Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мой папа убил Михоэлса

ModernLib.Net / Отечественная проза / Гусаров Владимир / Мой папа убил Михоэлса - Чтение (стр. 14)
Автор: Гусаров Владимир
Жанр: Отечественная проза

 

 


      "Матушка моя родная, ты княгиня молодая, поглядите-ка туда - едет батюшка сюда". Нет, батюшка не приезжал взглянуть на матушку мою родную. Мама, белая голубушка, поживи, родная!.. Опять горе, опять убытки - как в "Скрипке Ротшильда"... Пускай случится чудо! Моя белая голубушка... Не могу - слезы душат. Противные слезы пьяного, слабого, бездарного человека. Она тоже была в жизни бездарна. Но не в любви. Как она любила меня и моего отца... А мы топтали ее. Я все хотел девочку, дочку, а она рядом жила самая красивая, святая... Верила Сталину, шла за ним - привет ему! Любила советскую власть - я буду внимательней к ней. Но чем помочь больному с раковой опухолью?! Тебе больно сейчас, родная? Какой же это гуманизм чтобы человек умирал в таких страданиях? Твои вечные глаза... Пана. Прасковья. Параскева. Со всеми твоими неврозами - ты плоть от плоти своего народа. Благословенна ты, давшая мне жизнь. Целую твои дряблые щеки, моя девочка, моя белая голубушка... Ты со мной, ты со мной, ты со мной...
      Мои слезы, мои клятвы - два восемьдесят им цена... Нет, это теперь всегда со мной - когда сплю, когда просыпаюсь, смотрю на стены, тоскую, молюсь неведомому Богу...
      Целую тебя. Люблю тебя. Всегда. Навсегда... Это нервы. Я с тобой: я люблю тебя. Я только сейчас это понял, но теперь это навечно.
      Не хочу, чтобы ты страдала. Уж лучше во время операции... Мне ничего не нужно, только, чтобы ты не страдала, не хочу... Ты никогда не знала ни любви, ни тепла, а что я теперь могу дать тебе!.."
      СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ
      Я знал, что надежды нет. В поликлинике велели собирать анализы и класть грелку на больное место. Бедные чиновники от медицины - скольких больных они должны обслужить за день, какой рекорд поставить!.. Пришла Эда и прощупала у бывшей свекрови громадную опухоль. Я побежал сам в поликлинику - говорил, умолял - мать не болеет, она умирает! Мне поверили и, отменив дальнейшие "исследования", вызвали скорую помощь.
      Но не так-то это просто - положить тяжелобольного человека в больницу. Врач из поликлиники проинструктировал маму, как симулировать приступ аппендицита - раковых больных не принимают (отцу до сих пор при любом недомогании выделяют отдельную палату в "Кремлевке"). Раковая опухоль при пальпации не болит, но мама должна была вскрикивать. Комедия эта повторялась дважды - дома, а потом в приемном покое. Мне вынесли ее пальто, платье, туфли. Я повез сверток домой - держал, как ребенка, и плакал. Не везти мне эти тряпки к выписке...
      За свою жизнь мама успела переписать всех Марксов и Энгельсов, набралась гора толстых тетрадей. Я собрал их и вместе с источниками отнес в приемный пункт макулатуры. На что убита жизнь!..
      Она прожила еще месяц. Была веселая, верила, что вылечат, и купалась в лучах моей любви.
      Ее готовили к операции - кололи, делали переливания, я бегал за соками, лекарствами. Даже чагу привез, ездил за ней к деду в Тайнинку, но больница категорически отказалась от помощи знахаря. От болей, а может, от желания выздороветь мама бросила курить - пять пачек "чайки" лежали в тумбочке нетронутые. (Я часто корил ее, что только оттого и курю, что в доме вечно валяются папиросы, а вот уже тринадцать лет нет ее, а я, если купить не на что, бегаю "стрелять" к соседям.)
      Однажды я пришел в больницу и застал возле мамы тетю Зину. Бесконечные разводы сына увезли ее сначала на Рижскую, а потом в Бабушкин. Теперь она вдруг решила вернуться на Сокол (тридцать лет назад они вместе со Славкой прожили у нас полгода).
