Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Труженики Моря

ModernLib.Net / Классическая проза / Гюго Виктор / Труженики Моря - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Гюго Виктор
Жанр: Классическая проза

 

 


В непогоду он прохаживался по песчаному берегу и бормотал, всматриваясь в горизонт: "А ну-ка, что там такое? С кем-то беда?" Будь то рыбачья лодка из Веймута, будь то парусник с острова Ориньи, бот из Курселя или яхта лорда, будь то француз, англичанин, будь то бедняк, богач, будь то сам дьявол – все равно, Летьери прыгал в лодку, подзывал двух-трех храбрецов, а то обходился без них и снаряжался в путь один, отвязывал причал, хватал весла и пускался в открытое море; он рассекал бушующие волны, то взлетая на вал, то соскальзывая вниз, то снова взлетая над пучиной, и несся навстречу опасности. С далекого берега он был виден среди бурлящего моря; он стоял в лодке под ливнем, в блеске молний, – лев с гривой из морской пены. Порою Летьери проводил целые дни в волнах, под градом и ветром, на волосок от смерти, причаливая к тонущим судам, спасая людей, спасая груз, бросая вызов буре. Вечером, возвратившись домой, он вязал чулки.

Так он и жил пятьдесят лет, с десяти до шестидесяти, пока были силы. В шестьдесят лет он заметил, что ему уже не поднять одной рукой наковальню в кузнице Варклена, – наковальня весила триста фунтов, – и вдруг его сковал ревматизм. Пришлось отказаться от моря. Он перешагнул из героического возраста в возраст патриархальный. Стал просто-напросто стариком.

Вместе с ревматизмом к нему пришла и зажиточность, Эти плоды трудов охотно заводят дружбу. Не успеешь разбогатеть, а старость уж тут как тут. Таков венец жизни.

А люди-то думают; "Вот когда поживем всласть".

На таких островках, как Гернсей, население состоит из тех, кто провел жизнь, исходив вдоль и поперек свою пашню, и тех, кто провел жизнь, изъездив вдоль и поперек весь свет.

Это два рода пахарей: пахари земли и пахари моря. Месс Летьери относился к последним. Но и земля была ему знакома. Всю жизнь он трудился. Он исколесил материк, он плотничал на верфях в Рошфоре, затем в Сетте. Мы только что говорили о путешествии по всему свету; по Франции Летьери путешествовал как плотничий подмастерье. Работал на черпалках в соляных копях Франш-Конте. Этот скромный человек прожил жизнь искателя приключений. Во Франции он научился читать, мыслить, желать. Он испробовал все и ничем не запятнал свою честь. Душою же он был моряк. Он властвовал над водой. Он говаривал: "Много у меня водится рыбы". Вся его жизнь, не считая двух-трех лет, была отдана океану, "брошена в воду", как он говорил. Он плавал по великим морям, по Атлантическому и Тихому океанам, но всем морям предпочитал Ламанш. Он восклицал с нежностью: "Вот где круто приходится!" Там он родился, там он хотел умереть. Раза два объехав вокруг света, он набрался ума, вернулся на Гернсей и там осел. Отныне он совершал путешествия лищь в Гранвиль и Сен-Мало.

Месс Летьери был гернсеец, то есть нормандец, то есть англичанин, то есть француз. У него было как бы четыре родины, но всех их затопил, поглотил океан – его великая отчизна. Всю жизнь и повсюду он хранил верность нравам нормандских рыбаков.

Это ему не мешало при случае перелистать книжку, почитать в свое удовольствие, знать имена философов и поэтов и болтать кое-как на всех языках.

<p>II. К чему он питал пристрастие</p>

Жильят был дикарем, Летьери тоже, но иного склада.

Он отличался по-своему изысканными вкусами.

Этот дикарь был разборчив по части женских ручек. В дни молодости, чуть ли не отрочества, когда он был еще полуюнгой, полуматросом, он услыхал замечание бальи Сюффрена:

"Прехорошенькая девчонка, но, черт возьми, какие красные ручищи!" Слово адмирала при всех обстоятельствах – команда. Истина, изреченная начальником, подкрепляется инструкцией о послушании. Восклицанье бальи Сюффрена утончило вкус Летьери, он стал неравнодушен к белым женским ручкам. Его же рука – широченная лопата кирпичного цвета – была легка, как дубина, и нежна, как клещи. Ударом кулака он раскалывал булыжник.

