С несгибаемым упрямством в чертах она выдержала мой взгляд. Мы обе во власти чар, окутывающих нас золотистой дымкой. Ведь это же так легко, проще простого, говорят ее глаза, ласкающие, словно невидимые пальцы, увещевающие, словно беззвучные голоса, зазывающие посетителей…

— Нельзя. Так не принято, — пытаюсь объяснить я ей. Мы нарушаем местные традиции. Ставим себя вне общества. Мы не должны выделяться, если хотим остаться здесь. Пантуфль — расплывчатый усатый силуэт на фоне золотистых теней — с немой мольбой взывает ко мне. Я зажмуриваюсь, чтобы заслониться от него, а когда вновь открываю глаза, он уже исчез.

— Ничего страшного не происходит, — твердо говорю я Анук. — У нас все будет хорошо. Подождем еще немного. Время у нас есть.

И наконец, в половине первого, наше терпение вознаграждено. Анук первая заметила посетителя — Матап! — но я уже на ногах. Это Рейно. Одна ладонь прикрывает голову от капель, падающих с навеса, вторая нерешительно берется за дверную ручку. Его бледное лицо дышит спокойствием, однако в глазах что-то мерцает — тайное удовлетворение. Я догадываюсь, что он пришел не за сладостями. Звякнул колокольчик. Он переступил порог, но к прилавку не идет. Остался стоять в дверях. Под порывами ветра полы его сутаны влетели в магазин, словно крылья черной птицы.

— Месье? — Он с подозрением смотрит на красные ленты. — Чем могу служить? Поверьте, я знаю, что вам нужно. — Добродушно-шутливым тоном я автоматически бросаю стандартные фразы, с которых обычно начинаю разговор с покупателями, но на этот раз я лгу. Мне неведомы вкусы этого человека. Он для меня — загадка, темная человекообразная брешь в воздухе. Я не нахожу точек соприкосновения с ним, моя улыбка разбивается об него, как волна о камень. Он смерил меня презрительным взглядом.

— Сомневаюсь. — Говорит он тихо, вкрадчиво, как и подобает священнику, но в его голосе я слышу неприязнь. Мне сразу вспомнились слова Арманды Вуазен: «Я слышала, наш т' sieur le cure уже ополчился против тебя». Интересно, почему? Инстинктивное недоверие к безбожникам? Или, может, что-то еще? Тайком под прилавком я вытянула вилкой пальцы, защищаясь от него.

— Вообще-то я не ожидал, что вы будете работать сегодня. — Теперь, когда он думает, что разгадал нас, он увереннее в себе. Его чуть вытянутые в улыбке плотно сомкнутые губы — молочной белизны по краям, тонкие, как бритва, — напоминают мне устрицу.

— Вы имеете в виду — в воскресенье? — уточняю я, изображая невинное простодушие. — Я надеялась перехватить ваших прихожан, когда они толпой повалят из церкви.

Он не отреагировал на мою маленькую колкость.

— В первое воскресенье Великого поста? — Он удивлен, но за его удивлением кроется презрение. — Я бы на это не рассчитывал. Обитатели Ланскне — простые люди, мадам Роше. Благочестивые , — мягко, учтиво подчеркивает он.

— Я — мадемуазель Роше. — Крошечная победа, но этого достаточно, чтобы сбить с него спесь. Его взгляд метнулся к Анук. Она все еще сидит за прилавком с высоким бокалом шоколада в одной руке, рот испачкан шоколадной пеной. Будто ужаленная крапивой, я вдруг опять испытала безрассудный ужас, запаниковала в страхе от того, что могу потерять ее. Но кто посмеет отнять у меня дочь? С нарастающим гневом в душе я отмахнулась от пугающей мысли. Может, этот! Пусть только попробует.

— Разумеется. — Он невозмутим. — Прошу прощения, мадемуазель Роше.

Я мило улыбнулась, догадываясь, что еще ниже пала в его глазах, но продолжала из противоречия пестовать его негодование. Чтобы скрыть страх, говорю на тон выше, с вульгарными нотками в голосе.

— Вы даже не представляете, как я рада, что встретила в этом сельском краю понимающего человека. — Я одарила его ослепительной чарующей улыбкой. — Видите ли, в большом городе, где мы жили, до нас никому не было дела. Но здесь… — Вид у меня удрученный, но ничуть не виноватый. — Такой чудесный городок, и люди такие услужливые, такие самобытные… Но ведь это не Париж, верно?

Рейно соглашается — с едва уловимой насмешкой в голосе.

— На мой взгляд, абсолютно справедливо мнение, сложившееся в отношении маленьких городков, — продолжаю я. — Здесь каждому есть до тебя дело. Полагаю, это от недостатка развлечений, — с любезной улыбкой объясняю я. — Всего-то три магазинчика и церковь. Я хочу сказать… — Я рассмеялась. — Впрочем, что я вам рассказываю? Вы лучше меня все знаете.

Рейно кивнул с серьезным видом.

— В таком случае, объясните мне, пожалуйста, мадемуазель…

— О, зовите меня Вианн, — вставляю я.

— …почему вы решили перебраться в Ланскне? — Его елейный тон пронизан неприязнью, тонкие губы еще больше напоминают закрытую устрицу. — Как вы верно заметили, это не Париж. — Он взглядом дает мне понять, что Ланскне во всех отношениях, безусловно, достойнее столицы. — Вам не кажется, что такой стильный, — изящной рукой он с вялым безразличием махнул перед собой, показывая на интерьер шоколадной, — специализированный магазинчик пользовался бы большим успехом — смотрелся бы более подобающе — в большом городе? Уверен, в Тулузе и даже в Ажене… — Теперь я понимаю, почему никто из жителей не осмелился зайти к нам сегодня. Слово «подобающе» обдает ледяным холодом, как проклятие пророка.

