Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Праздношатание

ModernLib.Net / Гринуэй Тод / Праздношатание - Чтение (стр. 1)
Автор: Гринуэй Тод
Жанр:

 

 


Тод Гринуэй
 
Праздношатание

       Праздношатание
 
       Аспекты земного существования
 
      Тод Гринуэй, Канада
 
      Copyright 2007, Tod Greenaway
 
      ISBN 0-9780659-0-5
      Published in 2006 by Tod Greenaway
      609 Latimer Street
      Nelson, BC
 

V1L 4V2

 
      
      Printed and bound in Canada
      Some of these essays have been published in West Coast line
 
      переводы Ирины Борисовой
 
       Отрывки из книги
 
       Аннотация
 
      Эти эссе были написаны, когда я жил в Канаде и в Англии, разными способами зарабатывая на жизнь. Они о разговорах с детьми, о плавании под парусом, о встречах с демонами, с Богом, о сексуальности, о красоте, о галлюцинациях и даже о том, как произносить число семьдесят семь. Это книга о жизни в этом ужасном и изумительно прекрасном мире, написанная человеком, считающим себя на 51 процент оптимистом и на 49 процентов пессимистом.
 

Цели

 

Стоя у реки Олдмен 15 июля 1999 года

 
      Когда я смотрю на суслика прерий, набивающего брюхо скудной травой, и на носящихся над сусликом по кругу стрижей, располосовывающих воздух в лохмотья своими изогнутыми назад крыльями, и на воду, вымывающую камень, мне приходит в голову, что если и имеется на все причина, a raison d'etre, то она – понять мир. Или, по крайней мере, понять, что мир существует.
      Мухаммед сказал, что Бог сотворил мир для того, чтобы быть узнанным, чтобы не оставаться одному. Не знаю, где я это вычитал. В моем экземпляре Корана такого не написано. Но я в это верю.
 

Предисловие

 
      Когда я был маленьким мальчиком на ферме, меня часто посылали в подвал принести банку варенья или плошку меда. Для этого требовалась большая осторожность. Пока я спускался по ступенькам подвала, я все время видел справа от себя открытую дверь угольного ящика и черную пустоту за ней. В течение всей экспедиции я не отводил взгляда от ужасной черной дыры.
      Я обходил слева печь, поворачивался и пятился к полкам: брал требуемую емкость протянутой за спину рукой, снова бочком обходил печь и напряженно шел обратно по ступенькам, поглядывая назад через плечо, пока благополучно не захлопывал дверь подвала.
      Но однажды меня ужасно выругали за безобразное поведение, а потом послали в подвал за банкой огурцов. Я чувствовал себя таким никчемным и ни на что не годным, что прямо от лестницы уверенно отправился к угольному ящику, повернулся и плотно прижался спиной к его двери, приглашая того, кто там жил, убить меня и раз и навсегда избавить землю от не заслуживающего прощения изгоя.
      Но в то же время во всей глубине моего отчаяния я не мог не удивиться собственному ощущению. Мне было интересно. Казалось, то, что я чувствую внутри, меняет то, каким мир кажется снаружи.
      Теперь, через семьдесят лет, я склонен думать, что – и то, каков мир есть.
 