Он так и не женился, – не захотел или не нашел по вкусу. Вероятно, этот моряк мечтал о ручке герцогини. Но не сыскать такую ручку среди рыбачек Порбайля.

Правда, говорят, что в Рошфоре, в Шаранте, он как-то встретил девицу, воплотившую его заветную мечту – красотку с хорошенькими ручками. Она вечно злословила и царапалась, Не стоило бы и подступаться к ней. Ее выхоленные ноготки, которые при случае превращались в коготки, не знали ни страха, ни упрека. Эти очаровательные ноготки пленили Летьери, но потом он встревожился, что в один прекрасный день перестанет быть господином госпожи своего сердца, и раздумал доводить интрижку до дверей мэрии.

А как-то раз ему приглянулась девушка в Ориньи. Он уже подумывал было жениться, но однажды ему сказали:

"Поздравляем, хорошая у вас будет навозница". Он попросил объяснить, что означает похвала. В Ориньи существует такой обычай: берут коровий навоз и бросают об стену. Бросать надо умело. Подсохнув, он отваливается от стены, и тогда им топят печи. Высохшие комья навоза называются "лепешками".

Парни в Ориньи женятся только на хороших навозницах.

Таланты невесты обратили Летьери в бегство.

Впрочем, относительно любви и любовных похождений у него была грубоватая, здоровая крестьянская философия, мудрость матроса, всегда влюбленного и всегда свободного от брачных уз. Он любил похвалиться тем, что в молодости не мог устоять перед «котильоном». То, что теперь зовется «юбкой», тогда звалось «котильоном». А это и означало женщину.

Неотесанные моряки Нормандского архипелага – народ смышленый. Почти все умеют читать и читают. По воскресеньям восьмилетние малыши-юнги сидят на свернутом канате с книгой в руках. Во все времена нормандские моряки слыли насмешниками и сыпали, как теперь говорится, остротами. Отважный лоцман Керипель, например, пустил крылатое словечко о Монгомери[87], который скрывался на Джерсее, случайно ранив насмерть копьем Генриха II: «Безголовый прикончил пустоголового». А капитан Тузо из Сен-Брелада сочинил философский каламбур, неправильно приписанный епископу Камюсу: «После смерти попы превращаются в попок, а цезари в цесарок».

<p>III. Старый морской язык</p>

Моряки Нормандского архипелага – подлинно древние галлы. Острова ныне быстро англизируются, но они долго блюли традиции, сложившиеся в старину. Серкский крестьянин говорит на языке времен Людовика XIV.

Лег сорок тому назад джерсейские и оринийские матросы изъяснялись на классическом морском диалекте. Можно было подумать, что находишься среди мореходов XVII века.

Знатоку-языковеду следовало бы приехать сюда, чтобы изучить старинное морское арго корабельной и боевой службы, которое некогда громыхало в рупоре Жана Бара[88], ужасавшем адмирала Хидда. Морской словарь наших предков, теперь почти совсем вытесненный новшествами, в двадцатых годах еще был в обиходе на Гернсее. Судно, хорошо идущее бейдевинд, звалось тогда «ладным булиныциком»; «объякорить» означало «бросить якоря»; рыскливый корабль, почти сам собою поворачивающийся к ветру, назывался «ранк»; правый становой якорь – «плехт», а левый «дагликс». Когда надо было сказать: «Прошло судно», говорили: «Пробежал парус»; «усыпить конец снасти» означало закрепить конец бегучего такелажа; «запустить зуб» означало крепко стать на якорь; «траур» означало грязь, беспорядок на судне. Нынче так уже не скажут. Теперь говорят: «лавировать», а тогда говорили: «реить»; говорят: «обойти мыс» – говорили: «огрести мыс»; говорят: «галфвинд» – говорили: «поперечень»; говорят: «бак» – говорили: «форкастель»; говорят: «кубрик» – говорили: «орлоп»; говорят: «вахта» – говорили: «чередной караул»; говорят: «приводить к ветру» – говорили: «бетить»; говорят: «обстенить паруса» – говорили: «положить паруса обстенг». Турвиль писал Окенкуру: «Шли под парусами вкруть». «Топенант» тогда произносили: «тобенант», а «крамбол» – «крамбола»; вместо «зыбь» говорили: «толкун», а вместо «подводный камень» – «потайник». Анго[89] умилился бы, доведись ему услышать в ту пору говор джерсейского лоцмана. Если повсюду паруса «полоскали», то на островах Ламанша они «закрывали»; если повсюду волны «пенились», то там они «жемчужились». На Нормандском архипелаге по старинке применялись только два способа крепления – плоский найтов и найтов с крыжом. Только там еще раздавались приказания на старинный лад: «Клади руль бакборт!», «Клади руль штирборт!» вместо: «Лево руля!», «Право руля!». Гранвильский матрос уже говорил: «кип блока», а матрос сентобенский или еенсансонский все продолжал твердить: «шкивный паз». То, что в Сен-Мало называлось «топтимберсом», в Сент-Элье было «ослиным ухом». Месс Летьери, под стать герцогу Вивонскому, вогнутую линию палубы звал «погибью», а молоток конопатчика – «кулаком». Именно на этом диалекте говорили Дюкен, разгромивший Рюитера[90], Дюге-Труэн[91], разгромивший Васнера, и Турвиль[92], который в 1681 году средь бела дня поставил на якорь первую галеру, обстрелявшую Алжир. Ныне язык этот мертв. Морское арго наших дней иное. Дюпере не понял бы Сюффрена.