Я опять под прилавком выкинула вилкой пальцы в его сторону — с яростью. Рейно, будто ужаленный, шлепнул себя по шее.

— По-вашему, удовольствия — это привилегия больших городов? — вспылила я. — Любому необходимо иногда расслабиться, побаловать себя роскошью.

Рейно промолчал. Очевидно, он не согласен со мной. Я ему так прямо это и заявила.

— Полагаю, сегодня утром в церкви вы проповедовали строго противоположные принципы? — Не дождавшись от него ответа, я добавила: — И все же я убеждена, в этом городе хватит места для нас обоих. У нас свобода предпринимательства, не так ли? — По его лицу вижу: он понял, что я бросила ему вызов. С минуту я смотрю ему в глаза — с наглой, злобной улыбкой. Рейно отшатнулся, будто я плюнула ему в лицо.

Произнес тихо:

— Разумеется.

О, подобный тип людей мне хорошо знаком. Мы с мамой вдоволь насмотрелись на них за годы скитаний по Европе. Те же любезные улыбки, презрение, равнодушие. Мелкая монета, выпавшая из пухлой руки женщины у стен переполненного Реймского собора; группа молодых монахинь, с осуждением взирающих на маленькую Вианн с голыми коленками на пыльном полу, бросившуюся подбирать ее. Мужчина в черном одеянии, в чем-то гневно, горячо убеждающий мою мать; она выскочила из церкви бледная, как полотно, до боли сжимая мою руку… Позже я узнала, что она пыталась ему исповедаться. Что подвигло ее на этот шаг? Возможно, одиночество; потребность высказаться, довериться кому-нибудь, но не любовнику. Человеку, располагающему к откровенности. Но неужели она слепа! Его лицо, теперь уже отнюдь не располагавшее к откровенности, сплошная гримаса гнева и негодования. Это грех, смертный грех… Ей следует оставить ребенка на попечение добрых людей. Если она любит свою маленькую — как ее зовут? Анна? — если она любит ее, она должна — обязана — пойти на эту жертву. Он знает монастырь, где о ней могут позаботиться. Он знает… он схватил ее за руку, сдавил пальцы. Разве она не любит свое дитя? Разве не мечтает о спасении? Неужели не любит? Неужели она не желает спасения?

В ту ночь мать плакала, укачивая меня на руках. А утром мы покинули Реймс, тайком, озираясь по сторонам, — хуже, чем воры. Мать крепко прижимала меня к себе, словно украденное сокровище, а у самой глаза воспаленные, взгляд как у загнанного зверя.

Я поняла, что он почти уговорил ее отказаться от меня. После она часто спрашивала, счастлива ли я с ней, не страдаю ли от отсутствия друзей, собственного дома… Да нет, нет, раз за разом отвечала я, целуя и убеждая ее, что я не жалею ни о чем, ни о чем, однако ядовитое семя уже пустило корни. Многие годы бежали мы от священника, от Черного человека, и, когда его лицо неожиданно всплывало в картах, — а это бывало время от времени, — мы вновь пускались в бега, пытаясь укрыться от черной бездны, которую он разверз в ее сердце.

И вот он здесь опять, когда я уже думала, что мы наконец-то нашли свое место под солнцем. Стоит в дверях, словно ангел у ворот.

Что ж, на этот раз, поклялась я себе, я не убегу. Что бы он ни делал. Как бы ни настраивал против меня людей. Лицо его, словно рубашка карты, предвещающей зло, — бесстрастное, категоричное. Ясно, что мы объявили друг другу войну, хоть вслух это и не было высказано.

— Я так рада, что мы нашли общий язык, — говорю я звонко и холодно.

— Я тоже.

В его глазах мерцает огонек, которого я раньше не замечала. Я настораживаюсь. Вон оно что. Он доволен, радуется, что мы столкнулись с ним лбами. Уверен, что он застрахован от поражения, ни на секунду не допускает, что может вдруг проиграть.

Он поворачивается, собираясь уйти. Спину держит прямо, едва заметно кивает на прощанье. Ни единого лишнего жеста. Вежливое презрение. Колючее ядовитое оружие праведника.

— M' sieur le cure! — Он на секунду оборачивается, и я вкладываю ему в ладони украшенный лентами пакетик. — Это вам. За счет заведения. — Улыбкой даю понять, что не потерплю отказа. Он смущенно принимает подарок. — Очень вам признательна.

Он чуть нахмурился, словно досадуя на то, что доставил мне удовольствие.

— Право, я не любитель…

— Чепуха, — живо перебиваю я безапелляционным тоном. — Эти вам понравятся, я просто уверена. Они напоминают мне вас. — Думаю, он мысленно вздрогнул, хотя внешне это никак не отразилось. Потом, с белым пакетиком в руке, вышел под унылые струи дождя. Я смотрела ему вслед. Он не побежал в укрытие. Зашагал под дождем свойственной ему размеренной поступью, не бесстрастно, а всем видом показывая, что это небольшое неудобство даже доставляет ему удовольствие.

Мне хочется думать, что он съест конфеты, хотя, скорее всего, он кому-нибудь отдаст мой подарок. И все же я надеюсь, он заглянет в пакетик… Из любопытства.

Они напоминают мне вас.

Дюжина моих фирменных. Маленькие конфеты в форме закрытых устриц с начинкой пралине.