Ad Hominem

 
      Я расскажу вам о себе. Мне семьдесят лет, я женат на женщине по имени Фумико, и у нас трое детей.
      У меня горб. Я знаю, что у людей больше не бывает горбов, медицина их уничтожила. Этот термин может показаться грубым, ненаучным, слишком прямолинейным. У современных людей бывают сколиозы. Не позволяйте врачам вас дурачить: это часто то же самое. Если бы я родился на двадцать лет позже, мне бы вставили по гибкому стальному стержню по обе стороны позвоночника, и сегодня я был бы таким же высоким, как мой отец и был бы неотличим от любого человека с улицы. Я и БЫЛ бы тогда человеком с улицы. Я должен сказать, что то обстоятельство, что я МЕЧЕН таким образом, не препятствовало мне делать то, что я хотел. Но это обстоятельство существует. Это самый главный факт моей жизни.
      Вот почему я и знакомлю с ним так сразу, хотя он – всего лишь одно из присущих мне свойств, и, я думаю, свойство не первого ряда. Мой образ себя – это образ просто мужчины, но я принужден рассматривать себя, как асимметричную фигуру. Люди, взглянув на меня на улице, немедленно отмечают диспропорцию между ногами и туловищем. Дети от трех до девяти лет чистосердечно таращат глаза, грызя свои нескончаемые поп-корны, пока их матери в смущенье не уволакивают их прочь. Возражаю ли я? Да. Всегда.
      Я возражаю на поверхности. На более глубоком уровне я вовсе не уверен, что я на самом деле чувствую оттого, что я мечен. Что вы чувствуете к тем или к тому, что вам близко? Чем ближе, тем труднее это выразить. Следовательно, тем глубже оно скрыто. Что я чувствую к Фумико? Сказать “я ее люблю” было бы ханжеством. Если бы стали настаивать, я был бы также нем, как Корделия. Я знаю, что однажды, когда я был в больнице после операции, я лишь мельком охватил всю силу и глубину ее чувств ко мне. Я предполагаю, что и мои чувства к ней равно сильны, но у меня не было до сих пор случая узнать это.
      Хотя, может быть, и есть ключ к разгадке. Однажды в ночном кошмаре ужасная женщина кричала на Фумико и довела ее до слез, загнав ее, съежившуюся, в угол комнаты. Я впал в такую ярость, что только мое пробуждение предотвратило убийство. Я также не знаю и что я чувствую к своим детям. Единственным намеком на то может быть несчастный случай, произошедший, когда они были маленькие. Среди толпы, на верхнем этаже универмага Вудворт я услышал крик маленького ребенка на эскалаторе. Я развернулся и кинулся туда, прорываясь сквозь народ. Вскоре я увидел ребенка. Он был со взрослым, он лишь слегка прищемил палец механизмом, ничего страшного не случилось. Мне стало плохо до тошноты, я готов был мчаться на помощь, кинувшись чуть не под ноги людям. Угроза любому ребенку казалась мне угрозой моему собственному.
      Если истинные чувства даже по отношению к дорогим и любимым нам недоступны, как же мы можем знать, что чувствуем по отношению к собственному телу, к тем явлениям в нас, ближе и дороже которых нет? ИМЕЕМ ли мы тела, отдельные от нас, как первоначально заявили христиане и гностики? Или мы и ЕСТЬ наши тела? Если так, можем ли мы вообще иметь какие-то чувства по отношению к себе?