      - Володя, ты не возражаешь, если мы пропишем тетю Зину? - спросила мать.
      Я возражал.
      - Она будет за мной ухаживать...
      - Для того, чтобы ухаживать, прописка не нужна.
      - Да, но тогда ты в любой момент сможешь выгнать меня! - объяснила тетя Зина.
      - А ты хочешь, чтобы я никогда никого не мог выгнать?
      Перепалка кончилась тем, что я встал и, хлопнув дверью, вышел. В коридоре еще слышал голос мамы: "Володя, Володя!", но не вернулся.
      На следующий день я шел к ней, чтобы сказать: "Прописывай кого хочешь, хоть всю слободу Николаевку."
      Она глотала кислород и знаками просила сделать укол. Одна половина лица была багрово-красная, другая желто-зеленая. Тетя Зина прокричала ей на ухо:
      - Володя пришел!
      - Где?
      - Вот он!
      - Вижу...
      Вряд ли она могла что-нибудь видеть, у нее было общее заражение крови.
      Агония продолжалась двое суток. Время от времени она стонала:
      - За что?
      К кому она обращалась с этим вопросом - к комсомольской или партийной организации?.. Последние ее слова были:
      - Володенька, умираю... Всю искололи, места живого нет... Впереди мир и покой...
      Мир и покой! - она никогда так не говорила. Мы вместе ходили на американскую выставку, но мама там ничего не записывала - ведь школьникам об этом нельзя рассказывать. Сидя у ее изголовья, я повторял:
      - Да, мамочка, мир и покой - впереди мир и покой, позади мир и покой, вокруг мир и покой...
      Мать потеряла сознание. Я поплакал, потом выпил вино, которое стояло в тумбочке, забрал термос, фрукты, папиросы - те самые пять пачек - и пошел домой. Там меня ждала Эда, и я спрятался в нее.
      Утром я позвонил Ларисе; она сказала:
      - Мужайся, Володя - она умерла. Мы ушли через полчаса после тебя, а когда я приехала домой, мне позвонили...
      С идиотской улыбкой я повернулся к Эде:
      - Все в порядке - сдохла Паночка...
      Эда не пошла на работу, мы поехали в парк, сидели возле какого-то грота, и я наливался вином.
      Потом были похороны. Скорбно-деловые люди сновали, поправляли веночки и глядели в ручку. Уже в морге, несмотря на объявление, что "плата не взимается", вошел какой-то тип с оперированной челюстью и попросил за "уборку". Я дал десять рублей, он требовал еще:
      - Нас трое было.
      Я отвернулся.
      Многие дают, сколько ни спросят - как будто усопшему дорогому.
      Еще в первые дни маминой болезни, во время очередного скандала в присутствии родственни-ков, я объявил, что на поминки их не приглашу (не мог себе представить, что она больна смертель-но, думал, притворяется, чтобы на меня "воздействовать").
      И вот теперь были поминки, были родственники, даже отец пришел. Все им восхищались - какое бесстрашие, какая сила духа - после XXII съезда он разглагольствовал о Сталине, с почтением вспоминал "отца и учителя".
      - Можно было Сталину правду говорить, можно! Бывало, в штаны наложишь - а всё как на духу!
      Покойница никого не интересовала, моему горю сочувствовали из приличия, дескать, так уж положено - переживает...
      Пришел Юрка Яговкин, "родственник по жене". Даже сосед снизу зачем-то приперся, кавказец Нурил. Человек он неплохой, но это, верно, на Кавказе поминают всей улицей...
      Боря Рунге, которому мать столько помогала в его студенческие годы, на похороны не пришел, не пришел и Шепилов - тоже мог бы отдать последний долг человеку, который поддержал его в трудную минуту. Ну да, может, это и к лучшему, что их не было - Боря артист, такую похабель развел бы в подпитии, что все повеселились бы славно. А на Шепилова глядели бы как в ООН...
      Я пил стаканами и все вспоминал, как мать ответила мне тогда:
      - Хоть на помойку брось, сынок... Ни водка, ни Эда не давали забвения...