Глава 8

18 февраля. Вторник

Вчера было пятнадцать покупателей. Сегодня — тридцать четыре. В том числе Гийом. Он купил кулек вафель в шоколаде и чашку жидкого шоколада. Чарли, как всегда, с ним, лежит покорно под табуретом, свернувшись клубочком. Гийом время от времени наклоняется и вкладывает в его ненасытную, жаждущую угощения пасть кусочек коричневого сахара.

Нужно время, говорит мне Гийом, чтобы Ланскне принял приезжего человека. В минувшее воскресенье, рассказывает он, кюре Рейно произнес суровейшую проповедь о воздержании, и потому многие, увидев в то утро, что «Небесный миндаль» открылся как ни в чем не бывало, сочли это прямым оскорблением в адрес церкви. Особенно громко негодовала Каролина Клэрмон, в очередной раз севшая на диету. «Это так же возмутительно, мои дорогие, — во всеуслышанье верещала она, обращаясь к своим приятельницам в церкви, — как и римские оргии времен заката империи, а эта женщина бог весть что о себе возомнила, явилась в город пританцовывая, словно царица Савская, да еще так бесстыдно щеголяет своим незаконнорожденным ребенком, будто… О, шоколад? Ничего особенного, мои дорогие, и вовсе не стоит тех денег…» В результате дамы заключили, что «это» — интересно, что они имели в виду? — не продлится долго и через две недели меня уже не будет в городе. Но число моих покупателей по сравнению с минувшим днем удвоилось. Среди них — несколько закадычных подружек мадам Клэрмон. Немного сконфуженные, с жадным блеском в глазах, они твердят друг другу, что им просто стало любопытно, только и всего, просто захотелось увидеть все своими глазами.

Я знаю все их любимые лакомства. Определяю их так же верно, как гадалка по линиям ладони предсказывает судьбу. Это моя маленькая хитрость, профессиональная тайна. Мать посмеялась бы надо мной, сказала бы, что я впустую растрачиваю свой талант. Но у меня нет желания выяснять их подноготную. Мне не нужны их секреты и сокровенные мысли. Не нужны их страхи и благодарность. Скучный алхимик, отозвалась бы обо мне мать со снисходительным презрением. Показывает никчемные фокусы, когда могла бы творить чудеса. Но мне нравятся эти люди. Нравятся их мелкие заботы и переживания. Я с легкостью читаю по их глазам и губам: этой, с затаенной горечью в чертах, придутся по вкусу мои пикантные апельсиновые трубочки; вон той, с милой улыбкой, — абрикосовые сердечки с мягкой начинкой; девушка с взлохмаченными волосами оценит по достоинству mendiants; а эта бодрая веселая женщина — бразильский орех в шоколаде. Для Гийома — вафли в шоколаде; он их аккуратно съест над блюдцем в своем опрятном холостяцком доме. Нарсисс любит трюфели с двойным содержанием шоколада, а это значит, что за его суровой внешностью кроется доброе сердце. Каролина Клэрмон сегодня вечером будет грезить о жженом ирисе и утром проснется голодной и раздраженной. Адети… Шоколадные шишечки, крендельки, пряники с золоченой окантовкой, марципаны в гнездышках из гофрированной бумаги, арахисовые леденцы, шоколадные гроздья, сухое печенье, наборы бесформенных вкусностей в коробочках на полкилограмма… Я продаю мечты, маленькие удовольствия, сладкие безвредные соблазны, низвергающие сонм святых в ворох орешков и нуги…

Разве это так уж плохо? Кюре Рейно, во всяком случае, не одобряет.

— Держи, Чарли. Ешь, старина. — Голос Гийома неизменно теплеет, когда он обращается к своему питомцу, и всегда пронизан печалью. Пса он купил сразу же после смерти отца, сообщил он мне. Восемнадцать лет назад. Однако собачий век короче людского, и они состарились одновременно.

— Это здесь. — Он показывает мне опухоль под челюстью Чарли. Она размером с куриное яйцо, торчит, как нарост на дереве. — Все время растет. — Он помолчал, почесывая пса по животу. Тот с наслаждением потягивается, дрыгая лапой. — Ветеринар говорит, ничего сделать нельзя.

Теперь мне ясно, почему полнящийся любовью взгляд Гийома омрачен сознанием вины.

— Ведь старого человека не усыпляют? — с жаром доказывает он. — Нет, пока в нем… — он подыскивает нужные слова, — не угасло стремление к жизни. Чарли не страдает. Вовсе нет. — Я киваю, понимая, что он лишь пытается убедить самого себя. — Лекарства убивают боль.

Пока, — беззвучным эхом звенит непроизнесенное слово.

— Я пойму, когда настанет час. — В его добрых глазах отражается ужас. — И буду знать, как поступить. Я не испугаюсь.

Я молча наливаю для него бокал шоколада и посыпаю пену шоколадной пудрой, но Гийом, занятый своим питомцем, не видит этого. Чарли переворачивается на спину, лениво вертит головой.

— M' sieur le cure говорит, что у животных нет души, — тихо молвит Гийом. — Говорит, я должен избавить Чарли от мучений.

— Душа есть у каждого существа и у каждой вещи, — возражаю я. — Так утверждала моя мать. У всего, что существует.

Гийом кивает, замкнувшись в кругу собственного страха и вины.