      Темл Кранделл – женщина, страдающая аутизмом, написала замечательную книгу “Выявление меченых аутизмом”. Она писала в ней: “Если бы я могла щелкнуть пальцами и перестать быть аутисткой, я бы не стала этого делать, потому что это была бы уже не я. Аутизм – это часть того, чем я являюсь.”
      Итак, предположим, я смог бы сделаться прямым благодаря какому-то хирургическому фокусу. Пошел бы я на это? Я много не думал о подобных гипотезах, но я сомневаюсь.
      Есть некий стыд, связанный с тем, что ты не такой, как все. У меня был друг, который никогда не мог заставить себя купаться на пляже, потому что на у него был шрам от ожога, полученный в детстве. Мне этот шрам казался незначительным косметическим пустяком. Но шрам явно не был пустяком для него. Живя в общих комнатах, работая на поденных работах, или бывая с друзьями на пляже, я тоже всегда заботился о том, чтобы на меня не смотрели со спины. Я приветствую любого, кто захочет, при наличии предварительной договоренности, посмотреть на все атрибуты, имеющиеся у меня спереди, но только – не мою спину. Знатоки Библии, заметят, что такое чувство противоположно божественному целомудрию. Во время переговоров Бога с Моисеем во время Исхода Бог закрывает Моисею рукой глаза, чтобы тот не видел сокровенных частей его тела. После, удаляясь прочь, в порядке компенсации, он позволяет Моисею посмотреть на себя со спины. Моисей – единственный из известных живших, видевший голую задницу Господа.
      Почему мое тело вызывает это ощущение стыда? Мы не чувствуем стыда в бесполом чистилище врачебного кабинета или в постели с женщинами, где все обнажено. Лишь перед миром.
      Я напишу еще о двух аспектах моей личности, о которых я хотел бы, чтобы вы знали. У меня очень скрытный характер. Я думаю, что это связано с тем же стыдом. Он принимает много форм, из которых некоторые забавны, большинство – нет. Когда я был молод, мне часто снилось, что, задержав дыхание определенным образом, я могу летать. Может быть, вы подумали, что я подпрыгивал высоко и уносился с криком ввысь, как Супермен в старой радиопередаче сороковых годов? Ничуть не бывало. Я парил в скромных шести дюймах над тротуаром. При этом я сознавал, что не хочу выглядеть нарочито и не хочу щеголять своими способностями перед проходящими мимо людьми. На самом деле это было просто глубокое подавление моей личности.
      В обычной дневной жизни, при общении с людьми, в обычных ежедневных разговорах, это подавление было основано (и продолжает быть основанным сейчас) на каком-то страхе. Я не могу добраться до корней этого страха или даже до его природы. Возможно, это иррациональный страх вызвать гнев других людей? Я знаю, что я боюсь быть свидетелем эмоционального насилия над людьми, особенно в семьях. Парадоксально, что в нескольких случаях, когда мне угрожали физическим насилием, я не пугался и даже не волновался, а был лишь бдителен и осторожен.
      Какова бы ни была причина, действие ее таково, что мне всегда было трудно непринужденно говорить людям в ответ нужные слова в нужный момент в ситуациях, требующих большего, чем общепринятая вежливость.