      Потом Лариса приезжала за тряпками - "только для Зины и Гриши" - и потихоньку сунула себе каракулевый воротник (я был в таком состоянии, что не заметил бы ничего, даже если бы всю мебель вынесли, но соседка Кира видела и шепнула мне).
      Действительно, воротник пропал, но это не имело никакого значения мать оставила меня состоятельным человеком. По страховке не выплатили, поскольку она умерла естественной смертью, но зато выяснилось, что из "откупных" отца она не истратила ни копейки, все отклады-вала на книжку и завещала мне. Пришлось, правда, долго доказывать, что я ей сын, а не сожитель и не квартирант,- фамилии разные.
      Тетя Зина, хоть и добивалась прописаться у меня, но к тряпкам проявила полное равнодушие - все отослала бедному Грише - тому, который побывал и в белых, и в красных.
      На следующий день после похорон опять явился верный сталинец (теперь уже ленинец) и попросил свидетельство о смерти. Они с мамой не были разведены, и он не мог дать своей фамилии младшему сыну. Старший родился, когда отец был на взлете, и в обход закона фамилию получил, а младшему было в этом отказано. Накануне отец не решился просить бумажку, хотя, видимо, только за этим и приходил. Развода он смертельно боялся - как бы не обвинили в аморальном поведении, но теперь узел развязался сам собой, ко всеобщему удовольствию...
      Я уже не помню, сколько тысяч оставила мне мать. Когда я показал книжку Эде, она испугалась:
      - Ой, лучше бы я этого не видела! Теперь ты будешь думать, что я возвращаюсь из-за денег.
      Она не оставляла меня ни на минуту и даже сказала:
      - Ни за что бы не развелась с тобой, если бы знала, что Пана Алексеевна умрет. Я думала, она лет восемьдесят проживет - такая настырная была, упорная.
      Я в свою очередь издевался над ней, что теперь она уже неизвестно кто - то ли любовница, то ли сожительница, то ли мать моего сына. Она говорила, что развестись не трудно, но я заявил, что второй раз на такой "б" не женюсь.
      Она только улыбалась:
      - Может, ты хочешь, чтобы я опять ушла?
      Я сдался.
      - Ты как твоя мать,- сказала Эда.- Как Паночка... (Все девочки в школе так называли ее и Эда тоже.)
      И вот Эда уже протирает окна и мечтает о покупке новой мебели.
      Когда она мыла меня в ванной - как обычно тепленького, но уже несколько утешившегося - пришел отец, Лев Карпыч, и увел ее к плачущему "законному" супругу.
      Потом была телеграмма: "Срочно самолетом Гусарова" (театр выехал на гастроли, меня, как актера-"надомника", не взяли, но кто-то запил, надо было срочно вводиться. Я улетел. Когда вернулся - Эду переубедили: "он никогда не простит тебе этих двух лет". Кто знает - может, решать свои дела нужно было нам самим, без советчиков. Всю жизнь она раздражалась - ты паяц, работаешь на публику, громко говоришь, поешь, целуешься в троллейбусе, а нам не восемнадцать лет, но в те - последние - дни она прощала мне все...
      И вот я остался один - и без матери, и без жены. Пропивал вещи, книги, мебель, распродавал все за несуразный бесценок, хотя карманы были набиты деньгами.
      Каким-то ветром ко мне занесло студента-атомника Зуянова, он как бы снял у меня комнату и поселился с женой, но как-то явился его отец, полковник, и сказал: "Если ты не съедешь отсюда, то ни я, ни Галкин отец вам помогать материально не будем. Этот дом под наблюдением". (Это был разгар хрущевских либерализмов.) Студент съехал.
      Но однажды случилось чудо - открылась дверь и вошла бабушка Федосья Петровна, я уже не чаял видеть ее в живых, ей было за восемьдесят (сейчас ей девяносто четыре). Она медленно подошла к моей кровати, увидела рядом со мной девицу (студентку циркового училища) и спросила:
      - А это кто?
      - Девочка...- ответил я смущенно.