— Как я буду без него жить? — спрашивает он. Его взгляд по-прежнему обращен к собаке, и я понимаю, что он забыл о моем присутствии. — Что я буду делать без тебя? — Я за прилавком сжимаю кулак в немой ярости. Мне знакомо это выражение — страх, угрызения совести, неутолимая жажда, — хорошо знакомо. Такое же выражение я видела на лице матери в ночь после встречи с Черным человеком. И слова, произнесенные Гийомом, — «Что я буду делать без тебя?» — я тоже слышала. Их шептала мне мать на протяжении всей той ужасной ночи. Глядя на себя в зеркало перед сном, утром, когда просыпаюсь, я испытываю нарастающий страх — уверенность, — сознаю, что моя собственная дочь ускользает от меня, что я теряю ее, потеряю наверняка, если не найду заветного Прибежища… и вижу на своем лице это же ненавистное выражение. Я обняла Гийома. Непривычный к женскому прикосновению, он на секунду застыл в напряжении. Потом начал расслабляться. Я чувствую, как из него волнами выплескивается жгучая боль неминуемой утраты.

— Вианн, — тихо произносит он. — Вианн.

— Это совершенно естественное чувство, — твердо говорю я ему. — И понятное.

Чарли из-под табурета лаем выражает свое возмущение.


Сегодня мы выручили почти триста франков. Впервые смогли оправдать затраты. Я с радостью сообщила об этом Анук, когда она вернулась из школы. Однако дочь отвечала мне рассеянным взглядом. Ее всегда оживленное личико необычайно серьезно, глаза — темные, мрачные, как небо перед грозой.

Я спросила у нее, почему она расстроена.

— Из-за Жанно. — Голос у нее бесцветный. — Его мама запретила ему играть со мной.

Я вспомнила Жанно в костюме Волка на карнавальном шествии. Тощий семилетний мальчик с косматой головой и подозрительным взглядом. Вчера вечером он играл с Анук на площади. Они с воинственными криками гонялись друг за другом, пока не стемнело. Его мать, Жолин Дру, одна из двух учительниц начальной школы, дружит с Каролиной Клэрмон.

— Вот как? И что же она говорит? — сдержанно полюбопытствовала я.

— Что я оказываю дурное влияние. — Она глянула на меня исподлобья. — Потому что мы не ходим в церковь. Потому что ты открыла магазин в воскресенье.

Ты открыла.

Я смотрю на дочь. Мне хочется обнять ее, но меня настораживает ее неприступный враждебный вид.

— А сам Жанно что думает? — как можно спокойнее спрашиваю я.

— А что ему остается? Она всегда рядом. Наблюдает. — Анук повышает голос до крика, и я догадываюсь, что она вот-вот расплачется. — Почему с нами так всегда? — требовательно вопрошает она. — Почему я никогда… — Не выдерживая внутреннего напряжения, она умолкает; ее худенькая грудь сотрясается.

— У тебя есть другие друзья. — Я не преувеличиваю: вчера вечером я видела с ней человек пять детворы; площадь звенела от их визга и смеха.

— Это друзья Жанно. — Я понимаю, что она имеет в виду. Луи Клэрмон. Лиз Пуату. Они — его друзья. Без Жанно компания скоро распадется. Мне вдруг стало невыносимо горько за дочь, выдумывающую невидимых друзей, чтобы заполнить пространство вокруг себя. Только мать-эгоистка может вообразить, будто она одна способна заполнить это пространство. Эгоистка и слепая.

— Мы могли бы посещать церковь, если ты хочешь, — говорю я ласково. — Но ты же знаешь: это ничего не изменит.

— Почему же? — Тон у нее осуждающий. — Они ведь не верят. Им плевать на Бога. Они просто ходят в церковь. — Я улыбнулась, не без горечи. Ей еще только шесть, но порой она поражает меня глубиной своей проницательности.

— Может, это и так, — отвечаю я, — но разве ты хочешь быть как они?

Она пожимает плечами — циничное равнодушное телодвижение. Переминается с ноги на ногу, словно боится, что я начну читать лекцию. Я ищу подходящие слова, чтобы объяснить ей, а в мыслях — только образ матери с обезумевшим лицом: она укачивает меня, нашептывая почти с яростью: «Что я буду делать без тебя? Что буду делать?»

Вообще-то я давно уже объяснила все дочери — втолковала и про лицемерие церкви, и про охоту на ведьм, про преследование бродяг и людей иной веры. Она понимает. Только вот усвоенные понятия плохо переносятся в каждодневную жизнь, не примиряют с одиночеством, с утратой друга.

— Это несправедливо. — В ее голосе все еще слышны бунтарские нотки; она уже настроена менее враждебно, но по-прежнему агрессивна.

Равно как и разграбление Святой земли, сожжение Жанны д'Арк, испанская инквизиция. Но я не напоминаю ей об этом. Ее лицо напряжено, в чертах застыла терзающая боль. Стоит мне выказать слабинку, и она отвернется от меня.

— Найдешь других друзей. — Неубедительный, неутешительный ответ. Анук взглянула на меня с презрением.

— А мне нужен этот. — Это произнесено пугающе взрослым, пугающе усталым тоном. Она отводит взгляд. Ее веки набухли слезами, но она не кидается ко мне за утешением. Неожиданно я с ужасающей ясностью вижу ее, ребенка, подростка, взрослой, совершенно незнакомой мне, какой она однажды станет, и едва не плачу от растерянности и страха. Словно мы с ней поменялись местами: она — взрослая, я — ребенок…

Не уходи, пожалуйста! Что я буду делать без тебя ?

Но я отпускаю ее без единого слова, как ни велико во мне желание привлечь ее к себе: я слишком остро сознаю, что она отгородилась от меня стеной отчуждения. Люди рождаются дикарями. Самое большее, на что я могу надеяться, — это немного ласки и видимость послушания. Потому что в существе своем моя дочь, как и все дети, маленький варвар с первобытными инстинктами — необузданная, неприрученная, непредсказуемая.