      Это обстоятельство может показаться незначительным, но оно повлияло на мою жизнь гораздо больше, чем сама по себе кривая спина. Своевременность – это все. В разговоре в обществе первые несколько секунд все решают. Надо отвечать, импровизировать, проигрывать слова на слух, откликаться сходу, немедленно. Надлежащий ответ, произнесенный несколькими секундами позже, не растопит льда. Перекинуться несколькими словами в офисе или с соседями через забор – проще простого для большинства людей, но для меня затруднительно. Я не могу сообразить, как уместно ответить. Особенно, когда назревает ссора или кого-то надо поставить на место. Провальные моменты. Недавно человек за рулем джипа на дороге, перестраиваясь в боковой от меня ряд, громовым голосом проинформировал меня, что, по его мнению, я вожу машину, как водит ее разве вовлеченный в половой акт китаец. (Я перефразирую, на самом деле он высказался еще определеннее). А мне и в голову не пришло сравнить его хотя бы с анальным отверстием.
      Эта осторожность с моей стороны особенно неуместна, когда кто-то молчаливо просит о помощи. Я храню в памяти список слов, вовремя не сказанных за последние пятьдесят лет. Даже в распущенные семидесятые я никогда не позволял себе плюнуть на условности. Я держал себя в узде. Эта осторожность никогда меня не оставляет.
      Случай, когда мне было чуть за двадцать, может это прояснить. Мы с другом шли на северо-запад от Банфа к озеру Луис. Однажды утром на высоте в пять или шесть тысяч фунтов друг оставил меня, чтобы самостоятельно залезть на гору Колеман, и мы решили встретиться на другой стороне перевала. Итак, я неторопливо брел один по тропе. К полудню я пробрался через сугробы на просеке, а потом через сотню ярдов я тоже оказался на вершине. Когда я взглянул на мир, раскинувшийся внизу в долинах и простирающийся за туманные горизонты, это привело меня в такой восторг, что мне захотелось закричать от переполняющих меня чувств, чтобы эхо разнеслось между каменными стенами. Любой другой и закричал бы. Но я задержал этот крик на долю секунды по своей прирожденной осторожности. Только на долю секунды, но этого было достаточно – момент был упущен. Чуть позже этот крик уже был бы надуманным.
      Ребекка Вест в “Черном Барашке” говорит о роли формы в жизни людей: “Если наше собственное существование лишено формы… нам кажется, что мы читали плохую книгу”. Так и есть. Пустяк, но я спускался по тропе, глубоко в себе разочарованный.
      И еще одна вещь – посвященность. Я не знаю, связано ли это как-то с моей непропорциональной конфигурацией. Всю мою жизнь я разрывался между честолюбием и уединенностью. Будучи талантливым, я разбрасывался, занимаясь рисованием, писательством, фотографией, коллажем и резьбой по дереву. Мне казалось, что у меня еще масса времени, чтобы выбрать и посвятить себя чему-то одному. Я не могу вообразить, как я собирался справляться с этим всем. Только недавно меня вдруг потрясло понимание, что мое время вышло. Надо вкладывать душу во что-то одно, и, значит, отнимать ее от чего-то другого. Надо или отливать, или вставать с горшка.
      И тогда Монтень показал мне, как писать эссе.
 