      Баба Феня помолчала, словно в раздумье (сама она овдовела в двадцать четыре года), видно, что-то вспомнила и громко плюнула:
      - Тьфу!
      Потом она принялась расставлять свои баулы, распаковывать узлы - одних утюгов в ее багаже было с десяток.
      Мне стало легче и веселей - бабушка варила овсянку, рассказывала о себе, родичах, соседях, знакомых, о Господе нашем Иисусе Христе - да будет воля Его, о библейских героях и о своем путешествии в Палестину в тысяча девятьсот одиннадцатом году.
      ИВАН ДЕНИСОВИЧ
      В "Новом мире" была опубликована повесть. Я прочел ее, не отрываясь. Произведения такой плотности, такой насыщенности я еще не встречал, но тогда мне думалось, что это не столько от выдающегося таланта, сколько от пережитого, от досконального знания материала. И когда снова мелькнула в журнале фамилия Солженицына, я, не ожидая нового чуда, прочел сначала очеред-ную порцию "Люди, годы, жизнь", а потом уже принялся за "Матренин двор". Дойдя до послед-ней строки, я понял, что в литературу пришел человек, не жаждущий славы, как таковой, а ждущий чего-то от людей, чем-то восхищенный и поверженный в ужас, и требующий перемен.
      Я написал автору письмо, полное восторгов и клякс, и выразил уверенность, что Игнатьич - это и есть сам автор, а поскольку я живу один в двух комнатах (бабки еще не было), то почему бы в одной из них не поселиться Игнатьичу - писателю-классику в лагерной телогрейке. Ответ пришел через несколько месяцев (я уже успел забыть о своем письме). Солженицын благодарил за внимание и добрые чувства и выражал желание познакомиться. Я был взволнован - как-то даже не верилось, что я увижу его, буду с ним разговаривать. Я тут же написал, клялся, что всегда был равнодушен к знаменитостям, но в нем вижу именно того человека, который необходим, чтобы найти в жизни смысл и точку опоры.
      Знакомство состоялось на Центральном телеграфе. Ко мне подошел рослый, провинциально одетый, никак не бросающийся в глаза мужчина. Володя Гершуни, сидевший с ним в лагере, позднее сказал мне: "Исаич совсем не ходил в гениях, много было более ярких людей". Так ведь, я полагаю, чтобы их, этих "более ярких", разглядеть и описать, самому нужно оставаться в тени - не давить, не коноводить, не привлекать всеобщего внимания.
      Я думал, что увижу больного, измученного, пронзительного старика, а передо мной стоял кавторанг до БУРа - веселый, моложавый. Мог бы и сейчас быть капитаном-артиллеристом. "Так вот какая она - совесть России..." думал я, разглядывая его.
      Мы поехали на Сокол. Походка у него была легкая, тоже веселая.
      Увидев бабку, Солженицын, видимо, отказался от мысли останавливаться у меня.
      - Я вас стесню.
      - Слово "стеснение" имеет два смысла,- возразил я.
      У него вспыхнули глаза. ("Не вспыхни взглядом при другом...")
      В следующие два года я видел его часто, многое хотелось записать, но друзья запрещали мне, упрекая, что я и так "закладываю Саню". Я слишком многим обязан ему, чтобы совсем не упомя-нуть о нашем знакомстве, но разговоров передавать не стану. Может быть, когда-нибудь после...
      Вообще писать я начал только после смерти мамы. Первое мое произведение "Брак и семья при коммунизме", памфлет. Потом было бредовое и высокопарное "Письмо к Ленину", угодившее в КГБ. Познакомившись с Солженицыным, я узнал, что не я один надрываюсь от одиночества и не я один пишу. Узнал, что такое Самиздат. "Эрика берет четыре копии. Вот и все. Этого достаточ-но". (Колю Глазкова я знал давно, но в его устах "самсебяиздат" звучал несерьезно).