Весь вечер она хранила молчание. Когда я стала укладывать ее спать, она отказалась от сказки, но заснула лишь спустя несколько часов после того, как я погасила свет в своей спальне. Лежа в темноте, я слышала, как она меряет шагами комнату, время от времени разражаясь яростными отрывистыми тирадами, обращенными то ли к самой себе, то ли к Пантуфлю. Слов я не могла разобрать: она говорила слишком тихо. Позже, когда я была уверена, что она спит, я на цыпочках пробралась в ее комнату, чтобы выключить свет. Свернувшись клубочком, она лежала на краю кровати, выкинув в сторону руку и так трогательно вывернув голову под неестественным углом, что у меня от жалости защемило сердце. В одной ладони она сжимала маленькую пластилиновую фигурку. Расправляя простыни, я забрала у дочери эту фигурку, намереваясь положить ее в коробку для игрушек. Она еще хранила тепло детской ручки и источала характерный запах начальной школы, нашептанных секретов, типографской краски и полузабытых друзей.

Липкая шестидюймовая фигурка, старательно вылепленная детскими пальчиками. Глаза и рот процарапаны булавкой, вокруг пояса — красная нитка и что-то — палки либо сухая трава — воткнуто в голову, обозначая косматые каштановые волосы… На туловище пластилинового мальчика выцарапаны буквы: прямо над сердцем — аккуратная заглавная «Ж», чуть ниже, почти залезая на нее, — «А».

Я осторожно положила фигурку на подушку рядом с головкой дочери и вышла, потушив в ее спальне свет. Незадолго до рассвета она забралась ко мне в постель, как она это часто делала, когда была еще совсем малышкой, и я сквозь дремоту услышала ее шепот: «Не сердись, татап. Я никогда тебя не оставлю». От нее пахло солью и детским мылом. В темноте она крепко сжимала меня в своих теплых объятиях. Счастливая, я укачивала ее, укачивала себя, обнимала нас обоих, испытывая почти боль от неимоверного облегчения.

— Я люблю тебя, татап. И всегда буду любить. Не плачь.

Я не плакала. Я никогда не плачу.

Весь остаток ночи меня преследовали тяжелые видения. Я плохо спала и пробудилась на рассвете, ощущая на своем лице руку Анук, а на душе — отвратительное паническое желание схватить дочь в охапку и вновь пуститься в бега. Как нам здесь жить? Какие же мы глупцы, что решили, будто он не настигнет нас даже в этом городе? У Черного человека множество лиц, и все они неумолимые, суровые и необычайно завистливые. Беги, Вианн. Беги, Анук. Забудьте про свою маленькую сладостную мечту и бегите.

Но нет, на этот раз мы не убежим. Мы и так уже слишком отдалились от самих себя. Анук и я. Мама и я. Слишком далеко.

На этот раз я не отступлюсь от своей мечты.

Глава 9

19 февраля. Среда

Сегодня у нас выходной. Школа закрыта, и пока Анук играет возле Марода, я намерена получить заказанный товар и приготовить партию лакомств на текущую неделю.

Стряпней я занимаюсь с удовольствием. Кулинарное искусство сродни волшебству. Я словно ворожу, выбирая ингредиенты, смешивая их, измельчая, заваривая, настаивая, приправляя специями по рецептам из древних кулинарных книг. Традиционные предметы утвари — ступа и пест, которые мать использовала для приготовления благовоний, — теперь служат более обыденным целям, впитавшиеся в них ароматы ее излюбленных пряностей и душистых веществ освящают своими изысканными запахами более низменные, плотские чудеса. Мимолетность — вот что отчасти привлекает меня в них. Столько труда, любви, искусного мастерства вкладывается в создание удовольствия, которое длится всего-то мгновение и которое лишь единицы способны оценить по-настоящему. Моя мать всегда относилась к этому моему увлечению со снисходительным презрением. Она не умела наслаждаться едой, воспринимала ее как утомительную необходимость, которую нужно добывать, как дополнительную плату за свободу. Я крала меню из ресторанов и с тоской смотрела на витрины кондитерских, а настоящий шоколад впервые попробовала, когда, наверно, мне было лет десять, может, больше. Мой интерес к кулинарии не угасал. Рецепты я помнила наизусть, хранила их в голове, как дорожные маршруты. Рецепты самых разных блюд — выдранные из брошенных журналов на переполненных железнодорожных вокзалах, выведанные у случайных попутчиков, необычные произведения моего собственного сочинения. Мать ворожбой и гаданием на картах прокладывала маршрут нашей безрассудной гонки по Европе. Я же ориентировалась по вкусовым ощущениям — характерным вехам унылых границ. Париж полнился ароматами свежего хлеба и рогаликов, Марсель — запахами буйабесса и жареного чеснока. Берлин мне запомнился ледяной кашей с квашеной капустой и картофельным салатом, Рим — бесплатным мороженым, которое я съела в крошечном ресторанчике у реки. Мать, пребывавшая в состоянии вечной спешки, не замечала особенностей, все города, края для нее были одинаковыми, — она жила своими собственными символами. Уже тогда мы по-разному смотрели на жизнь. Разумеется, она научила меня всему, что умела сама. Как проникать в суть вещей, разбираться в людях, читать их мысли и сокровенные желания. Водитель, согласившийся подвезти нас, а потом отклонившийся на десять километров в сторону от своего маршрута, чтобы доставить нас в Лион; торговцы, отказывавшиеся брать с нас плату; полицейский, не обративший на нас внимания. Конечно, нам везло не всегда. Порой удача отворачивалась от нас по непонятным причинам. Некоторых людей невозможно понять, до них не достучаться. Как, например, до Фрэнсиса Рейно. Правда, мне всегда становилось немного не по себе, когда нам удавалось сыграть на струнах человеческой души. Слишком уж легко это получалось. А вот шоколад — другое дело. Безусловно, чтобы приготовить его, необходимы определенные навыки. Легкая рука, сноровка, терпение, которым никогда не обладала моя мать. Но процесс остается неизменным. Это надежное дело. Мне не приходится заглядывать в людские сердца, чтобы получить то, что я хочу. Я просто исполняю чужие желания, делаю то, что меня просят.