Не меньше изменился и язык морских сигналов; далеко четырем фонарям – красному, белому, синему и желтому – времен Лабурдоне[93] до нынешних восемнадцати сигнальных флагов, что, взвившись попарно, по три, по четыре, позволяют судам дальнего плавания обмениваться условными знаками в семидесяти тысячах сочетаний, никогда не подводят и, так сказать, предвидят непредвиденное!

<p>IV. Человек уязвим в том, что он любит</p>

У месса Летьери сердце было как на ладони; широкая ладонь, большое сердце. Чудесное качество – доверчивость – было его недостатком. Если он брал на себя обязательство, то делал это особенно торжественно; он говорил: "Даю честное слово пред господом богом". И после клятвы непременно доводил дело до конца. В господа бога он верил, этим и ограничивался. А в церковь ходил только из вежливости. В море был суеверен.

Однако он никогда не отступал перед непогодой – он не терпел, когда ему противоречили. Он не спустил бы океану, как никому на свете. Он требовал подчинения; тем хуже для моря, если оно сопротивлялось, – оно должно было смириться, Летьери не шел на уступки: вздыбленной волне не удавалось испугать его, так же как соседу – переспорить. Его слово было законом, а намеренье – делом. Никакие возражения, никакая буря не могли его остановить, «Нет» для него не существовало ни в устах человеческих, ни в громовом раскате. Он добивался своего. Он не допускал отказа. Отсюда его упрямство в жизни, его бесстрашие в океане.

Он с удовольствием сам варил уху, в меру клал перца, соли и кореньев и наслаждался стряпней не меньше, чем едой.

Представьте себе человека, неуклюжего в сюртуке, неузнаваемого в матросской куртке и зюйдвестке, ибо с разметавшимися по ветру волосами он был похож на Жана Бара, а в круглой шляпе – на Жокриса[94]; моряка, нескладного в городе, преобразившегося и грозного в море; представьте силача-грузчика – и ни единого бранного слова даже в редкие минуты гнева, приятный певучий голос, громоподобный в рупоре; представьте себе крестьянина, читающего Энциклопедию, гернсейца – свидетеля революции, во многом сведущего невежду, человека без пустосвятства, но со всевозможными предрассудками, верящего больше в Белую даму, чем в Пресвятую деву; представьте силу Полифема[95], волю Колумба, логику флюгера, что-то бычье и что-то ребяческое во всем облике, вздернутый нос, морщины, рот, полный зубов, мясистые щеки, лицо, что омывалось морскими волнами и овевалось всеми ветрами целых сорок лет, лоб в отблесках гроз, кожу цвета морских скал; ну, а теперь вообразите, что суровые черты освещены добродушным взглядом, и перед вами встанет месс Летьери.

У Летьери были две сердечные привязанности: Дюравда и Дерюшетта.