      Очень жалею, что не сохранилось у меня текста "Докладной записки" (последний экземпляр изъят во время обыска в квартире Григоренко 7 мая 69-го года). "Докладная записка" в свое время наделала шуму. "Документ" этот был составлен на имя председателя Комитета Государственной безопасности. Говорили, что у Кантова - следователя Григоренко и Даниэля были неприятнос-ти: дальневосточные перлюстраторы сочли, что выплыл подлинный документ. Потом, при послед-нем обыске у Григоренко, следователь и понятые шептались:
      - Кантов. Вот что бывает, когда своих же не знакомят с "совершенно секретно".
      Не обратили внимания, что дата "Записки" 1-е апреля 66-го года и что Семичастный назван без инициалов - какой Кантов мог бы позволить себе такое неуважение! (Я-то просто поленился узнавать, как звать этого товарища.)
      Писать я разрешал себе только тогда, когда нечего было перепечатывать. Через мои руки прошел "Новый класс" Джиласа, многие главы "Крутого маршрута" Е. Гинзбург, работа В. Л. Теуша об "Иване Денисовиче", многие вещи Солженицына, несколько раз я перепечатывал "процесс Бродского", записанный Ф. Вигдоровой.
      На похоронах Вигдоровой я попросил траурную повязку, чтобы встать в почетный караул. "А вы откуда будете?" - "Я ее издатель". Повязку дали.
      Погорел я на "Докладной записке". А. Кузнецов уверяет, что Самиздат это почти дозволен-ная деятельность, игра в кошки-мышки, дескать, "Скотский хутор" или "1984" в Самиздате не ходят... Не берусь судить, почему они не ходят, но я знаю члена Союза писателей, который берет пишущую машинку напрокат - чтобы "сами у себя конфисковали", а уж нас так стараются запугать, столько всего изымают, что "игра" получается совсем не забавная. Мне, например, вполне реальным кажется пикантное положение, когда ответственный чекист будет прятать свои "самиздаты" от сына, а тот, в свою очередь, от папаши. Самиздат - естественная реакция на то, что свободы слова лишены все, даже те, кто правит, даже крайние реакционеры и искренние конформисты.
      Знакомые комментировали мою деятельность: "Он еще допечатается". О Гершуни те же люди говорили: "Он еще добегается". Но до тех пор, пока им в руки не попала "Докладная записка", меня не трогали. Чекист Скобелев лепетал какую-то чушь, дескать, сам не знает, откуда она у них взялась, но я-то знал. Я послал ее письмом Эрнсту Махновецкому (обратный адрес я давно уже "лепил от фонаря", а корреспонденцию свою, как правило, старался отправлять не из Москвы, но все эти маленькие хитрости не спасли), Махновецкий послания не получил, оно очутилось на столе у Скобелева.
      26 июня 1966 года я подошел к своему дому, имея при себе зонтик и "Новый мир" с последней повестью Катаева. У калитки стоял "воронок" с решетками. Два милиционера и две медицинские сестры любезно сообщили:
      - Владимир Николаевич, мы хотим показать вас Енушевскому...
      В "воронке" меня везли только до отделения милиции, там пересадили в "психовоз" с красным крестом - санитары свое дело знают не хуже милиционеров, а заболеть может каждый трудящийся, медицинская помощь у нас бесплатная...
      Экспертизная больница находилась у Новослободской, в Институтском проезде, 5. Никакого Енушевского не было, но и без него врачи хорошо играли свои роли. Когда я попытался обратиться к их чести и совести - "вы же Гиппократову клятву давали!" - вздрогнула только одна красивая женщина с семитской внешностью. Но и эта небольшая победа вдохновила меня, я стал говорить, что существует понятие врачебной тайны, что если какому-то журналисту вздумалось написать фельетон о Тарсисе, то это еще не значит, что больница должна услужливо предостав-лять ему эпикриз - стыдно, товарищи, стыдно... Женщина сидела понурившись и грустно поглядывала на мужчину напротив - наедине они, вероятно, тоже говорили на эту тему.
      Не расспрашивая ни о "видениях", ни о "голосах", меня отправили в больницу имени Кащенко, в "академическое" 15 отделение, заведующим которого был парторг больницы Феликс Енохо-вич Вартанян.