Ги, мой кондитер, знает меня с давних времен. Мы работали вместе, когда родилась Анук, и он же помог мне организовать мое первое предприятие — маленькую кондитерскую на окраине Ниццы. Теперь он живет в Марселе — импортирует натуральное тертое какао напрямую из Южной Америки и на своей фабрике перерабатывает его в различные сорта шоколада.

Я использую сырье самого высокого качества — брикеты шоколадной глазури размером чуть больше обычного кирпича всех трех видов: черной, молочной и белой. С одной доставкой я получаю по ящику каждого из этих видов. Шоколад следует довести до кристаллического состояния. Некоторые кондитеры покупают не брикеты, а шоколадную массу, но я люблю готовить смесь своими руками. Возня с необработанными тусклыми блоками шоколадной глазури доставляет мне беспредельное наслаждение. Мне нравится дробить их вручную — я никогда не пользуюсь электрическими миксерами, — ссыпая измельченную массу в большие керамические чаны, потом плавить ее, помешивая и старательно измеряя температуру специальным термометром по завершении очередной фазы трудоемкой работы, пока не становится ясно, что смесь получила достаточно тепла.

Есть нечто магическое в процессе преобразования шоколадного сырья в лакомое «золото дураков», волнующее воображение обывателя. Возможно, даже моя мать оценила бы мой труд. Работая, я дышу полной грудью и ни о чем не думаю. Окна распахнуты настежь, гуляют сквозняки. На кухне было бы холодно, если бы не жар, поднимающийся от печей и медных чанов, если бы не горячие пары тающей шоколадной глазури. В нос бьет одуряющая, пьянящая смесь запахов шоколада, ванили, раскаленных котлов и корицы — терпкий грубоватый дух Америки, острый смолистый аромат тропических лесов. Вот так я теперь путешествую. Как ацтеки в своих священных ритуалах. Мексика, Венесуэла, Колумбия. Двор Монтесумы. Кортес и Колумб. Пища богов, пузырящаяся и пенящаяся в ритуальных чашах. Горький эликсир жизни.

Возможно, именно это чувствует Рейно в моем магазинчике — дух далеких времен, когда мир был обителью варваров, дикарей. Какао-бобам поклонялись еще до пришествия Христа — до того, как родился в Вифлееме Адонис и принесен был в жертву на Пасху Осирис. Им приписывались магические свойства. Напиток из них потягивали на ступеньках жертвенных храмов; они даровали исступленное блаженство, повергали в неистовый экстаз. Так вот чего он боится! Растления через удовольствие, незаметного пресуществления плоти в сосуд разгула. Оргии ацтекского жречества не для него. И все же в парах тающего шоколада начинает что-то проступать — некое видение, как сказала бы моя мать, — дымчатый палец постижения, указующий… указующий…

Есть! На секунду я почти ухватила его. Гладкая дымящаяся поверхность зарябила, образуя какой-то узор. Потом еще один — неясный, тонкий, как паутинка, проявившийся лишь частично… На мгновение я почти увидела ответ, тайну, которую он скрывает — даже от себя — тщательно, с пугающей расчетливостью, ключ, который даст ход всем нам, запустит в движение весь механизм.

Гадать на шоколаде трудно. Видения расплываются, клубятся в туманящих мозг парах. И я — не моя мать, до самой смерти сохранявшая столь могучий дар прорицания, что мы с ней в панике бежали, словно безумные, еще до того, как ее предчувствия обретали законченную форму. И все же, прежде чем видение рассеялось, мне кажется, я успела кое-что рассмотреть — комнату, кровать, лежащего на ней старика с воспаленными запавшими глазами на белом лице… И огонь. Огонь.

Это то, что я должна была увидеть?

Это и есть тайна Черного человека?

Я должна знать его секрет, если мы хотим здесь остаться. А я намерена остаться. Чего бы мне это ни стоило.

Глава 10

19 февраля. Среда

Неделя, топ pere. Только и всего. Прошла одна неделя. А кажется, гораздо больше. И сам не понимаю, почему она так тревожит мой покой, ведь мне абсолютно ясно, что это за женщина. Я заходил к ней на днях, пытался убедить, что не стоит открывать магазин в воскресное утро. Бывшая пекарня преобразилась, воздух насыщен необычайными ароматами имбиря и специй. Я старался не смотреть на полки со сладостями — коробочки, ленточки, бантики пастельных тонов, золотисто-серебристые горки засахаренного миндаля, сахарные фиалки, шоколадные лепестки роз. Здесь все напоминает будуар — интимная атмосфера, запах роз и ванили. Точно так выглядела комната моей матери — сплошь креп и кисея, хрусталь, мерцающий в приглушенном свете, ряды флакончиков и склянок на туалетном столике — сонм джиннов, ожидающих избавления из плена. Есть что-то нездоровое в таком обильном средоточии изысканности. Обещание, отчасти исполненное запретного наслаждения.