Книга третья

Дюранда и Дерюшетта

<p>Щебетанье и дым</p>

Человеческое тело, пожалуй, одна лишь оболочка. Оно скрывает нашу сущность. Оно заслоняет наш внутренний свет или тьму. Сущность – это душа. Вообще же наше лицо – маска. Истинный человек – это то, что скрыто в человеке. Если бы обнаружился истинный человек, который притаился, который спрятался за химерой, именуемой плотью, было бы немало неожиданностей. Общечеловеческое заблуждение и состоит в том, что внешний облик человека принимается за подлинную его суть. Так, иная девушка, если бы мы увидели тайную ее сущность, показалась бы нам птичкой.

Птичка в образе девушки – какая прелесть! Вообразите, что она живет в вашем доме. Это и будет Дерюшетта. Очаровательное создание! Так и хочется сказать ей: "Привет тебе, пташка!" Крылышек не видно, но слышно щебетанье. Порою она заливается песенкой. Когда она болтает, чувствуешь свое превосходство над ней; когда она поет, чувствуешь ее превосходство над тобой. Что-то таинственное звучит в ее пении; это ангел в девичьем образе. Ангел улетает, когда девушка становится женщиной; позднее он возвращается, принося душу ее младенца. Та, которой суждено материнство, пока не вступит в жизнь, долгое время – дитя; в девушке притаилась девочка, она словно малиновка. Увидишь ее и невольно думаешь: "Как мило, что она не улетает от нас!" Кроткая ручная пташка порхает в доме с ветки на ветку, – из комнаты в комнату, то приблизится, то удалится, то нет ее, то она снова тут, пригладит перышкн – причешет волосы, и слышится нежный шелест и шорох ее одежд и голос, нашептывающий вам что-то неизъяснимое.. Она задает вопросы, ей отвечаешь; ее спрашиваешь, и в ответ – воркование. С ней не говоришь, а болтаешь. Болтовня – отдых от разговора. Что-то неземное есть в этом создании. Она – лазурная мысль, которая сливается с вашими черными мыслями. Вас восхищает воздушность, стремительность, непостоянство, неуловимость, и вы благодарите ее за то, что она по доброте своей не превратилась в невидимку, хотя, кажется, стоило бы ей захотеть – и она стала бы бесплотной. Красота на земле – насущная потребность. Вряд ли найдется на свете более важная обязанность, чем обязанность быть пленительной. Лес впал бы в отчаяние без колибри. Излучать радость, изливать счастье, искриться светом среди мрака, быть позолотой судьбы, быть самой гармонией, самой грацией, самой миловидностью – значит оказывать вам благодеяние. По-моему, польза прекрасного в том, что оно прекрасно. Красавица обладает волшебной силой очарования, неодолимой для окружающих; порою она сама этого не замечает, и тогда чары еще могущественнее; ее присутствие озаряет, приближение греет; она проходит мимо, и вы довольны; она останавливается, и вы счастливы: видеть ее – значит жить; она – утренняя заря в облике человеческом; ее призвание – существовать, и этого достаточно, она превращает ваш дом в Эдем, она полна райского обаяния, она дарует радость, сама того не соанавая. Ее улыбка – кто знает отчего? – облегчает ту огромную, тяжкую цепь, которую влачат сообща все смертные; в этом, как хотите, есть нечто божественное. Вот так улыбалась Дерюшетта. Скажем больше:

сама Дерюшетта была такой улыбкой. Существует нечто, раскрывающее нашу душу больше, чем лицо наше, – это его выражение; и нечто, раскрывающее ее больше, чем выражение нашего лица, – это наша улыбка. Улыбающаяся Дерюшетта была подлинной Дерюшеттой.

Дар привлекать сердца – в крови гернсейцев и джерсейцев. Женщины, – а девушки особенно, – красивы цветущей безыскусственной красотой. Белизна саксонок у них сочетается с нормандской свежестью. Розовые щеки, голубые глаза.

Но глазам не хватает блеска. Их притушило английское воспитание. Эти ясные очи будут неотразимы, когда в них появится глубина взгляда парижанки. К счастью, Париж еще не вторгся в душу островитянок. Дерюшетта не была парижанкой, но не была и гернсейкой. Родилась она в порту Сен-Пьер, а воспитал ее месс Летьери. Он поставил себе цель сделать из нее пленительное создание и сделал.

Беспечный взгляд Дерюшетты был бессознательно задорен. Вряд ли она понимала, что означает слово «любовь», и покоряла сердца, сама того не ведая. О замужестве она и не помышляла. Как-то знатный старик эмигрант, обосновавшийся в Сен-Сансоне, сказал о ней: "Малютка дьявольски кокетлива".