      Дома у нас сделали обыск, взяли альбом с фотографиями и вольными подписями к ним, но через несколько дней альбом вернули (теперь тот же самый альбом с семейными фотографиями держат уже пятый год, не знаю, что в нем обнаружили - то ли антисоветчину, то ли тайны какие).
      В Кащенко я пробыл июль, август, сентябрь, но сейчас у меня нет под рукой записей об этом времени. Могу только сказать, что выпущен я был совершенно оглушенным, залеченным и раздавленным.
      ТРУДОВЫЕ БУДНИ
      К тому моменту, когда я очутился в Теневом театре, основательница его Свободина, престарелая дама из Наркомпроса была безнадежно больна, и дело вел предприимчивый режиссер Влади-мир Наумович Тихвинский, писавший вместе с Марком Айзенштадтом маленькие басенки и сценки для Райкина. Марк скромный, сдержанный, очень грамотный и углубленный в себя человек. Если бы не Тихвинский, не пробиться бы ему. Злые языки говорили, что сам Тихвинский без Азова никогда не написал бы ни строчки.
      Я попросил у Тихвинского роль "от автора" в телевизионном спектакле "Малыш и Карлсон". Выразительно поглядев на меня, Владимир Наумович сказал:
      - Вы знаете, мы пригласили на эту роль Ростислава Яновича Плятта. Мы думаем, так будет лучше.
      Я не мог не согласиться с таким выбором, но роль попала не Плятту, а энергичному и трудолюбивому, но совершенно лишенному сценического обаяния Илье Бейдеру. Несчастный много-семейный Илюша, как всегда, очень старался, работал четко, но дети после первых же фраз дружно решали, что он шпион и все ждали от него какой-нибудь коварной выходки.
      Несмотря на свою пассивность, я в те годы много читал по радио, о чем ни один актер Теневого театра не мог и мечтать. Однажды во время фестиваля я даже отказался от удовольствия посмотреть "Вестсайдскую историю", поскольку должен был читать что-то об энтузиастах новостроек и буднях взрывников. Мог, конечно, сказать, что занят и не могу, работа ведь совместите-льская, но я этот приработок очень ценил, да и связываться с ними мне было сложно, телефона у меня не было. Как-то я прочел малоизвестные антирелигиозные рассказы Марка Твена - для Сибири, передачу заметили, редактор поздравил меня и сказал, что решено повторить ее по первой программе. Потом я случайно узнал, что по первой программе рассказы читал Названов. Я позвонил режиссеру Крячко выяснить, в чем дело, тот рассвирепел от моей "наглости":
      - Мы сами решаем - кому чего читать. Мы вам дали другую передачу на эти часы, если бы вы простаивали, тогда другое дело, а мы вам дали, что вам больше подходит.
      Я сказал, что не собираюсь тягаться с Названовым, уверен, что он читает лучше, но чем Сибирь хуже Москвы? (Конечно, хуже - там начальства меньше.) Меня перестали приглашать, хотя отвечали всегда вежливо: "Звоните, звоните". Один мой сокурсник так и делает, хотя дома у него есть телефон, видно, надеется, что "стучащему да откроется" - это так сказал следователь кому-то из огурцовцев.
      Так я лишился прекрасного заработка - за месяц набегало до сотни, а делов-то всего - два-три вызова в неделю. Мы все давно отвыкли от моральных критериев, никто не откажется от роли по моральным соображениям, как Яворская отказалась от участия в антисемитской пьесе "Контра-бандисты". Занимает актеров только то, много ли занимают и сколько платят. Неудивительно, что мое "выступление" взбесило режиссера.
      И в театре решили открыто обсудить "способ моего перемещения". Выступил Брейдер:
      - Когда мы учились, все ждали, что Гусаров будет новым Хмелевым, но с ним что-то произошло...
      О том, что я "потух", говорила впоследствии и другая актриса, Новикова. Тихвинский сказал, что мне не подходит специфика театра пришлось подать заявление об уходе по собственному желанию.
      Год спустя, когда Тихвинского самого выперли из театра, он разговорился со мной за коньячком в буфете ВТО:
      - Звоночки, понимаешь, были, вот Климова и решила от тебя избавиться, а я был против...