Каприз

 
      Эта комедия – самое странное из всех моих странных внутренних приключений. Когда-то в 70-е я знал двух молодых людей, которых я назову Дрейк и Эленор. Они называли себя студентами. Как я сам и многие из тех, кого я тогда знал, они вряд ли где-то по-настоящему работали: структура западного мира тех времен была так расточительно-щедра, что многие находили убежище в ее многочисленных расщелинах и умудрялись как-то существовать.
      У меня с Дрейком были любопытные отношения. Его отец умер молодым, и Дрейк любил разговаривать о сексуальности, часто задавая мне в лоб пугающие вопросы о моем сексуальном опыте. В общем, я не имел ничего против: я знал еще нескольких молодых людей, которые, как и Дрейк в детстве потеряли отцов и которые имели аналогичный интерес к сексуальной жизни других людей. Возможно то обстоятельство, что они выросли без отцов, оставило для них вопросы о сексуальных отношениях без ответов. Дрейк, однако, был настойчив, он пытался навязать мне роль старшего и мудрого товарища, почти учителя, будто таковыми были наши естественные взаимоотношения. На самом деле, мне было нечему его учить.
      Однажды он с бухты-барахты заявил: “Тебя ведь сексуально влечет к Эленор, не так ли?” Прежде я как-то никогда не думал об Эленор в сексуальном плане, однако, в тот момент, как он это сказал, все так и случилось – меня немедленно повлекло к Эленор. И, мне показалось, будто бы всегда влекло. Просто сказав свои слова, он сделал сказанное им реально существующим, причем существующим ретроспективно. Хотел ли он, чтобы так случилось?
      Все это, однако, реально ни на что не повлияло. Эленор не влекло ко мне сексуально ни в малейшей степени.
      Несколько лет спустя после того, как мы переехали в Ванкувер, я провел неделю в Оттаве, проводя какое-то исследование, живя один в отеле. Однажды я случайно вспомнил о Дрейке и мгновенно сделался обладателем тверди, сравнимой разве со стальным болтом. Оглядываясь теперь назад, я вспоминаю, как моментально и комично произошла эта самая ситуация. Я хотел проигнорировать ее, не придавая ей особого значения. Это гротескное превращение было абсолютно беспрецедентно. Оно как-то ассоциировалось в моей голове с дрейковским сводящим с ума представлением обо мне, как о своего рода сексуальном авторитете. Я говорю “сводящим с ума”, потому что единственное, что я мог бы сказать о себе с уверенностью, это то, что я никогда ни в чем авторитетом не был.
      Состояние подъема не уменьшалось. Пока я занимался своим бизнесом, я постоянно ощущал эротическую силу этого каприза. После всех лет жизни в тесном соседстве со своим мозгом, я уже не думал, что что-то, исходящее оттуда еще сможет меня шокировать. И все же я был приведен в замешательство и начал слегка беспокоиться, уж и в самом деле, не тронулся ли я.
      Я беспокоился об этом всю дорогу домой, в самолете. Я беспокоился, скользя над прериями, где я родился, я беспокоился, проносясь над скалами и морем. Я беспокоился до того момента, когда увидел Фумико, свою жену, когда я увидел ее наяву, стоящую в дверном проеме, увидел ее волосы, руки, и весь ее облик. И мне стало ясно, что присматривать для меня место в сумасшедшем доме еще рановато.
      И все же, имелся рецидив. Дрейк позвонил мне через какое-то время тем же летом: он собирался приехать и спрашивал, не смогу ли я встретить его в аэропорту. Пока я парковал машину и шел к павильону для встречающих, сердце мое сильно колотилось. Оно колотилось так, пока я не увидел Дрейка: не мое представление о Дрейке, а непосредственно самого Дрейка, с его носом, с его походкой и с его рюкзаком. Я прыснул от смеха, и этот фарс навсегда растворился.
      Ну, читатель, какого дьявола все это значило? Что ты думаешь об этом с твоим глубоким пониманием фрейдовского “медленного возврата вытесненного”, с твоим коротким знакомством с семиотикой, текстом и подтекстом? Скажи мне, что ты думаешь?!
 