У Дерюшетты были прелестнейшие в мире ручки, а под стать им и ножки; "четыре мушиные лапки", – говаривал месс Летьери. Весь ее облик дышал добротою и нежностью; вместо семьи и богатства у нее был дядя – месс Летьери, вместо труда – жизнь в свое удовольствие, вместо таланта – несколько песенок, вместо образования – красота, вместо ума – невинность, вместо сердца – неведение; то была она томна, как креолка, то ветрена и резва, то по-детски весела и задорна, то задумчива и грустна; одевалась она во вкусе гернсейских модниц, красиво, но пестро, круглый год носила шляпки с цветами; у нее были каштановые волосы, чистый лоб, гибкая соблазнительная шейка, белая, летом чуть-чуть веснушчатая кожа, полные, свежие губы, а на губах сияние обольстительной и опасной улыбки. Такова была Дерюшетта.

Порою под вечер, после захода Солнца, в тот час, когда ночь спускается на море и в сумерках от него веет жутью, в узкий проход сенсансонской гавани на гребнях зловещих волн врывалась, свистя и отплевываясь, какая-то расплывчатая громада, какая-то чудовищная тень, страшилище, рычавшее диким зверем и курившееся вулканом; и эта сказочная гидра, изрыгавшая пенную слюну и оглушительно бившая плавниками, волоча хвост дыма и разинув огненную пасть, летела на город. Такова была Дюранда.

<p>II. Извечная история утопии</p>

Паровое судно в водах Ламанша в 182… году считалось не только новшеством, но и чудом. Все нормандское побережье долго пребывало в смятении. Сейчас никто и глаз не подымает на десять – двенадцать пароходов, снующих в разных направлениях на горизонте; разве только на минутку они привлекут внимание знатока, который определит по цвету дыма, что в топке вон того судна сжигается уэльский уголь, а вот этого – ньюкаслский. Пусть себе плывут мимо. Пристанут – приветим. А отчалят – добрый путь.

В первую четверть нашего века люди не столь миролюбиво относились к таким выдумкам; особенно косо смотрели на дымящиеся машины островитяне Ламанша. Пуританское население архипелага, поносившее английскую королеву в а то, что она осквернила библейские заветы[96], разрешившись от бремени под хлороформом, первым делом окрестило пароход «Чертовой посудиной» – Простодушным морякам тех лет некогда католикам, позже кальвинистам и во все времена людям суеверным, пароход, должно быть, казался плавучей преисподней. Один местный проповедник вопрошал: "Вправе ли мы заставлять воду работать заодно с огнем, если они разделены самим господом богом? И не напоминает ли сей железный огнедышащий зверь Левиафана[97]? Не идем ли мы вспять, к хаосу?" Не впервые успехи прогресса воспринимались как возвращение к хаосу.

Академия наук в ответ на запрос Наполеона о паровом судне в начале века вынесла такой приговор: "Безумная идея, грубейшее заблуждение, нелепость"; сенсансонским рыбакам простительно, что в области науки они оказались на одном уровне с парижскими учеными; в области же религии такой маленький островок, как Гернсей, не обязан быть просвещеннее такого огромного материка, как Америка. В 1807 году, когда первый пароход Фультона с машиной Уатта, присланной из Англии, имея на борту, кроме экипажа, двух пассажиров – француза Андре Мишо и еще кого-то, совершил первый рейс из Нью-Йорка до Албани под командой Ливингстона[98], случаю угодно было, чтобы это произошло семнадцатого августа. Методисты завопили по этому поводу, пастыри во всех протестантских церквах предали проклятию паровую машину, возвещая, что число семнадцать равно сумме десяти щупалец и семи голов апокалиптического зверя. В Америке приравнивали к пароходу зверя из Апокалипсиса, а в Европе – зверя из книги Бытия. В этом и было различие.

Ученые отвергли идею парохода, как нечто невозможное; священнослужители, в свою очередь, отвергли ее, как что-то нечестивое. Наука отклоняла, церковь проклинала. Фультона считали подобием Люцифера. Простой народ – крестьяне и моряки – примкнули к хулителям, ибо им было не по себе от новшества. Вот точка зрения церкви: "Вода и огонь разлучены, и разлучены по божьему велению. Не должно разъединять то, что соединено богом; не должно соединять то, что им разъединено". А вот точка зрения простолюдина: "Глядеть на это боязно".