      Избавиться, значит, решила Климова, а "творческое оформление" поручила главному режиссеру.
      Еще через несколько лет, после "острых лечений", я встретил Тихвинского в вестибюле кинотеатра "Космос".
      - Ну и что ваш Самиздат? Кому он нужен, до кого дойдет?
      - А кому нужны ваши побасенки?
      - Побасенки свое дело делают...
      - Самиздат тоже свое дело делает, только за побасенки вы гонорарчики получаете, а мы за Самиздат - тюрьмы и сумасшедшие дома!
      На том знакомство наше окончилось.
      Следующим местом работы был Литературный театр. ВТО. Литературного в нем ничего не было, только что декораций ставили мало, вот и вся его литературная специфика. Создала богатая организация ансамбль для шефской работы и нужно было подвести идейную базу - все театры как театры, а мы, извините за выражение, "литературный".
      Играли без грима, без костюмов, один актер исполнял несколько ролей и так далее, и тем не менее это был обычный гастрольный театр, только более неповоротливый - он находился на солидной дотации ВТО.
      Вся труппа была влюблена в одноногого режиссера из театра им. Гоголя (причем тут Гоголь? Свободный классик, что ли, остался, ни к чему еще не присобаченный?) Владимира Владимиро-вича Бортко. Человек он был неприятный, но спектакли ставил бойкие, ритмичные. Будучи сыном какого-то секретаря обкома, погибшего в тридцать седьмом, Бортко старательно обыгрывал тему "реабилитанса позднего", даже "Бег" Булгакова хотел протащить. У себя в Гоголевском поставил "Опаснее врага", спектакль вышел много хуже ленинградского, хотя Владимир Владимирович и воровал у них без зазрения совести.
      Нам приходилось встречаться со зрителем глубинных районов Сибири, где "романтические треугольники" не обходятся без мордобития, а то и хуже. Поэтому было бы нелепо и опасно представлять моего героя просто влюбленным в замужнюю женщину - безо всякой уважительной причины. Смысл притчи должен был сводиться к тому, что героиня, любя мужа, добивается того, чтобы он глядел на нее романтическими глазами вечного странника, а не пресыщенным взглядом законного супруга.
      Тема спектакля "не нацеливала", а развитие зрителя оставляло желать большего. В одном из лучших клубов - районном - группа допризывников изнасиловала двух милых девчушек - культпросветработниц. Случилось это вскоре после диспута "Брак и семья при коммунизме", который пострадавшие так старательно готовили. Девочки искренне стремились нести культуру в массы, учили понимать прекрасное, танцевать и даже думать...
      В другом городке меня пригласил к себе в гости директор клуба, выставил обильную выпивку и попросил... снять чары с его чересчур ревнивой супруги. Жена утверждала, что ревность тут ни при чем, что он сожительствует с их шестнадцатилетней дочерью. Я понял, что и директор, и его жена, поглядев спектакль, уверовали, что я на самом деле волшебник (о культурном уровне "рядового" зрителя остается только догадываться). Я не стал их разочаровывать - чего доброго, узнав, что кудесничать я умею только на сцене, сочтут себя обманутыми и пойдут жаловаться, что им не артистов прислали, а жуликов каких-то. (Чародейство мое заключалось в том, что героиня представала на сцене то Принцессой, то Золушкой - в зависимости от того, какими глазами смотрел на нее мужчина, но это были материи, абсолютно недоступные зрителю.) Отец и дочь-школьница клялись перед "волшебником", что не состоят в кровосмесительной связи, а мать требовала, чтобы я их разоблачил и вывел на чистую воду. Она наверняка была психически больна (я пришел к такому выводу, не потому, что считаю невозможным факт сожительства отца с дочерью, а просто понаблюдав за ней и послушав ее рассуждения. В той же поездке я узнал о другом случае, когда муж перешел от жены к подрастающей падчерице, а мать довольствовалась ролью режиссера и зрителя. Дочка в конце концов родила, и ее записали матерью-одиночкой хотя ни для кого не было секретом, кто отец ребенка.)