Она вежливо поприветствовала меня. Теперь я разглядел ее поподробнее. Длинные черные волосы собраны в узел, глаза невероятно темные, как будто без зрачков. Идеально прямые брови придают ее облику суровость, смягченную ироничным изгибом губ. Ладони квадратные, ногти коротко острижены — руки профессионала. Она не пользуется косметикой, и все равно в ее лице сквозит что-то непристойное. Возможно, это открытый оценивающий взгляд, неизменная ирония на губах. К тому же она высока ростом, слишком высока для женщины, она ростом с меня. Смотрит мне прямо в глаза — плечи расправлены, подбородок дерзко вскинут. На ней длинная расклешенная юбка огненного цвета и облегающий черный свитер — пугающее сочетание. Как змея, ядовитое насекомое, предостережение врагам.

А она — мой враг. Я сразу это почувствовал. Ее тихий приятный голос меня не обманывает. Я ощущаю ее враждебность и подозрительность. Она специально завлекает меня в свою лавку, чтобы посмеяться надо мной. Кажется, будто ей известно нечто такое, что даже я… Впрочем, это чепуха. Что она может знать? Что может сделать? Просто я возмущен тем, что нарушен естественный порядок, как добросовестный садовник вознегодовал бы при виде одуванчиков в своем саду. Семена разброда всюду дают всходы, топ pere. Занимают все новые площади. Распространяются.

Я, должно быть, чего-то не понимаю. Но мы, ты и я, все равно не должны терять бдительности. Помнишь Марод и цыган, которых мы изгнали с берегов Танна? Помнишь, сколько времени и сил ушло на это, сколько месяцев впустую было потрачено на жалобы и письменные обращения, пока мы не взяли дело в свои руки? Помнишь мои проповеди?! Одна за другой закрывались перед ними двери. Некоторые лавочники сразу проявили сознательность, сразу встали на нашу сторону, поскольку не забыли последнего нашествия цыган, принесших в город болезни, воровство, проституцию. А вот на Нарсисса пришлось надавить: он, по своему обыкновению, готов был предложить бродягам работу на своих полях на время летней страды. Но мы в конце концов выселили весь табор — угрюмых мужчин, их неряшливых потаскушек с наглыми глазами, их босоногих детей-сквернословов, их тощих собак. После ухода цыган люди бесплатно убрали оставленные ими мусор и грязь. Одно семечко одуванчика, топ pere, и они вернутся. Ты это понимаешь не хуже меня. И если она является этим семечком…

Вчера я разговаривал с Жолин Дру. Анук Роше поступила в начальную школу. Развязная девчонка с такими же черными волосами, как у ее матери, и радужной нахальной улыбкой. Судя по всему, Жолин заметила, что ее сын Жан в числе других детей играет с этой девочкой в какую-то непотребную игру на школьном дворе. Они вытряхивали в грязь из мешочка кости и бусины. Полагаю, гадали или еще какой ерундой занимались. Дурное влияние… Я ведь говорил тебе, что знаю эту породу. Жолин запретила Жану играть с ней, но парень упрям, тут же надулся. Дети в этом возрасте понимают только язык строгой дисциплины. Я вызвался серьезно поговорить с мальчиком, но мать не согласилась. Вот что это за люди, топ pere. Слабые. Бесхарактерные. Интересно, сколько из них уже нарушили Великий пост? Сколько вообще намеревались соблюдать его? Что до меня, я чувствую, как благодаря постной диете очищаюсь от скверны. Витрина лавки мясника приводит меня в ужас; любые пищевые запахи воспринимаю так остро, что даже голова кружится. Вдруг совершенно перестал выносить аромат свежей выпечки, доносящийся по утрам из пекарни Пуату, харчевня на площади Изящных Искусств смердит жареным жиром, будто адское пекло. Сам я вот уже больше недели не прикасаюсь ни к мясу, ни к рыбе, ни к яйцам. Живу на хлебе, супах, салатах, да в воскресенье позволяю себе бокал вина. И я очистился, pere, очистился… Жаль только, что не могу сделать больше. Для меня это — не мука, не наказание. Порой я думаю: вот если бы стать для них примером, если бы это я страдал, истекая кровью на кресте… Эта ведьма Вуазен насмехается надо мной, шагая мимо с корзиной продуктов из магазина. Она единственная в семье благочестивых прихожан презирает церковь, ухмыляется мне, ковыляя мимо в соломенной шляпке с красным шарфом на голове, идет, стучит палкой по плитам перед собой и склабится… Я терплю ее только из уважения к ее возрасту, топ pere, и из жалости к ее родным. Упрямо отказывается от лечения, от утешения и поддержки, думает, что будет жить вечно. Но в один прекрасный день она сломается. Когда-нибудь они все не выдерживают. И я безропотно отпущу ей все ее грехи. Буду скорбеть о ней, несмотря на все ее заблуждения, гордыню, заносчивость. В итоге она падет к моим ногам, топ pere. В конечном счете все они будут в моей власти, разве нет?

Глава 11

20 февраля. Четверг

Я ждала ее. Клетчатый плащ, волосы туго зачесаны назад, руки проворные и нервные, как у опытного стрелка. Жозефина Мускат, женщина с карнавального шествия. Она дождалась, когда мои завсегдатаи — Гийом, Жорж и Нарсисс — покинули шоколадную, и вошла, держа руки глубоко в карманах.

— Горячий шоколад, пожалуйста, — заказала она, уткнувшись взглядом в пустые бокалы, которые я еще не успела убрать, и неловко села на табурет за прилавком.