В те давние времена надо было обладать душою Летьери, чтобы отважиться на такое начинание и завести пароход, Курсирующий между Гернсеем и Сен-Мало. Только он, вольнодумец, мог пойти на это, только он, смелый моряк, мог осуществить свой замысел. Француз, сидевший в нем, подал мысль; англичанин, сидевший в нем, ее выполнил.

При каких же обстоятельствах? Об этом и поведем рассказ.

<p>III. Рантен</p>

Лет за сорок до того, как свершились события, о которых мы повествуем, в одном из парижских предместий, между Львиным рвом и Томб-Иссуар, к городской стене прилепилась подозрительная лачуга. Домишко стоял на отлете и служил разбойничьим притоном. Жил-поживал в нем с женой и сыном некий обыватель, на деле – вор, бывший прокурорский писец в Шатле[99], а ныне заправский грабитель. Он кончил скамьей подсудимых. То было семейство Рантенов. В домишке, на комоде красного дерева, виднелись две расписные фарфоровые чашки; на одной было выведено золотом: «В память о дружбе», на другой – «Дань уважения». Мальчик рос в трущобе, бок о бок с преступлением. Родители, выходцы из полубуржуазных кругов, учили сына грамоте, так сказать, воспитывали. Мать, истощенная, неряшливо одетая женщина, рассеянно «давала образование» малышу, заставляя его читать по слогам, и часто отрывалась от занятий, чтобы помочь супругу в воровских его делах или чтобы продаться первому встречному. Букварь, открытый на той странице, где было прервано чтение, лежал на столе, а рядом, задумавшись, сидел мальчик.

Папаша и мамаша Рантены были пойманы на месте преступления и исчезли во мраке тюрьмы. Куда-то исчез и сын.

Однажды в своих скитаньях Летьери встретился с таким же любителем приключений, как он сам, вытянул его из какой-то темной истории, помог ему, пожалел его, полюбил, привез на Гернсей, открыл у него способности к каботажному плаванию и сделал своим компаньоном. То был сынок Равтенов, ставший взрослым.

У Рантена, как и у Летьери, была крепкая шея, широкие и могучие плечи, словно предназначенные для переноски тяжестей, бедра Геркулеса Фарнезского[100]. Одна походка, одна стать были у Летьери и у Рантена, только Рантен был повыше. Всякий, кто видел их со спины, когда они прохаживались рядом по пристани, говорил: «Наверное, братья». Но зато в лице не было ничего общего. У Летьери все как на ладони, у Рантена все под замком: Рантен был воплощением осмотрительности. Он искусно фехтовал, на расстоянии двадцати шагов пулей снимал нагар со свечи, был превосходным кулачным бойцом, декламировал стихи из Генриады[101], играл на гармонике и разгадывал сны. Он знал наизусть Гробницы Сен-Дени Тренейля[102]. Хвастался дружбой с калькуттским царьком, «которого португальцы называют заморином». Рантен не расставался с записной книжкой, и если бы вы ее перелистали, то среди всякой всячины вам на глаза попалась бы, например, такая заметка: «В стене камеры лионской тюрьмы Сен-Жозеф в трещине спрятан напильник». Рантен говорил с мудрой медлительностью, называл себя сыном кавалера ордена св. Людовика. Белье у него было самое разное, с чужими метками.

Рантен выказывал большую щепетильность в вопросах чести, дрался на поединках и убивал. Его взгляд чем-то напоминал взгляд старой сводни.

Хитрость в оболочке силы – вот весь Рантен.

Мастерской удар его кулака по cabeza de toro[103] где-то на ярмарке покорил некогда сердце Летьери.

На Гернсее никто и понятия не имел о похождениях Рантена. А похождения эти были разного свойства. Будь у судеб своя костюмерная, судьба Рантена, вероятно, нарядилась бы арлекином. Он знал людей и видывал виды. Не раз ходил в кругосветное плавание. На все руки был мастер. Был он поваром на Мадагаскаре, птицеводом на Суматре, генералом на Гонолулу, сотрудником религиозного журнала на Галапагосских островах, поэтом на Оомравуте, франкмасоном на Гаити.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6