Постижение бедлама

 
      Гуляя как-то в южной Англии, мы подошли к металлической ограде на краю земли. Моему сыну было четыре года. Когда он в первый раз увидел морщинистую, серую, величественную и неподвижно плоскую громаду моря, растянувшуюся там навеки, он долго смотрел на нее, просунув голову между двумя перекладинами ограды. Потом он наклонился и снова взглянул на море снизу вверх, из-под нижней перекладины. Потом залез на верхнюю – и стал смотреть оттуда. Море по-прежнему было. Я бы тоже хотел, чтобы мир мог потрясать меня одним своим существованием. Иногда, конечно, он и потрясает. Но не всегда. И не надолго.
      Из всех людей, живущих в мире, я больше всего люблю детей от трех до пяти лет. Ах, как обворожительны женщины с их умом и сердцем (не говоря уже о теле), со своей походкой и с романами, которые они пишут. Но компания вышеупомянутых малышей все же доставляет мне самое больше удовольствие общения. У меня нет желания ничему их учить, я не хочу ни в чем их менять. Я просто хочу быть с ними и слушать их разговоры.
      Они заставляют меня смеяться, они потрясают меня своим остроумием. Я имею в виду остроумие и в его архаичном смысле “острого ума”, и в более современном смысле, как оно описывается в кратком оксфордском словаре: “способность вызывать внезапное интеллектуальное удовольствие путем неожиданного сочетания или контраста ранее несвязанных идей или выражений”. Однажды утром, когда моей дочке было около трех лет, я, уже не помню как, обидел ее. Она посмотрела на меня с яростью и вскрикнула, что собирается “выбросить меня в мусорное ведро!” Когда мой сын в первый раз увидел падающий снег, он спросил: “Почему с неба сыплются эти белые штуки?” И не успел я сосредоточиться на метеорологическом толковании явления, как он уже ответил себе сам: “Потому что небy они не нужны?”
      Моя дочка рисовала козла среди разбросанных по листу палок, которые по ее утверждению являлись горами. Пока она методично рисовала голову и тело козла, я ломал голову, в чем же проявится связь между этим животным и так называемыми горами. Три года художественной школы мне помочь не могли. А дочка, когда пришло время, просто провела четыре прямых линии от каждой ноги козла к ближайшей “горе”. Ну, конечно! А как же еще?
      А потом начинаются вопросы. Где я был перед тем, как я сделался чем-то? Из всех возможных вопросов те, на которые нет ответа, должны задаваться снова и снова. Когда дети перестанут задавать эти вопросы, наступит конец всему.
      Представить детей просто милыми существами, значит принизить их. Эти ранние годы – мастерская становления человека. Вообразите: ребенок начинает, не имея первичного концептуального основания, на котором можно громоздить строительные кирпичи. Дети должны освоить язык и постичь окружающий их бедлам. И им некогда прохлаждаться: все это должно быть проделано в течение пяти лет, не более. И чаще всего они со всем этим справляются. И даже если и правы Рупперт, Шелдрейк и другие в том, что ребенок просто перенимает закодированное в его памяти знание и медленно вспоминает себя, все равно, достижения детства неимоверны. Глубже, чем объединенная теория поля. Больше, чем Великая китайская стена. И парадокс в том, что эти безостановочная детская работа с рассвета до заката проделывается исключительно в игре.
      Сейчас, когда я вижу маленьких детей, семенящих по улице за своими нетерпеливыми взрослыми, останавливающихся, чтобы заглянуть под разные предметы и показывающих пальцем на встреченные ими чудеса, застывая при этом в бессловесном изумленье, я снова вижу мир их глазами и не могу удержаться от улыбки.
      Но попутно я думаю, а сколько еще я буду испытывать эту радость? Сколько еще осталось мне самому?
      Шестьдесят лет назад я ходил в школу с Леонардом Несбиттом, Биллом Хатчинсоном, Питером Исааком, Пенни Хейхерстом и Куки Аргью, такими же мальчиками с ферм, каким был и я. Бывало зимой коровы пробивали копытом снег с южной стороны скирд сена и выедали небольшие углубления в золотистой соломе. Как нравилось нам лежать в таких пещерках субботними февральскими утрами, спасаясь там от холода и ветра. Бледный зимний солнечный свет, сфокусированный соломой, был таким теплым, что можно было снять перчатки и расстегнуться. И так мы болтали о своих мальчишеских делах, о лучших трубках и рогатках, о разных странных событиях, о захватывающих преступлениях, по слухам совершенных в округе, я думаю, скорее мифических, и, конечно, чаще всего о том, как делается секс. И я четко помню, что представления моих друзей об этой важнейшей теме были такими же простодушными и сбивчивыми, как и мои собственные. Друзья мои, может, происходили и не из столь книжных семей, как моя, но мое знание книг забавляло их – оно не являлось помехой нашей дружбе.