      В середине мая, после долгого отсутствия, мы вернулись в родную столицу, и всю труппу вызвали на Петровку 38 (когда-то вмещавшую все жандармские ведомства России). Каждого по отдельности расспрашивали, какие я вел разговоры, и потом брали подписку о неразглашении. Затем каждый, как мог, "не разглашал". Директор Виктор Краснорядцев, весьма трусливый и чувствительный к табели о рангах человечек, чуть ли не со слезами на глазах умолял меня уволиться и уехать из Москвы насовсем. Все предлагал мне "вслушаться в подтекст его слов". Последним в том, что его вызывали, признался мой собутыльник Рыжков. Сказал, что про журна-листа какого-то спрашивали (сечешь?). Мы с журналистом А. писали письма и посылали бандеро-ли "американскому шпиону" Репникову. Органы пытались разгадать наш сатанинский замысел. Пришлось уйти и из Литературного театра.
      Больше двух месяцев я был без работы, затем получил открытку от И. Н. Русинова и месяц ездил с кукольным театром Гайдаманского. По сравнению с Гайдаманским Бессеменов Горького чистый король Лир, такого отвратительного выжиги и жмота я, пожалуй, никогда не встречал. (Просматривая дневник, почти ничего не нахожу об этом месяце.)
      Встреча с труппой Гайдаманского ознаменовалась знакомством с тремя куклами, вытащившими у меня из письменного стола пятьдесят рублей и больше не показывавшимися. Мне понрави-лось, с каким цинизмом эти молодые девки рассказывали о своих похождениях, захотелось пополнить жизненный опыт - не уверен, что он стоил пятидесяти рублей.
      Одну из них звали Раей, она работала парикмахером, Светлана тоже работала, поваром, третья, Таня, легальной профессии не имела, но жила с весьма благополучными родителями. Шоферов такси они называли "шеф", клиента "фраер". Такси возило их по кругу, пока страсть клиента не удовлетворится, а карман не похудеет. С особым удовольствием они рассказывали о тех случаях, когда удавалось выманить деньги раньше и, оставив "фраера" в самом нелепом положении, смыться. После знакомства со мной они тоже, верно, рассказывали, какой дурак попался (хотя брюк я не снимал, просто заснул пьяный). Поначалу я со зла заявил о краже в милицию, но там явно заинтересовались не девицами, а мной, так что я решил больше блюстителей порядка не беспокоить.
      Эротического голода я не испытывал, поскольку бывшая жена меня не забывала, ей нравилось, что я всегда к ее услугам (хоть и жалуюсь на усталость и слабость). Были у меня и еще женщины - машинистка и пионервожатая (в дальнейшем сделавшаяся преподавателем марксизма). Правды ради должен сказать, что пионервожатая была поскромней остальных, хотя тоже участвовала один раз в "обмене", или, как говорит Эда, в "перекрестном опылении". Но мне кажется, что и тогда она это делала без большой охоты, а теперь она замужем и вряд ли тяготеет к подобным развлечениям.
      С театром Гайдаманского я попал в Калмыкию - сушь, пыль, воды нет, зато насекомых много - в гостинице села Советское (Сухота) хозяйка уничтожала у дочки гнид: "Завтра ей в школу".
      В магазине слипшиеся конфеты, пряники, плиточный калмыцкий чай. В книжном магазине - "Скажи смерти нет!" и объявление: "Тетради отпускаются только организованно". Попросил у библиотекаря "Литгазету", она протянула мне "Советскую культуру", я стал ей объяснять, что это не одно и то же, а потом подумал, что, в сущности, она права. В библиотеке сидели какие-то очень неестественные девочки с модными прическами и в узких брючках, просматривали позапрошло-годний "Экран".
      Первого января шестьдесят четвертого года меня пьяного затащили в милицию и ограбили. Я умолял дать мне хоть что-нибудь, какую-нибудь одежду, чувствовал, что получу воспаление легких. Пиджак вернули мой, а брюки дали чужие, старые, кошелек тоже вернули, но пустой, авторучку обменяли на другую, похуже. Я оценил милицейское благородство - уличные грабители не оставили бы ничего.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18