— Сию минуту. — Я не стала уточнять, как приготовить для нее напиток, — налила на свое усмотрение и подала с шоколадной стружкой и сбитыми сливками, положив на край блюдца две кофейные помадки. С минуту она, прищурившись, смотрела на бокал, потом робко прикоснулась к нему.

— На днях, — заговорила она неестественно беспечным тоном, — я была у вас и забыла заплатить. — Пальцы у нее длинные и, как ни странно, изящные, несмотря на мозолистые подушечки. В непринужденной обстановке ее лицо несколько утратило тревожное затравленное выражение и кажется почти красивым. Волосы у нее мягкого каштанового оттенка, глаза золотистые. — Прошу прощения. — Она почти с вызовом бросила на прилавок монету в десять франков.

— Ничего страшного, — с беззаботным равнодушием ответила я. — С кем не бывает.

Жозефина подозрительно взглянула на меня и, убедившись, что я не рассержена, чуть расслабилась.

— Вкусно, — похвалила она, глотнув из бокала шоколад. — Очень вкусно.

— Я сама готовлю, — объяснила я. — Из какао тертого, еще не разбавленного какао-маслом, которое добавляют для того, чтобы масса затвердела. Именно так столетия назад пили шоколад ацтеки.

Жозефина вновь подозрительно покосилась на меня.

— Спасибо за подарок, — произнесла она наконец. — Миндаль в шоколаде. Мои любимые конфеты. — И вдруг заговорила быстро, отчаянно, захлебываясь словами: — Я не хотела. Просто они обсуждали меня, я знаю. Но я не воровка. Это все из-за них… — тон презрительный, уголки губ опущены в гневе и самобичевании, — …из-за стервы Клэрмон и ее подружек. Лгуньи. — Она опять посмотрела на меня, дерзко, словно бросая вызов. — Говорят, ты не ходишь в церковь. — Голос у нее звенящий, слишком громкий для маленького помещения шоколадной, оглушает нас обеих.

Я улыбнулась.

— Совершенно верно. Не хожу.

— Значит, долго здесь не протянешь, — заявила Жозефина все тем же ломким, срывающимся голосом. — Они выживут тебя отсюда, прогонят, как прогоняют всех, кто им не нравится. Вот увидишь. Все это… — нервным жестом она показала на полки, коробочки, сооружения в витрине. — Ничего тебя не спасет. Я слышала их болтовню. Слышала, что они говорили.

— Я тоже. — Из серебряного чайника я налила себе маленькую чашку шоколада — черного, как «эспрессо», — и помешала маленькой ложкой. — Но я не слушаю, — спокойно сказала я и, отпив из чашки, добавила: — И тебе не советую.

Жозефина рассмеялась.

Мы обе замолчали. Прошло пять секунд. Десять.

— Говорят, ты ведьма. — Опять это слово. Она с вызовом посмотрела мне в лицо. — Это так?

Я пожала плечами, глотнула шоколада из чашки.

— Кто говорит-то?

— Жолин Дру. Каролина Клэрмон. Приспешницы кюре Рейно. Я слышала, как они болтали возле церкви. И дочь твоя что-то рассказывала детям. Что-то про духов. — В голосе ее слышались любопытство и скрытая, неприятная ей самой враждебность, природы которой я не понимала. — Надо же, духи! — воскликнула она.

Я провела пальцем по золотому ободку своей чашки.

— Я думала, тебе плевать на то, что болтают все эти люди.

— Мне просто любопытно. — Это опять сказано с вызовом, будто она боится пробудить к себе симпатию. — К тому же ты на днях беседовала с Армандой. А с Армандой никто не разговаривает. Кроме меня. Арманда Вуазен. Старушка из Марода.

— Она мне нравится, — просто сказала я. — Почему я должна чураться ее?

Жозефина стиснула кулаки на прилавке. Она была возбуждена, голос ее трещал, как схваченное морозом стекло.

— Потому что она сумасшедшая, вот почему! — В подтверждение своих слов она неопределенно покрутила пальцем у виска. — Сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая. — Она понизила голос. — Я вот что тебе скажу. В Ланскне существует понятие грани, — мозолистым пальцем она провела на прилавке черту, — и если ты переступаешь ее, если не исповедуешься, не уважаешь мужа, не готовишь три раза в день, не ждешь возвращения мужа домой, сидя у камина с пристойными мыслями в голове, если у тебя нет… детей… и ты не ходишь с цветами на похороны друзей и не пылесосишь гостиную в своем доме и… не… вскапываешь… цветочные грядки! — Жозефина раскраснелась от напряжения, от клокотавшего внутри ее безудержного гнева. — Значит, ты — чокнутая! — выпалила она. — Чокнутая, ненормальная. И люди… шепчутся… за… твоей спиной и… и… и…

Она резко замолчала, терзающая боль больше не искажала ее черты. Я заметила, что ее взгляд устремлен мимо меня на что-то за окном, но из-за слепящего блеска стекла я не могла разглядеть то, на что она смотрела. Казалось, словно занавес опустился на ее лицо — плотный, непроницаемый, безнадежно глухой.

— Извини! Меня чуть-чуть занесло. — Она допила шоколад. — Мне нельзя с тобой общаться. Да и тебе со мной не следует. И так уже не жди ничего хорошего.

— Это мнение Арманды? — невозмутимо полюбопытствовала я.

— Мне пора. — Словно казня себя, она опять в свойственной ей манере вдавила в грудь стиснутые кулаки. — Мне пора. — В ее чертах вновь сквозило смятение, а опущенные в страхе уголки губ придавали лицу выражение тупоумия… Однако та разгневанная, возмущенная женщина, что говорила со мной минуту назад, была далеко не глупа.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4