      Я развивался вместе с ними. Сейчас я – недоучившийся школяр, артистический швец, жнец и игрец на чем угодно, но не мастер ни в чем. А они? Я не знаю, я никогда туда не возвращался.
      Когда в пятидесятых мои собственные дети начали говорить и познавать мир, мне стало ясно, что каждый ребенок рождается уже сложившимся человеком, единственным в своем роде и самодостаточным. Существует привлекательная идея о Боге и его танце созидания, уничтожения и повторного созидания. Бог описывается при этом, как дух, играющий в игру. Я прошу прощения, но эта игра опасна для ее зрителей. В ней участвуют вулканы, способные похоронить город под тоннами космического смеха. Божьи творения бывают также и сомнительного вкуса: вообразите, он умудрился разместить органы продолжения рода и наслаждения не далее, чем в дюйме от органов дефекации – не для того ли, чтобы посмотреть, ну как же мы будем с этим справляться! Может быть, не случайно такое неуклюжее поведение Бога похоже на поведение маленького ребенка: любопытное, аморальное, автономное – он давит жуков и смеется, глубоко удовлетворенный собой. Когда с ребенком что-то не так, он вопит, призывая на помощь. Интересно, а у Бога есть мать, чтобы также прибежать, когда его эксперименты оборачиваются неприятностями, и когда смертным вовсе не до смеха от его шуток.
      Также и мы, вы и я, были когда-то такими же великолепными анархистами, самонадеянно убежденными в своей автономии. Эта анархия кажется мне трогательной. Она, как видение Эдема Уильяма Блейка. Невинная версия ницшеанской белокурой бестии.
      Я слышу циничные голоса матерей с усталыми глазами и неприбранными волосами. Анархия, да? Трогательная, да? А вы ухаживали когда-нибудь хотя бы за одним из этих маленьких мерзавцев? Ну же, матери, вы ведь и сами знаете, какими очаровательными могут быть эти маленькие мерзавцы, пока они вас еще не окончательно доконали.
      (Я ухаживал за несколькими. Не за очень многими, признаю.)
      Что же случается с их анархизмом за время жизни в семье, за время долгих школьных лет? Продолжая исследовать мир с широко открытыми глазами, малыши попадают в большую беду… дома. Развивается конфронтация, знакомая любому, кто был когда-то ребенком: непреодолимый снаряд сталкивается с непоколебимым препятствием. Белокурая бестия узнает материнское НЕТ.
      Их масштабы различны: материнское НЕТ много сильней. Ребенок ко всему еще считает, что каждое его желание должно исполняться НЕМЕДЛЕННО. Поверхностное объяснение этого очевидно: ребенок ранее не существовал и ему никто никогда ранее не перечил. Сначала материнское НЕЛЬЗЯ снисходительно: мелюзга бунтует, взрослых это лишь забавляет. Постепенно ребенку становится понятно, что материнское НЕЛЬЗЯ нерушимо: на каждом углу ребенок встречает мелкие, но непреодолимые барьеры: его заставляют делать ужасные штуки с руками и ложками, и с мылом, и с ногтями. Закономерна ярость, но она хуже, чем бесполезна – за ней следует наказание.
      Разрешается эта ситуация – если это можно назвать разрешением – так неожиданно, как я и сам не предполагал. Я знаю, что ребенок должен примириться со взрослыми. Они, в конце концов, так могущественны – что еще остается делать ребенку??? Но, с другой стороны, я думаю, что ребенок никогда не прощает взрослым свое унизительное поражение. Никогда. Однако, верно и противоположное: путем этого поражения ребенок приспосабливается к жизни в мире. И не то, что даже приспосабливается – он примыкает к своим злейшим врагам – именно к тем, кто разрушил его автономность.
      К этому примирению он приходит также и ведомый сомнительной стратегией под названием “любовь”. Ребенок становится одним из нас, взрослых, он становится стандартной моделью с идентификационной карточкой. Для нас это, конечно, удача: личность, выросшая без запретов и препон может превратиться в некоего избалованного принца времен итальянского Ренессанса – само очарование и стилет под плащом. Даже Ницше нашел бы такую белокурую бестию лишенной присутствия духа. Нет, конечно, этого нельзя допустить.
      Тем не менее, каждая жизнь начинается с трагедии неизбежного столкновения характера с реальностью. В результате мир выторговывает (иногда с большой удачей для себя) вежливого и полезного члена общества, но теряет столь же великолепное и аморальное, как ангел, существо.
      Мы рождаемся странными, цельными и подлинными. С годами мы вырождаемся в людей.
 

Смертельный страх и смертельная печаль

 
      Когда я вспоминаю, что моему старшему сыну уже около сорока, ощущение смертности пронзает меня. Даже перечитывая это предложение, я ощущаю небольшой внутренний крен. На мгновение меня охватывает паника.
      Отчего все это? Бог знает, это не страх за Джона или за других моих детей. Им суждено прожить собственную жизнь, умереть собственной смертью. Но это и не страх за себя. Я не слишком озабочен своей смертью, по крайней мере, насколько я могу ее осознать. Я надеюсь, она не будет чересчур болезненной, но смерть, сама по себе, кажется мне, в худшем случае, неоспоримым фактом. Ну, не рядовым фактом… Или я заблуждаюсь?
      Это не от отсутствия воображения: я привык думать о собственной смерти с юности. Я пытался визуально представить небытие. Я ложился на спину, расслаблял все мускулы один за другим, пока не чувствовал себя совершенно расслабившимся, потом задерживал дыхание и пытался вообразить, как я лежу мертвый под небом прерий. Полноту картины, увы, нарушало сердце: оно не желало иметь ничего общего со всей этой потворствующей моей глупости ерундой. Оно продолжало колотиться, и слишком сильно для воображаемого ощущения состояния, которое, по определению, не допускает никаких ощущений.
      В те времена я был под сильным впечатлением от эссе Майкла Дрейтона “О смерти”. Устрашающего memento mori, типичного для того времени. “Смерть производит в человеке могущественное изменение, видимое живущим. От свежести юности, пухлых щек и блестящих глаз детства, от энергичности и упругих движений двадцати пяти лет – к ввалившимся щекам и смертельной бледности, к отвратительному зрелищу тела на похоронах на третий день после смерти – это расстояние так велико и так странно”. Действительно, странно. Это зловещий текст, но он не пугает. Сегодня я пытаюсь прояснить мои мысли так, чтобы действительно постичь, пусть даже на мгновение, реальность того, что однажды другие будут в мире, а я нет. Конечно, так оно и будет, но суть этого ускользает от меня. Со всей моей энергией я пытаюсь вообразить скобки вокруг моего собственного существования, но, так и не обретя эмоциональной формы, мое представление об этом разрушается голым фактом. То, что было когда-то таким восхитительным, в одночасье превращается в экспонат на полке, с которого раз в неделю стирают пыль, в голый череп в руке. Раздумья о смерти не простираются глубже поверхностного, ритуального уровня, типа произнесения молитвы “Отче наш”, В этом, я подозреваю, фундаментальная ограниченность нашего сознания.
      Персонаж Дот в романе Роуз Макалей “Башни Требизонда” так представляет свою собственную кончину: “И когда все годы пройдут, останется зиять лишь отвратительная и непредсказуемая темная пустота смерти, и в эту пустоту я, наконец, стремглав упаду, и буду падать все ниже и ниже, и перспектива этого падения, этого отрыва от всех корней, разделяющего тело и дух, этот уход в пустоту и неизвестность погружает меня в смертельный страх и смертельную печаль”. Интересно, являлась ли сама мисс Макалей прообразом такого ужаса?
      Я не могу до конца ощутить в себе этот страх. Почему тогда этот комок в горле, когда я вижу своих детей взрослыми? Может, потому, что в жизни других людей мы видим ее трагическую завершенность, в то время как мы сами всегда пребываем в процессе, всегда сконцентрированы на настоящем моменте, наше прошлое отматывается прочь, как дорога в зеркале заднего вида, а наше будущее – вечный экспромт? Уходит ли кто-нибудь в эту тихую ночь кротко и спокойно? Некоторые уходят, если и не спокойно, то по собственному желанию. Например, камикадзе. Те, которые хотят умереть, чтобы другие жили. Слова Латимера, произнесенные им перед смертью, незабываемы: “Мы сегодня разожжем в Англии такой костер, который никогда не погаснет!” Эти слова вызывают во мне трепет и озноб. Я не могу вообразить такую отвагу – перед лицом смерти я бы немедленно от всего отрекся. Поэтому я не могу приписать храбрости и свое покладистое, и, конечно, поверхностное равнодушие к перспективе смерти.
      Интересно, испытываю ли я его от невозможности осознать? Может, я пребываю в модном сейчас состоянии отрицания? Я старею. Я ощущаю себя так, будто я стою на мостике корабля. Приборы никогда не были более точны и надраены, моя форма тщательно выглажена. Я вижу в небе звезды. Но в корабле течь. Налицо тот факт, что он потихоньку тонет у меня под ногами. В лучшие моменты я с беззаботным взмахом руки посылаю все это к дьяволу, заявляя, что все равно буду продолжать плыть черт меня знает куда! Вызывающие слова! Буду ли я также жизнерадостен, скажем, через двадцать лет, когда воды будет уже по колено?
 

Топор

 
      Однажды в пятидесятых я был на пикнике с друзьями на берегу озера в Саскачеване. Кто-то одолжил мне аппарат для кислородного дыхания. Он был разработан для подводных исследований еще до изобретения современного акваланга.

  • Страницы:
    1, 2